Часть иторая, глава 7 / ТИХИЙ ИЛЬМЕНЬ / Ол Рунк
 

Часть иторая, глава 7

0.00
 
Часть иторая, глава 7

 

 

 

*

Morscerta, horaincerta.

(Самое определенное в жизни есть смерть,

не определен лишь ее час)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ПРОБА ПЕРА

(Название главы позаимствовал у Антона Павловича)

Жить, чтобы вспоминать, вспоминать чтобы жить...

***************

 

7

*****

И опять было поле.

Оно уже снилось мне. И теперь я без труда вспомнил, где и когда ходил по нему.

Красный диск солнца, окутанный прозрачной дымкой, опять стоял на синей черте горизонта. Под ним плавилось, пламенело багрянцем Ильмень-озеро, а между мной и остывающим солнцем раскидистая ива голыми ветвями, как черными молниями, испещрила безоблачный горизонт.

«У вечности нет времени, — подумал я, — и застывшее у самого горизонта солнце символизирует вечность. К сожалению, символика не для человека, а для сна. В реальной жизни всё, что имеет начало, обречено на исчезновение в никуда. И только во сне время может остановиться...»

 

Вечер был безветряным, и туман уже начал заниматься по низам.

Неслышно ступая босыми ногами по росной траве, я шел к черному дереву. Я думал, там — Соли. Но она неожиданно возникла справа от меня. Именно возникла, как это бывает только в снах, и, тоже не слышно ступая, пошла рядом со мной.

 

На ней ничего не было, кроме длинного красного платья.

Ксюшино платье, и Ксюша так любила ходить. Так ближе было и к любви, и к природе.

Но рядом — Соли, и я понимаю, что эту женщину, что бы я о ней не думал и как бы я ее не воспринимал, мне нужно называть странным именем, нехристианским, — Соли.

 

— Вот видишь, ты уже ходишь как и прежде, — без всякого вступления, словно продолжая давно начатый разговор, сказала она.

 

 

 

 

А в интонации и словах — гордость, не за меня — за себя.

Да, ничем Соли не отличается от Ксюши, и тщеславна так же.

Но ведь я иду во сне, Соли! А в молодости в своих снах я даже летал!

 

— Это сон. Всего лишь сон!

Я сердито тряхнул головой, пытаясь разбудить себя, но — не проснулся.

И хорошо. Зачем дурить, раз сон, в общем-то, пока неплохой, и мне пока приятно идти рядом с моей очаровательной, пусть и самовлюбленной, спасительницей.

 

Да и почему, что не возбранялось Богу, должно возбраняться ей?

«И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма».

Какое самолюбование! Может быть, все это и было бы хорошо, не вздумай он сотворить человека по образу и подобию своему. Образ, очевидно, ничего. Во всяком случае, внешность многих людей даже притягательна...

— Человека, облик наш, создала гравитация.

Я не возражаю. Я удивляюсь:

— Откуда у тебя такие познания?

— Не знаю, но они есть.

— А подобие?.. Подобие предполагает внутреннее содержание… Что ты на это скажешь?.. Вот видишь, ты скептически улыбаешься. Конечно, творец хотел, как лучше, и себя выбрал за образец. Возможно, оно так и было бы, если бы ему не противостоял сатана. И сатана внёс свои поправки в нас. Наверняка только поэтому, и именно только поэтому, наука отвергает божественное происхождение человека. А с позиций простого обывателя, человек только игрушка в руках двух гигантов, противостоящих друг другу и владеющих пока неизвестными людям технологиями бытия. И наверняка, только поэтому мы в своей империи зла, в чисто сатанинском государстве безбожников, чертыхаемся на каждом шагу и, где надо и не надо, вспоминаем бога, даже не задумываясь над тем, как вспоминаем и за что благодарим. Я человек — нерелигиозный, но всё это свойственно и мне, как любомку другому атеисту.

— С кем поведёшься — от тех и наберёшься.

— Да-да, это так. А не знаешь ли ты, Соли,: человек — необходимость или ошиба природы?

— Знаю. В Природе всё движется от простого к сложному, от мёртвой материи — к живой, от инстинктов — к разуму. Сначала биологическому, потом — к разому различного рода небиологических устройств. Вот и посуди сам: ошибка ты или необходимость. Во всяком случае в тебе у Природы никакой необходимости нет.

 

 

— Ах, Соли, скорее всего и ты чего-то не допонимаешь и, пребывая в глупости своей, приходишь в восторг от этой глупости. И все же за подарок спасибо. Как приятно вновь чувствовать себя человеком. Не умирающим, а возрожденным к жизни. Пусть это всего лишь сон, но я помню, что теперь могу ходить и наяву. Я вернулся к жизни!

 

Вот так я не стал противиться ее настроению.

Вот так я поддержал ее в ее тщеславии, и все же это была благодарность.

Да, это была благодарность.

Она ждала этих слов. Думаю, что ждала, потому что улыбнулась и, хитро глянув на меня, побежала по траве.

— Догоняй!

Я остановился в нерешительности. Я помнил все, что было со мной, и еще не был уверен, что опять могу бегать за женщинами.

Она оглянулась и через плечо крикнула:

— Ну! Ты же носил на руках Ксюшу!

 

Прекрасные воспоминания, прекрасные...

— Соли, я все помню, все! Но мне теперь тяжелее рюмки ничего другого нельзя

поднимать! Так экстрасенс посоветовал. Слышь, пока я не окрепну!

 

 

— О, стоящая рекомендация! — рассмеялась моя спасительница. — Но она к женщинам не имеет никакого отношения! И потом — я не тяжелая! — продолжая бежать, весело кричала она, — В средневековье религиозные мракобесы давно сожгли бы меня на костре из-за моего малого веса! Я даже могу в балете выступать. В Большом театре! Я бы там переплюнула и перепорхнула всех балерин и каждому танцору вскружила бы голову. Вот они бы уж точно меня на руках носили, используя самые эффектные и самые умопомрачительные поддержки.

 

Она на бегу легким движением рук сбросила платье, и тело, по-земному прекрасное, тело, которое позаимствовало у античных богинь известную только богам тайну золотого сечения, ослепило меня своей красотой.

 

Разум мой, наверное, помутился. Я забыл, все что помнил и все что было со мной.

— Соли! — крикнул я, и голос прозвучал призывно и отчаянно. И в голосе прозвучали и восторг, и желание.

 

Она оттолкнулась от травы и поплыла над землей. Так летают только в снах. О, Ильмень! Ты выпестовал на своих берегах прекрасную женщину, которая теперь стала богиней, и я душой и телом потянулся к ней.

— Соли! Соли! — призывно и восторженно повторял я.

Любовь переполнила меня, сделала меня невесомым, и мы летели рядом, и наши пальцы касались друг-друга.

 

Это был ошеломляющий сон.

Я видел только богиню и в тот момент смотрел на нее не как на земную женщину, а как на божество, и помыслы, и желания мои были чисты, как у святого, как у юноши, который еще не сбросил женщину с пьедестала к его подножью, себе под ноги...

 

Да ведь и в самом деле она была неземная. Для любви необходимо тело, для той любви, как мы ее представляем, а у нее, как она пыталась мне внушить, не было его. И это меня ужасно устраивало. И как только я об этом подумал, затмение мое прошло, и мы счастливо спустились с небес на землю.

 

Я обнял ее колени, прижался лицом к ее ногам и с восторгом произнес:

— Как хорошо жить!

— Пока человек живет как во сне, — задумчиво произнесла она. — Но вот пробуждение не всегда и не всем приятно.

 

 

— Потому, наверное, и пьют беспробудно.

Она пропустила мою реплику мимо ушей.

— Чаще всего глаза человека открываются так поздно… когда уже он обрюзг и одрязг и нет уже сил что-то исправить, изменить. Даже покаяться по-настоящему. Вспомнить свою жизнь и рассказать, каких мерзостей натворил. Даже на это времени у людей, как правило, не остается.

 

Я насторожился. Моя эйфория по поводу ее божественной красоты поубавилась. На ум сразу пришли слова, которые она как бы невзначай обронила при последней нашей встрече: «Для слез у тебя найдутся другие причины»...

 

Да, похмелье не всегда бывает приятным. Пока пили — веселились, протрезвели — прослезились…

Конечно, я понимал, что ей нужна моя исповедь и почему она настойчиво требовала ничего не «сочинять» в мемуарах. Я все это понимал… и все же надеялся удачно одурачить ее и не касаться болевых точек в своей автобиографии… «А как душа?». «А что душа?»..

Мда, больно уж я беззаботно отнесся к ее предложению.

 

— Так ты дала мне время на то, чтобы я вспомнил самое мерзкое, что было в моей жизни?

— Не трусь.Я вычеркну из твоей памяти всё, что сочтешь обременительным для себя, и ты будешь жить в обновлённом формате.

— Но тогда я перествну быть самим собой. Я, может быть, не могу вспомнить, кто я и откуда. Я перестану быть личностью.

— Личностью ты как раз и будешь, но только другой — без изъянов.

— Это необходимое условие?

— Это мой каприз.

 

— Соли, — говорю я осторожно после некоторого размышления, — существует ведь конъюнктура рынка, читательский спрос. Наш читатель не привык к голой правде, как и к голым бабам. Прости за грубость, но это как раз и есть та самая ничем не прикрытая правда. Если французы, увидев обнаженную женщину на экране, приходят в восторг и валом валят в кинотеатры и наивно полагают, что через голых баб приобщаются к искусству, то наши ветераны, заметив голую девку на кооперативном плакате, плюются и за перо хватаются...

— Стихи сочиняют?

— Нет, жалобы в ЦК КПСС. Не прикрытая правда груба, Соли. Ты должна дать мне право на фантазию. Да и не бывает настоящей литературы без фантазии. Возьми Библию, — там столько всего наворочено...

— Библия не литература, а идеология.

— Ну, хорошо. Пусть будет так. Но я ведь, Соли, искренне рассуждаю, как образованный человек, и тебе с твоей церковноприходской школой здесь нужно прислушаться к моему мнению.

— — Ты искренен только тогда, когда оскорбляешь меня!

— И в мыслях такого не было! Я только сказал правду. Видишь, как она колется эта правда.

 

Я откидываюсь на спину. Я чертовски доволен собой. Кажется, я озадачил эту потустороннюю дуру. Кажется, можно развивать успех.

— Слышь, Соли, сведущие люди говорят, написать книгу не трудно, а издать вот почти невозможно. Система у нас такая… Может, облегчишь задачу? Художника, к примеру, сделаешь из меня. Ему издательство не надо. Знай сиди да малюй… а лет через двести-триста твои картины пойдут с молотка за огромные деньги. Барыгам — радость, а у тебя уже и родственников нет, с которыми они могли бы поделиться барышами.

 

 

Я поворачиваю голову, чтобы посмотреть, какой эффект мое предложение произвело на нее, — и вижу свою квартиру.

Я и не заметил, как перешел границу между сном и бодрствованием.

За окном уже день. А сон давит на моё сознание. Я почти физически ощущаю, как моя душа не лежит к мемуарам.

 

Проклятая баня. И надо было вспомнить её...

Весь рабочий настрой перебила. И замельтешил. И чего-то вдруг испугался. А ведь с того дня я больше никогда вместе с бабами не мылся.

«Душа болит от воспоминаний». Ах, злодейка. Ах, змея! Все-то она знала наперед. И наверняка, не без ее помощи в моей памяти всплывает всякая мерзость. Но вместе со всей этой мерзостью, слышь, Соли, я вспоминаю и хорошее. И я выполню твое требование. Буду писать одну только правду. Но не ту, которую ты от меня ждешь. Я достаточно много пожил, и в моей жизни, уверен, было много хорошего, и надеюсь, его хватит на одну книгу воспоминаний. Надо только мозгами пошевелить, Я ведь и в барак никогда больше не заглядывал, и сартир у нас свой был во дворе, почти персональный и без «хулиганских» картинок и юмористических советов, вроде вот этого.

«… Забрался на рундук в общественном сартире, а перед глазами надпись: «Посмотри налево!»

Смотрю. Там другая надпись: «Посмотри направо!»

Чувствую подвох, но смотрю. Я же всё-таки нормальный человек, любопытен. А там написано: «Оглянись!

Я же всё-таки нормальный человек, оглядываюсь и вижу:

«Сел с*ать — не вертись!»

 

Писателю прежде всего нужна крепкая задница. И не важно, что с головой у него. Когда занят сочинительством, на такие мелочи не надо обращать внимания. Сел писать — не вертись.

 

Я всерьёз стал осваивать писательский труд.

У меня не было проблем с первым рассказом. Ничего не надо было придумывать и ни о чем не надо было умалчивать. Я только добросовестнейшим образом изложил все, что помнил о тете Лизе и о тех далеких голодных военных днях.

 

Получилось неплохо. Я не стал долго любоваться своим творением и без колебаний и промедления отдал его Ефиму Афанасьевичу на перепечатку.

 

Пока я размышлял над очередным сюжетом и между размышлениями подремывал, сосед задание выполнил и принес перепечатанный рассказ.

 

— С такой производительностью, — похвалил я его, — мы смело можем браться за романы.

— И возьмемся! Но сначала руку на мелочах набей!

 

В его выцветших глазах заплясали мужицкие хитринки.

Знакомое мне явление.

Значит, у деда что-то есть на уме.

Во мне невольно шевельнулись разные мысли, не совсем приятные, и настолько неприятные, что я даже не нашел в себе мужества задать ему, в общем-то, естественный в такой ситуации вопрос: «Ну, а как мое сочинение?».

 

Саваоф ограничился собственной оценкой своего труда, и я решил остаться на проторенном богом пути. Я ведь знал, чего создатель, возможно, даже и не подозревал, что не у каждого человека хватит мужества сказать правду в глаза, и не каждый творец может спокойно выслушивать, сохраняя человеческий облик, как дилетанты хулят его родное детище.

Да, о человеке я знал больше, чем сам его Создатель. Поэтому страшно сожалея, что от Адама пошли не только рабы божьи, но и современные критики, лишь глухо буркнул:

— Набьем руку, какие наши годы.

И стал читать красиво распечатанный рассказ.

 

С первых же строчек внутри меня начало разливаться неприятное тепло. Чем дальше я читал, тем больше этого нехорошего тепла набиралось во мне. В конце концов оно перешло в жар да такой сильный, что мои уши и щеки запылали.

Стараясь оставаться тактичным и не повысить голоса на дармового работника и раба божьего, я сказал:

— Это… не пойдет. Это же черти что!.. Язык газетчика, деревянный. Так только пишут о передовиках производства, о пятилетках, но не о голодном детстве и благородной женщине… И уж совсем недопустимо таким языком рассказывать обо мне, еще наивном ребенке.

 

Тут мое самообладание немного подвело меня. Сказались, наверное, последствия тяжелой болезни. Голос дрогнул и задрожал от обиды:

— И потом, это же все-таки я писал, а ты так вот беспардонно...

— А ты как хочешь? — искренне удивился он моей отрицательной реакции на его бескорыстную помощь.

— Хочу, чтоб язык был такой, какой на самом деле он у меня есть. После того, что ты сделал с моим рассказом, тебя в соавторы надо брать, а, насколько я знаю, писатели не берут машинисток в соавторы.

— Так не напечатают! — запальчиво воскликнул он.

— Без твоего соавторства, что ли?

 

Он досадливо поморщился.

— Пойми, сейчас так не пишут, чтоб своим языком да еще свои мысли. У нас на все стандарт выработался. Свой язык — иди домой! Мысли свои — отправляйся в «психушку»!

— Да у меня ж ведь никакой антисоветчины...

— У тебя язык антисоветский, не номенклатурный. Понимаешь, у этой писательской элиты — свои стандарты, и ты с твоим языком под их стандарты никак не подойдешь. Понял?

— Не очень.

— Ты, что, совсем уж тупой? Совсем тупому за перо нельзя браться!

— Ты не кипятись, дед. Лучше вспомни, кто из наших в последнее время Нобелевскую премию получил.

— Бродский… Солженицын...

 

 

— Вот именно! Это как раз те, кого не сломала наша партократия, не сумела приспособить к себе, подмять под себя. Это те, кому удалось вырваться на свободу и выжить...

— Одни пишут конъюнктуру, другие из тех же конъюнктурных соображений нобелевские премии дают, — ворчит он, — Тут еще разобраться надо, что к чему, и тем ли дали.

— Мы в этом как-нибудь в следующий раз разберемся, когда я за орденом поеду, а пока, раз уж ты вызвался мне помогать, иди-ка и перепечатай рассказ снова, но не улучшая ни мой язык, ни мои мысли. Пусть все будет как у меня,

— И ошибки пусть будут такие же, как у тебя?

 

Ох, до чего же вредный старик. Уже сдался, я уже сломал его, и все-таки норовит укусить. Да кто ж в наше время без ошибок пишет, когда и грамота людям в обузу стала, и образование — во вред…

— Ошибки, будь любезен, исправь… если можешь. — Я давно уже разговариваю с ним спокойно и теперь пытаюсь донести до сознания повара, то чего кулинар и знать-то не знает. — Творческий процесс — это тебе не на машинке стучать. Ведь когда я пишу, я думаю не о грамматике, а о содержании.

— Грамотный человек о чем бы ни думал, все равно грамотно пишет, а ещё инженер называется, — бурчит он и вместе с моей рукописью и «своим рассказом» уходит, что-то еще наверняка продолжая бурчать и по дороге домой.

 

А я, кажется, понимаю, почему он не смог «писателем заделаться».

Он настолько очевидно хотел подладиться под Систему, что даже она взбунтовалась и отторгла его. Но Система сейчас разваливается, и в этом — мой шанс… Надо попробовать. Делать-то все равно нечего, а жить хочется… Чтобы там ни говорили, а жить ой как хочется...

**********************

 

Мой «Москвич» безболезненно перенес двухгодичное заключение в гараже. Только малость запылился. Мы с Ефимом Афанасьевичем тщательно протерли его, и он в благодарность за это завелся с первой попытки.

— А говорят, у нас не умеют машины хорошие делать! — не без гордости за моего «Москвича» воскликнул сосед, усаживаясь на переднем сиденье рядом со мной.

 

 

— Мы все сможем и все сумеем… только уж больно увлеклись строительством нового мира, — говорю я, не трогаясь с места, — А ты пока вылезь, двери гаража закроешь, а потом пофилософствуешь.

— А чего это я буду их закрывать? — как бы и с обидой заявляет он. — Ты помоложе.

— И поздоровше, хочешь сказать?

— Ну, я так вообще никогда не говорю.

— Не любишь завидовать?

— Не люблю, когда русский язык калечат.

 

Все-таки в самом деле очень он зловредный старик. Папка с моим рассказом лежит между нами на сиденье, и ясно, не мою устную речь критикует дед. Но дверь все равно придется закрывать ему. Я уже привык, что он не только бранит меня, но и обслуживает. И, наверное, нам не следует это дело ломать.

 

Я весело подмигиваю ему:

— Уж раз речь о русском языке зашла, так в нем есть неплохая поговорка...

— Про саночки, небось? — ухмыляется он, вылезая из машины.

Ну-ну, ухмыляйся...

 

А вообще— то веселье у нас — только внешнее. Вроде напускного, что ли. У меня, например, кошки на душе скребут. Не на прогулку собрались...

Минут пять быстрой езды — и мы у цели… Только достижима ли эта цель?..

……………………

 

В большом здании редакции подавляет полумрак огромного вестибюля. От этих редакционных сумерек и настроение мое стало совсем сумеречным. Странные и потешные мысли закопошились в голове. Я вдруг подумал о кротах, которые не любят света, и о канцелярских крысах, которые предпочитают жить во мгле.

 

Поймут ли меня здесь с моей солнечной тетей Лизой?.. И если поймут, то как отнесутся к моему рассказу? Выставят вместе с ним или для приличия оставят его у себя?

Я мельком глянул на Ефима Афанасьевича. У него-то что на душе сейчас? Но, похоже, не в пример мне, он находился в отличном расположении духа.

Он по-хозяйски оглядывал вестибюль, не обращая ни малейшего внимания на вахтера, который из-под горящей среди бела дня настольной лампы с любопытством рассматривал нас.

 

 

 

 

— Пойдем сюда, — шепнул я соседу и кивком головы показал на лестницу справа.

— А почему не сюда? — и он всей пятерней показал на лестницу слева. — Обе они ведут вверх, а нам надо к начальству, а начальство всегда располагается наверху, по какой бы лестнице к нему не идти.

— Да, конечно, начальство должно быть всегда на высоте, — я с иронией посмотрел на деда.

Ишь раскомандовался. С чего это вдруг он почувствовал себя здесь в своей тарелке. Уж не думает ли этот старый повар, что общепитовская кухня и редакционная работают по одному и тому же принципу? А, может быть, он не сомневается, чем кончится наш визит?..

 

— Вам, собственно, что здесь надо? — теперь уже настороженно вглядываясь в нас, спросил из-под лампы вахтер.

Ефим Афанасьевич дружелюбно улыбнулся ему.

— Да вот рассказ принесли...

— Писатели?

На лице вахтера появилась улыбка определенного свойства и характера. Он заерзал на стуле, словно собираясь подняться, словно гостей надумал уважить таким образом.

 

И тут моего спутника словно подменили. Он как-то засмущался. Швейцар опытным глазом безошибочно уловил его растерянность и остался сидеть на стуле. А Ефим Афанасьевич косо глянул на меня и нехотя выдавил:

— Да… нет. Собираемся только...

— Тогда вам надо к Самохвалову. Он у нас культурой заведует и по совместительству литераторов правит. Это — второй этаж, пятнадцатый кабинет.

 

Мы дружно поблагодарили его и так же дружно направились наверх. А он сердито и громко ворчал нам вслед:

— Развратила гласность людей. Столько писателей поразвелось — жуть, и ни одного среди них — приличного. Они вот с папочкой, а мне мешки приходится с их сочинениями в утиль таскать… Задарма. Мусорщики и те, ничего за них не платят.

 

 

 

 

— Видишь, какая конкуренция, — останавливаясь перед дверью с пятнадцатым номером, шепнул мне сосед. — А ты упрямишься!

 

Я понял, к чему относится упрек.

Сейчас он мне показался почти справедливым, и я промолчал — не стал втягиваться в дискуссию. Да и не место было для долгих разговоров.

Я поднял руку и постучал в дверь.

— Войдите! — услышали мы.

 

Вот кто нас рассудит! Оба мы, наверное, с этой мыслью перешагнули порог кабинета...

Его хозяин, ссутулясь, сидел за письменным столом, слившись с ним воедино, в один монолит. В отличие от косможурналистов, у заведующего отделом культуры не было ни косм, ни бороды, и даже традиционная для интеллигентов его возраста лысина отсутствовала. Выглядел он, в общем, настолько заурядно, настолько обыденно, что случись с ним встретиться на улице, я никогда бы не отличил его от обычного человека.

 

Низко склонившись, он что-то зачеркивал и перечеркивал на листе бумаги, машинописный текст которого до того был исчиркан, что почти не просматривался сквозь кружево чернильных загигулин. Не отрываясь от своего занятия, Самохвалов мельком глянул на наши ноги.

Очевидно, по ботинкам определял ранг и класс посетителей.

Мы с Ефимом Афанасьевичем, не сговариваясь, невольно переступили с ноги на ногу, хотя обувь у обоих была импортной и неплохого качества, и почтительно вразнобой осипшими голосами произнесли:

— Здравствуйте!

 

Он едва заметно кивнул, не поднимая глаз.

Мы опять переступили с ноги на ногу, и, не сомневаюсь, дед, как и я, подумал, что визит наш — не вовремя, что нельзя вот таким бессовестным образом прерывать творческий процесс, что...

 

Но тут Самохвалов откинулся на спинку стула, закурил какую-то дешевую сигарету, блаженно потянулся и затянулся, и, по-ленински сощурив глаза, посмотрел на нас.

 

 

 

Мы, как по команде, подтянулись, обрадованно заулыбались, а он в тот же момент выпустил огромный клуб дыма и спрятал за ним свое лицо.

Получилось что-то вроде всадника без головы, Но если у того на плечах действительно ничего не было, то у этого над туловищем струился и расползался сине-белый клок диспергированной смолы и золы.

 

— Ух, продохнуть даже некогда! — устало произнес клуб дыма и спросил: — А вы пришли интервью давать?

— Вообще-то мы рассказ принесли, — сознался я без особой радости, полагая, что отступать уже некуда.

 

Он отогнал от себя дым ладонью.

— Члены СП?

— Члены КПСС! — бодро вставил Ефим Афанасьевич.

Мне показалось, он в кабинете заведующего отделом культуры чувствовал себя более раскованно, чем я, и мог даже шутить.

 

Но Самохвалов его шутку принял без особого восторга. Он глубоко затянулся сигаретой, и опять вместо головы возник густой клок дыма.

— Сейчас все пишут, — пренебрежительно заметил дым, лениво расплываясь по кабинету, — и члены, и не члены. Гласность развратила людей. Столько писателей развелось — жуть! — Он помахал перед собой ладонью. — Мешками почту приходится таскать! Вот у меня где вся эта писанина! — и он сердито похлопал себя по загривку, и, глянув мельком на Ефима Афанасьевича, почти гневно спросил: — А вы кто будете, соавтор?

— Что вы! — мой помощник аж руками замахал. — Это вот он сочинитель, а я — простой исполнитель. Так, на машинке тук, тук… Черновая работа и только!

 

Садист старый! Похоже, ему страшно хочется, чтобы меня здесь высекли и непременно на его глазах.

Очередной клуб дыма закрывает лицо Самохвалова.

— Вот и я только и делаю, что занимаюсь черновой работой, — посетовал он. — Нет бы создать что-нибудь значительное, так вынужден чужие рукописи править, за спасибо. А ведь талант наверняка есть! И материала в газете для создания монументального произведения — хоть отбавляй!.. А времени нет! А бездельники тем временем лауреатами становятся, госпремии получают.

 

Ефим Афанасьевич активно трясет головой, поддакивает, значит. А что мне делать? Надо же как-то зава ублажить.

Я киваю в знак согласия, и вслух говорю:

— И ордена еще.

 

Видимо, это вызымело определенное положительное воздействие на талантливого газетчика… Он с сомнением смотрит на папку в руках моего помощника, но все же великодушно предлагает нам:

— Ну… вы оставляйте что тут у вас есть… А минут через двадцать заходите. Я вам быстро дам окончательный ответ.

…………………..

 

Мы сидим в машине и смотрим в разные стороны. Жара стоит невыносимая и духота — такая же. Кто-то умный придумал, что хуже нет ждать… Черт дернул меня заняться писательским трудом. До чего же унизительное, оказывается, ремесло. Все зависит от прихоти одного чиновника. Смешно, но он сейчас решает, быть или не быть мне писателем… жить или не жить мне… А Соли думает, что она принимает такое решение. Как наивны эти потусторонние её капризы...

 

— Ефим Афанасьевич, может нам вообще не ходить к нему, — предлагаю я и пытаюсь сразу же аргументировать свое предложение. — Ну что за двадцать минут можно понять в рассказе? Рассказ-то большой...

— Не мандражируй. Сходим послушаем, что профессионал о твоём творчестве думает. И заодно узнаем: насколько его мнение совпадает с моим. — возражает он с садистской ухмылкой.

Я никогда раньше не замечал, что он так мерзко может ухмыляться.

— Профессионалу много времени не надо, чтобы понять, что к чему.

Чем быстрее он это сделает, тем лучше для тебя же… если, конечно, ты еще способен прислушиваться к мнению других.

Я безропотно проглатываю и эту пилюлю.

— Надо быть вежливым, все-таки дело имеем с начальником не какого-нибудь отдела милиции, а культуры.

 

 

Тешится дед.

Пусть потешится.

Я смотрю на дорогу сквозь ветровое стекло и пытаюсь привести себя в порядок.

Ну, чего я в самом деле мельтешу? Ведь если разобраться, меня устраивает любой вариант. И парадокс в том, что больше всего устраивает отрицательный. Покажет Самохвалов от ворот поворот — и у меня будет полное моральное право не браться за перо, и к черту игру в жмурки с покойницей. Какой бы она ни была необразованной, но должна понять: бездари книги не пишут, во всяком случае, их писанину никто не печатает.

 

Но и положительный вариант мне бы не повредил. Я смотрю в зеркало на деда...

Ну, дед прямо цветет, аж благоухает… Вот тогда бы, при положительном исходе, я показал бы этому повару разницу между кухней общепитовской и литературной. Тогда бы этот старый черт узнал у меня, где как готовят, понял бы, что жарить тухлого хека для трудящихся масс и писать для этих же масс вдохновенные рассказы — не одно и то же, и уж со своими рецептами ко мне больше никогда не сунулся бы...

Ах, как мы цепляемся за свое самолюбие, порой сильнее, чем за собственную жизнь...

 

В общем, к Самохвалову я вошел, хоть и не сияя, как Ефим Афанасьевич, но и особо не расстраиваясь.

— Будем печатать! — сказал он просто.

Оп-ля! Я подпрыгнул, перевернулся в воздухе и снова встал на ноги. Конечно, все это я проделал мысленно. А на самом деле не шелохнулся. Даже на спутника победно не глянул. Да и что было на него смотреть, если я и так знал, как сейчас нелепо и жалко отвисла его нижняя челюсть.

Моя реакция на такое приятное сообщение показалась Самохвалову более чем скромной, он, очевидно, решил, что я чего-то недопонял.

 

 

 

 

— Будем печатать! — повторил он свои слова, надеясь, что они таким образом лучше дойдут до меня. — На носу очередная годовщина войны, и ваш рассказ как нельзя кстати. Ночку посижу над ним, а в воскресенье, если речей генсека не будет — дадим.

 

Он вышел из-за стола, пожал нам руки.

О, люди! Ничего другого тут не скажешь. Мы оба сияли, и челюсть у Ефима Афанасьевича была в порядке. Пришел дед в себя и разделял мою радость.

Вот старый сукин сын!.. Да простят меня собаки, которые, как утверждает современная наука, умнее нас.

 

 

Мимо вахтера мы прошли торжественно, с высоко поднятыми головами, не удостоив его даже взгляда.

— Поздравляешь или про язык что-нибудь скажешь? — ехидно спросил я у повара, садясь в машину.

— Федор Павлович, не казни! — взмолился он. — Видит Бог, я хотел, как лучше, и искренне рад, что у нас все так хорошо вышло. Лучше «обмоем» это дело. Помнишь, мы как-то до лучших дней выпивку откладывали...

— Помню, — примирительно сказал я. — По граммульке нам не повредит.

— Ничуть! — радостно согласился он. — Выпьем и хвалу всевышнему воздадим. Ведь тут без нечистой силы никак не обошлось.

 

Ну, зануда!

Но я не смеюсь и не злюсь. Я понимаю, что в этой его шутке есть та доля правды, которая могла бы и быть, но только в том случае, если бы вместо Соли была Ксюша. А это невозможно. Следствие нельзя поменять местами с причиной… В нашем причинном мире нельзя, чтобы Ксюша не заливала мне когда-то о такой перестановке...

………………

 

Я завел машину и только когда поехали, спокойно сказал соседу:

— Женщине в литературе делать нечего. Я это понял еще в далекой юности, прочитав «Консуэло».

— А я — уже в солидном возрасте, после того, как осилил «Битву в пути».

— Вот видишь, как наши взгляды тут совпадают. Так что давай рассчитывать только на себя… и пить только за это. Против кухонной прозы не попрёшь, какой бы боевой она не была.

— Что ты имеешь в виду? — насторожился он.

— Не тебя. Литератор из повара не вышел, а вот термин: кухонная проза прижился у нас благодаря американским кухаркам.

— А у нас ещё до этого существовало понятие: женская поэзия. Ты чувствуешь, как наши бабы наступают нам на пятки?

— Без них — никуда, даже в собственных снах.

— Но это же конец литературы! Они до того обнаглели, что везде подменяют мужиков. Поэтессы уже не хотят быть поэтессами, а хотят именоваться поэтами, директрисы от них не отстают и прут в директора, поварихи и те переквалифицировали себя в повара. Если так дело пойдёт дальше — наш язык останется без женского рода.

— Ничего. Обходятся же без этого рода в других языках, зато равноправие языковое у наших баб будет полное.

 

Мы уже были в гараже. Я отодвинул дверцу шкафчика для инструментов, и бутылка коньяка с тремя звёздочками плюс моей собственной двухгодичной выдержки радостно открылась нам...

 

Первую стопку мы выпили за литературную эмансипацию наших женщин.

— Пусть хоть здесь мы будем впереди всей Америки!

Я согласно кивнул и добавил:

— Всё равно книг ихних мы не читаем.

 

И когда бутылка опустела, мы хором запели:

«Ах, все мужчины, до наших дней,

При виде дамы — стремятся к ней!»

 

 

 

********************************

Продолжение следует

 

 

 

  • Сказка / 13 сказок про любовь / Анна Михалевская
  • Афоризм 013. О поэтах. / Фурсин Олег
  • Право на звонок / Gelian Evan
  • часть 2 / Перекрёсток теней / moiser
  • Ненависть / Блокнот Птицелова. Сад камней / П. Фрагорийский (Птицелов)
  • Указ Императора / Матосов Вячеслав
  • Джон Шепард. Где ты, Дэйна? / Светлана Стрельцова. Рядом с Шепардом / Бочарник Дмитрий
  • По ком звучит эхо? / Сибилев Иван
  • Консоль / Уна Ирина
  • Суздальские лики. / Суздальские лики. Из Третьяковской коллекции 003. / Фурсин Олег
  • К зверям паближе / Гамин Игорь

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль