*********************
На меня он глянул мельком,
и я почувствовал какую-то неловкость и даже на мгновение задержался у порога,
не зная, здороваться с ним или нет.
8
***
Здоровье круто меняет настроение человека, а успех — окрыляет… Я находился в прекрасном расположении духа, и охота напала строчить и строчить.
Рассказ про Светланку, о бабьей жалости, я накатал на одном дыхании, ни о чем не задумываясь и ни в чем не сомневаясь. В нем все было просто. Я еще был в нем безгрешен, как и положено быть невинному ребенку, таким во всяком случае, я еще видел себя той осенью, и думаю, в рассказе получился ничуть не хуже.
А вот на «бане» — споткнулся. Что-то мой собственный образ там не вырисовывался. Вернее, я его нарисовал, но он получился не очень привлекательным. Какой-то дух паскудности витал над ним, если можно так выразиться. Меня это смущало. И пугал стриптиз. Не банный, а литературный.
Но дед посоветовал мне ничего не уничтожать. Всё, что напишу, складывать в кучу. Через годы, через десятилетия, утверждает он, я посмотрю на свою писанину другими глазами, и она может стать хорошим материалом для какой-нибудь не особо конъюктурной книги, которая может потянуть на какую-нибудь государственную какой-нибудь степени премию.
Он измывается надо мной. Но он не знает того, что знаю я. Через год, как минимум, а не через какие-то десятилетия, Соли вычеркнет из моей памяти все мои ненужные мне воспоминания. А если до этого удастся воплотить их в книгу, то сам я уже никогда не загляну в неё. Вот настолько я буду другим, и душа моя будет чистой и светлой. С такой душой за разного рода писанину люди не берутся. Писательский труд — это прежде всего исповедь, раскаянье в чём-то.
А мне не в чем будет каяться. Я займусь полезным делом. У меня ещё сенаторский возраст.
……………………………
И всё же, несмотря на всю эту браваду, я почти физически ощущаю неприятную пустоту в душе.
Я вышел на балкон глотнуть свежего воздуха...
Тоска — невыносимая. Так и хочется встать на четвереньки, вскинуть голову вверх — и завыть...
С чего бы это такое?..
Луны нет. Надо мной — низкие тучи, и я абсолютно здоров.
По заверению экстрасенса.
А они, экстрики, как мне известно, ставят диагнозы лучше дипломированных медиков и без всяких хитроумных приборов.
Город уже спал. Отдыхали пьяницы. Темень стояла непроглядная, и шел дождь. Казалось, он шел ниоткуда и падал в никуда. Сейчас система, стремясь выжить, экономит на всем, и люди, зараженные страстью к экономии, предпочитают вообще ничего не делать, чтобы попусту не тратить энергию.
Да, мы вползаем в полосу самоуничтожения, и первыми гаснут фонари на улицах.
И они не горели. Лишь редкие окна зияли светлыми дырами в кромешной темноте.
Я с детства не люблю ночной дождь. Когда он идет, мои мысли, как намокшие птицы, обрывают полет и никуда уже не стремятся. И тогда я замыкаюсь в себе и настолько становлюсь одиноким, что самому, кроме как в свое прошлое, идти больше некуда...
………………
То было время всеобщей нищеты, и среди нищих, по их меркам и по тем временам, мы жили совсем неплохо.
Наша семья состояла из трех человек. Работал один отчим, а я числился у него в нахлебниках.
У нас был свой дом. Он изначально принадлежал отчиму, и хозяин после долгих прикидок и размышлений выделил мне место на кухне за печкой.
Здесь, по его мнению, я никому не мог помешать. Сюда и поставили мою кровать и стол для занятий.
Но другой стол, кухонный, оказался за моей спиной, и такая его близость ко мне страшно раздражала нашего кормильца. В конце концов он не выдержал и отгородил меня от кухонного стола огромным платяным шкафом.
Обшарпанный старомодный монстр встал на границе двух миров. В одном — взрослые решали свои проблемы, в другом — я прислушивался к их жизни и взрослел.
Постепенно я научился по голосам, шагам и даже тишине в доме определять, чем они занимаются, какое у них настроение и о чем думают.
Как-то в один из дождливых осенних вечеров я сидел в «своем» углу, мать шинковала капусту на кухне, а отчим там же, судя по звукам, собирался заправиться самогоном.
Стояла тягостная тишина.
Шум дождя, хруст шинкуемой капусты и звон бутылочного стекла только усиливали ее гнетущую тяжесть.
После того, как наш кормилец крякнул первый раз, я нарисовал на промокашке роскошную палочку. Когда он крякнул второй раз, рядом с первой палочкой я поставил вторую. Каждая палочка означала стакан самогона. Целый — не целый, из-за шкафа не видно, но, выпив, отчим всегда вспоминал о каких-нибудь делах, и мне не терпелось узнать ради забавы, что на этот раз взбредет ему в голову, и после какого стакана?
Самогон, очевидно, оказался добротным. Уже после второй стопки, чем-то почавкав, хозяин сердито пробурчал:
— Сартир надо чистить!
— Хорошая мысль, своевременная, — согласилась с ним мать и насмешливо заметила. — Только ты заранее не мучайся.
Отчим терпеть не мог, когда над ним подсмеивались. Тишина в доме стала совсем невыносимой, и внутри себя я весь напрягся.
— Вот еще, все серут, а Митрий Кузьмич чисти!
Он крикнул это без особого энтузиазма, и мое напряжение сразу спало.
Взрыв был менее сильным, чем я ожидал, и, по всей вероятности, в скандал переходить не собирался.
Так оно и вышло. Глотнув еще самогона, он уже более спокойным тоном заметил:
— И вообще это работа — Тырли-Мырли.
Я много был наслышан о Тырли-Мырли.
В городе каждый знал ассенизатора, но толком никто ничего сказать о нем не мог. Одно лишь доподлинно всем было известно, — что он-не наш, а прозвище свое получил у нас, в наших кабаках.
В те годы водку продавали чуть ли не в каждом ларьке, и асссенизатор вечерами ходил от шалмана к шалману и за глоток спиртного пел песни без слов.
Нередко случалось так, что к концу гастролей певец крепко набирался и начинал беззвучно плакать. И тогда уже ничто не могло заставить его издать хотя бы один звук.
В таких случаях раздосадованные мужики гнали прочь отсыревшего самозванного артиста, чтобы он своими слезами не омрачал им и без того безрадостную их собственную жизнь.
А днем, когда он проезжал по улицам, мрачно восседая на вонючей бочке, взрослые брезгливо отворачивали от него носы, даже те, которые ещё накануне слушали и угощали его.
Но я обрадовался, когда мать сказала:
— Можно и его пригласить.
Не знаю, зачем и почему, но мне захотелось послушать его пение.
— Пригласить — надо деньги платить, — проворчал отчим.
— Говорят, он и за ужин соглашается.
Наш кормилец нервно прошелся около плиты.
— Ужином еще его кормить!
— Ужин — дешевле. Мясо у нас свое, щей наварю.
Отчим пробежался от плиты до двери и обратно. Он заметно нервничал.
— Да ведь навоняет тут! Он ведь насквозь дерьмом пропитался!
— Ну, как знаешь, — спокойно обронила мать, продолжая шинковать капусту.
— А что знать? Что знать?! — взволнованно закричал хозяин. — За всех я все должен знать! Перетерпим! Не переплачивать же! Но кормить будешь ты! И борщ ему вари! Борщ! Они страсть как любят свеклу! А мы поросенка все равно уже закололи!
…………………………
Вечерело и накрапывал дождь, когда на следующий день я вернулся из школы. Ассенизатор уже сидел за кухонным столом, и перед ним дымилась большая миска красного борща.
Я впервые видел Тырли-Мырли так близко. Он оказался рыжим, как и мой отчим. Но был постарше его. Гордо приосанившись, он жадными глазами голодной дворовой собаки смотрел, как мать режет хлеб.
На меня он глянул мельком, и я почувствовал какую-то неловкость и даже на мгновение задержался у порога, не зная, здороваться с ним или нет.
Краем глаз в соседней комнате я заметил отчима. Он полулежал на диване, спрятавшись за газету, и это определило мое решение. Уж если взрослые носы воротят от ассенизатора, то мне и подавно надо было быть скромнее.
Я молча прошмыгнул мимо него за шкаф. Сел к столу, раскрыл какой-то учебник, а сам весь превратился в слух.
Отчим любил перед щами остограммиться, и я всем сердцем желал, чтобы он то же самое предложил сделать своему работнику...
Вот мама нарезала хлеб, и звякнул нож о стол.
Кушайте, пожалуйста… — начала было говорить она я осеклась, и после небольшой заминки сказала. — К сожалению, не знаю вашего имени-отчества.
— А тебе и знать не надо! — рявкнул отчим из комнаты. — Ты все равно по-ихнему ничего не выговоришь, и отчества у них не бывает! Свекольные икари!
В доме стало тихо, и тут же в этой нехорошей тишине раздалось торопливое чавканье Тырли-Мырли...
Голод упрощает общение между людьми.
Отчим энергично зашуршал газетой, закряхтел и поднялся с дивана.
Лежать и сидеть он уже не мог. В нем шла борьба между жадностью и желанием поразвлечься. Он долго топтался на месте, трудно принимая решение, и наконец, выскочил на веранду.
Если бы я не знал, где он хранит самогон, то подумал бы, что у него живот свело. Его живот был таким же жадным, как и он сам, и всегда бурчал, когда другие ели.
Однако на этот раз наш радетель переступил через свою жадность и вернулся с бутылкой самогона.
— Выпьешь?
Он гулко поставил бутылку на стол.
Ассенизатор продолжал торопливо хлебать борщ. Я вспомнил, какими глазами он смотрел на хлеб, и представил, как радостно они блестят теперь… Ему пока что было не до песен.
Но отчим хотел и концерт послушать, и на борще сэкономить.
Звякнули стаканы, глухо забулькал самогон.
— Ну! — прикрикнул хозяин на работника и наверняка поверх своего стакана выжидательно посмотрел в раскрасневшееся от горячего борща и удовольствия лицо.
Тот продолжал хлебать с прежним старанием и в прежнем темпе. Даже я понял, что так и на закуску могло ничего не остаться.
— Ну! — опять подхлестнул отчим ассенизатора.
«Ну!» — мысленно подыграл я. Уж больно хотелось мне послушать самодеятельного артиста.
И тот уступил настойчивым требованиям. Его ложка осторожно легла в миску...
Они выпили, не чокаясь. Оба жарко выдохнули, обжигающие горло пары.
Мать поставила на стол еще одну тарелку с борщом. Теперь и работник, и хозяин чавкали с наслаждением и дружно.
Но вот ложка отчима легла на стол, а посоловевшие глаза наверняка уставились на Тырли-Мырли. Голодный ассенизатор, не обращая внимания на хозяина, усердно выскребал из звонкой посудины остатки борща.
— Ну! — тихо и властно потребовал отчим.
Это последнее «ну» прозвучало довольно-таки грубо, нагло, и резануло не только мои уши, но и мамины. Такая беспардонная напористость нашего меломана ей не понравилась, и она попыталась осадить его.
— Да подожди ты! Пусть человек поест сначала.
Вот про еду она зря сказала.
Отчим с раздражением оборвал ее:
— Успеется! — и тут же почти весело воскликнул. — Э, нет! Ты сначала спой!
Наверняка Тырли-Мырли многозначительно посмотрел в свой пустой стакан и его бесхитростный намек развеселил хозяина.
— Я знаю тебя, — пьяно загоготал он. — Свекольная твоя душа! Напьешься — заплачешь! А ты мне песню дай! Какая там у тебя любимая? Ну!
Я не шибко разбирался и разбираюсь в музыке, а что до нот, так их совсем не знаю. Но сдается мне, певец начал выводить свою мелодию на одной ноте. Возможно такое или нет — не берусь судить, только пел он, если его гнусавое бормотание можно назвать пением, ужасно, и непрерывно нудно и отвратительно повторял в различных комбинациях «тырли-мырли».
Я невольно почувствовал, что петь ему так же противно, а, может быть, еще более противно, чем чистить чужие сартиры.
Что-то вроде жалости шевельнулось в моей душе и к нему, и к себе. Всякая охота слушать его у меня пропала.
А отчим блаженствовал и, стараясь подыграть исполнителю, бил в пол, словно в огромный барабан кирзовым сапожищем.
Казалось, еще немного и он пустится в пляс.
Тырли-Мырли, видя, какой эффект производит его пение на хозяина, перестал бормотать и гнусавить и, по всей вероятности, снова глянул в пустой стакан, потому что отчим тут же воскликнул;
— А ты со словами дай, со словами!
На лице ассенизатора появилось такое выражение, которое говорило о полной его беспомощности, и отчим гневно и вкрадчиво зарокотал:
— Эх, ты, свекольная душа! Не знаешь со словами!.. А вот эту нашу, народную… ну как там… «Хороша страна моя родная… в ней так вольно дышит человек!». Во как! Эту можешь?
— Это ты дышишь вольно, а ему на своей бочке не очень-то хорошо дышится, — проворчала мать, подливая певцу в его миску борщ. И рассудительно заметила. — Да как же он петь-то по-нашему будет, если языка нашего не знает? Он здесь и общается только с лошадью. Разве что по-лошадиному заржет.
Но отчим уже завелся и даже «лошадиный» юмор не мог остановить его.
— Пусть мотив даст! Мотив-то ты ведь можешь дать! — распаляясь, настаивал он.
— Да какой тебе мотив! — невесело рассмеялась мать. — У тебя все песни, как у него, — на одну ноту.
— Все равно пусть мотив даст! Слышь, свекольная душа, дай мотив, а я еще тебе налью! Есть у меня, есть!
Ассенинзатор молчал, и наверяка глаза, блестевшие, когда он смотрел на хлеб и хлебал борщ, теперь потухли.
— Не веришь? Есть у меня, много у меня есть! Я бутылку тебе дам! Целую бутылку! С собой возьмешь, домой! Ты только слова дай! Слышь, дай слова с мотивом!
Он стукнул себя в грудь и выскочил на веранду.
Вернулся тут же и грохнул новую бутылку самогона о стол.
— Вот бери! Только слова дай! Слышишь, дай слова с мотивом!
Это была уже истерика, и не известно, чем бы она кончилась… Но жалобно скрипнула, открываясь, входная дверь.
С таким же скрипом закрылась.
В доме опять наступила невыносимая тишина.
Сильный удар кулака по столу разбил ее вдребезги. Я вздрогнул, а на столе подпрыгнула и жалобно задребезжала посуда.
— Есть у него слова! — взревел отчим. — Есть! Только он их в себе держит!
— Тебе-то зачем в чужую душу лезть? — устало выдохнула мать.
— А зачем он морду от наших песен воротит?! Надо было подальше его сослать!
Мать тихо произнесла:
— Куда уж дальше...
— За Урал! — взорвался наш кормилец. — В Сибирь! Там нет сартиров! Медведей, что ли, стесняться?! Там ему нечего было бы чистить. А у нас, кто не работает, тот и не ест! Вот где он запел бы по-нашему!..
Он бушевал, а за окном шел дождь… И надо было уходить, пока мой радетель не переключился на меня.
Я бочком проскольнул на веранду, а там во двор.
Темень стояла непроглядная, и дождь, который с вечера только накрапывал, теперь изо всех сил хлестал намокшую землю. Где-то в темноте по грязи и лужам, не разбирая дороги, шагал ассенизатор. У него не было своего дома и никого у него здесь не было, к кому бы он мог прийти… У него отняли все, даже будущее.
А человеку без будущего не о чем мечтать, его мысли, как намокшие птицы, обрывают полет.
А тут еще дождь. Затяжной, осенний...
И вдруг я подумал, что мне, как и ассенизатору, тоже, в общем-то, некуда
идти, что у меня, как и у него, в этом мире нет никого… и нет даже конюшни, в которой я мог бы спрятаться от дождя и от всего в этом мире.
Кажется, с тех пор я и не люблю дождь. Он не мешает счастью счастливого, а несчастного делает еще более несчастным. и одиноким.
А дождь шумел в тополях.
Под шум дождя я думал о своём, и мои мысли непроизвольно зациклились на тырли — мырли.
………………
В девятом классе я сидел на задней парте как раз за Люськиной спиной. Я был приговорен учителями отбывать свой оставшийся срок в школе на «Камчатке».
А Люська сама выбрала место впереди меня, объяснив это тем, что с «тыла» ей удобнее следить за дисциплиной. Она была у нас комсомольским вожаком и могла так вольно вести себя.
Однако очень скоро я понял, что не классная дисциплина ее волнует, а ей непременно хочется затащить меня в комсомол. С этой целью она взяла надо мной негласное шефство, и довольно-таки заметно, прямо-таки навязчиво пыталась подтянуть меня до уровня остальных середняков-балбесов.
Ее черные глаза обжигали меня, если я что-то по природной своей рассеянности отвечал учителям невпопад. Ее черные косы, с вплетенными в них красными лентами, огорченно качались, если я, отвечая урок, выдавал какую-нибудь глупость.
Но чтобы она не думала обо мне, я в то время уже не был дураком и от комсомола наотрез не отказывался. До меня уже тогда дошло, что он мог упростить мою дальнейшую жизнь. И я только оттягивал свое членство в нем до лучших времен… ну, до того самого момента, когда избавлюсь от двоек. Я был оптимист и верил, что такая минута обязательно наступит.
В это, как мне казалось, верил даже сам товарищ Сталин.
Его портрет висел над моей кроватью, и я настолько привык к нему, что он стал для меня чем-то вроде иконы. Засыпая, я успевал бросить последний взгляд на Иосифа Виссарионовича, и последняя мысль моя перед сном наверняка была связана с его именем. Крепко сложенный, в белом кителе и с традиционной трубкой в руке, он стоял на палубе корабля и, прищурив глаза, довольно-таки добродушно смотрел на меня, и, не сомневаюсь, совсем не был против того, чтобы я вступал в комсомол вместе с двойками.
Более того, я знал, что партии помощники нужны, и понимал, что двоечникам только и идти в помощники, раз на большее у них интеллекта не хватает. И все же… И все же до поры до времни меня удерживала вне комсомола какая-то скрытая природная стеснительность, которая была во мне от неполноценной моей успеваемости.
Этот винегрет из желаний и сомнений лежал где-то подспудно в моем сознании и если заметно не влиял на мои школьные успехи, то на моих снах вполне мог отразиться.
И вот однажды ближе к весне мне приснился дождь… Странный такой дождь… В густой темноте он шел ниоткуда и падал в никуда, и под ним мокло множество одинаковых портретов. Приглядевшись, я увидел, что это не портреты, а живые лица, и по бледным щекам этих лиц, как потоки слез, ручьями текут струи воды...
И вдруг до меня дошло, кого они таким странным образом оплакивают.
Страх навалился на меня и стал душить.
Я проснулся.
Было еще темно на улице, а в доме горел свет, и мама готовила завтрак, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить раньше времени меня и отчима.
Я долго лежал неподвижно и неотрывно смотрел на портрет Сталина, и все никак не мог избавиться от какого-то неопределенного страха, граничащего с предчувствием неотвратимой беды.
За завтраком настроение у меня было отвратительное.
А отчим, наоборот, находился в прекрасном расположении духа.
Оно подкупило меня.
Я всего лишь на мгновение проделал брешь в стене, которая стояла между ним и мной, и, желая облегчить собственную душу, ляпнул:
— Сон видел сегодня удивительный, будто бы Сталин умер.
— Как это умер? — вытаращила на меня глаза мать.
— Да не знаю, как, — пожал я почти кокетливо плечами. — Я ведь только видел, как его оплакивали, а самого-то не было.
Отчим бросил вилку на стол.
— Это же идиот! — гнев исказил его лицо. — Чистокровный идиот!
У мамы слезы навернулись на глазах.
— Митенька, да какой же он идиот? — запричитала она. — Он уже вот скоро девятый класс кончит. — Она быстро перекрестилась, словно не веря в то, что сказала, и стала расспрашивать меня. — Феденька, ну раз ты не видел, что он умер, с чего это ты взял, что его оплакивали?
Я уже казнил себя за брешь в стене и так поспешно, и так хорошо заделал ее, что теперь и клещами слова из меня невозможно было вытащить.
Отчим знал это мое упрямство. Оно приводило его в бешенство. Он соскочил со стула и заметался между входной дверью и шкафом.
— Какое имет значение, что он видел?! Важно, что он мелет! — Он подбежал ко мне, и затряс перед моим носом кулаком, обросшим рыжей щетиной. — Ты понимаешь, дура, что за такие сны тебя вместе с нами в одной тюрьме сгноят?!
Мать съехала со стула на колени, обхватила мои ноги и жалобно завыла:
— Феденька, Христом-богом прошу: никому ничего не говори! Пожалей нас и себя не губи!
Мне стало жутковато от того, что они так испугались, и это явно был не тот случай, когда можно и нужно отмалчиваться.
— Вы чего переполошились-то? — удивленно воскликнул я и махнул в сторону портрета рукой. — Вон он какой откормленный за шкафом висит, его и палкой не убьешь!
— И то верно, — с облегчением вздохнула мать. — На его-то харчах он всех нас переживет.
— Да вы оба рехнулись!
Отчим, хлопнув дверью, выскочил во двор и рысью побежал на работу.
— Чего ж это мы рехнулись, Феденька, — с тоской проговорила мать. — Пусть живет на здоровье, это я только и говорю. Я ведь так понимаю, мы зла-та никому не хотим...
Я не стал втягиваться в пустой разговор, а, схватив портфель, тоже бросился бежать из дома. Но мать поймала меня за рукав и перекрестила.
— Брось ты с этой глупостью! — отмахнулся я. — И не переживай! Я ведь не хуже рыбы молчать умею, да и кому интересно, что снится дураку.
Я уныло брел по скрипучему снегу. Моя голова, как и положено в таких случаях, была низко опущена, и я не сразу заметил отсутствие в окнах школы какого-либо света. А когда заметил, то настроение мое резко улучшилось. Частенько с электричеством у нас творились разные чудеса.
В предвкушении очередного чуда, которое сорвет хотя бы первый урок, я вошел в школьный двор почти счастливым, почти забыв свой дурной сон.
Во дворе под единственным фонарем, который, к моему разочарованию, горел, толпились ребята и возбужденно галдели.
Школа стояла к городу задом, а к лесу — передом. Обогнув здание, я увидел, опять-таки к своему разочарованию, свет в окнах учительской и вестибюле.
Значит, дело было не в электричестве, а в чем-то другом. В толпе я наткнулся на Люську и спросил у нее:
— Чего в школу не пускают?
Она как-то неопределенно посмотрела вокруг, но ответить не успела. Дверь парадного подъезда распахнулась, и во двор, заложив руки за спину, вышел директор в сопровождени молчаливой свиты учителей.
Толпа учащейся молодежи отхлынула от столба, на котором горела лампочка, и место под фонарем заняли педагоги.
Директор, продолжая держать руки за спиной, надменным взглядом скользнул по притихшим воспитанникам. За маленький рост и несоразмерную этому росту горделивую осанку мы прозвали его Пипеном Коротким, а вообще-то, по-настоящему, его звали Сергеем Михайловичем.
Он шагнул вперед, и свет фонаря теперь падал на него сзади. Случайно или нет, но учителя расположились около своего вожака так, что и их лица скрывал полумрак.
И тут я вспомнил свой сон… Множество лиц, невыразительных, полузатемненных, залитых дождем, страшно похожих одно на другое… Нельзя было понять, что на уме у похожих на портреты людей, как невозможно было увидеть, о чем думают сейчас учителя и что выражают их лица.
«Только дождя не хватает — и сон будет в руку». Мысль была неожиданной, захватила меня врасплох, и предчувствие беды, уже знакомое по сноведению, сжало мое сердце.
— По-классно стройся! — зычно скомандовал Сергей Михайлович, и мы заметались, спеша занять привычные для себя места.
Линейка у столба проводилась часто, и перегруппировка много времени не заняла. Мы образовали фигуру, отдаленно напоминающую огромную скрепку, и таким образом вплотную подступили к светлому кругу на снегу. Но свет и на наши лица не падал, и в утренних сумерках вряд ли можно было разглядеть на них напряженное ожидание, скрытое за глупыми улыбками.
Пипен Короткий в глубоком молчании сделал несколько шагов туда-сюда, держа руки за спиной, и вернулся на прежнее место.
— Прошу тишины! — потребовал он надтреснутым голосом и, выждав паузу, сказал: — Радио принесло печальную весть… заболел товарищ Сталин.
Улыбки сползли с наших лиц.
Новость была ошеломляющей не только для меня, но и для других ребят. Она настолько всех напугала, что многие из нас от страха дышать перестали.
А человек, как известно, без кислорода жить не может. И мы почувствовали сильную потребность в глотке свежего воздуха… и вдохнули… Вдох получился таким глубоким и шумным, что очень смахивал на вздох облегчения. И все бы ничего… Все это могло остаться незамеченным, если бы наши носы не учуяли, что кто-то подпортил воздух.
Пища в то время была не ахти какой, и у многих состояла из картошки, капусты да ржаного хлеба. Когда такой смесью набиваешь желудок, то уж без шепунков никак не обойтись.
Завтрак мой в то утро почти не состоялся, и я сурово посмотрел на соседа справа. А он уже вопросительно поглядывал на меня. Тогда мы оба посмотрели налево. Но левое крыло нашего строя уже таращилось на правое. И тут до нас дошло...
Мы оглянулись и разом зажали носы… За нашими спинами ни шатко ни валко ехал в лес на своей вонючей бочке Тырли-Мырли.
Директор мигом оценил ситуацию.
— Отпустить носы! — гаркнул он. — Руки по швам, мерзавцы!
Мы, виновато улыбаясь, повернулись к нему, а носы продолжали держать в кулаках.
— Запах, Сергей Михайлович, тяжелый, дышать нечем, — гнусаво пропищала Люська.
— Черт не вовремя принес «лесного брата»! — заволновался директор и замахал на ассенизатора руками. — Кати отсюда! Мероприятие срываешь, мерзавец!
Тырли-Мырли вздрогнул и нервно задергал вожжами. Но лошадь шаг не ускорила. Тогда мы отпустили носы и, размахивая руками, как наш Пипен, заулюлюкали и закричали. Кляча как плелась потихоньку, так и продолжала плестись. Путь через школьный двор ей был хорошо известен, и она давно привыкла к нашему временному буйному помешательству.
Смолкли мы только тогда, когда кляча, сохраняя достоинство, скрылась в ближайших кустах. Мы опять встали лицом к светлому кругу, выправили смятые было ряды… и опять виноватые улыбки залепили наши физиономии.
Багровый директор несколько секунд в молчаливом бешенстве дергал склоненной вперед головой, и казалось, вот-вот напомнит нам, какой отборной бранью он поднимал на войне в атаку свой взвод… Но ему удалось совладать с собой. Он снова лихо заложил руки за спину, скользнул по нашим лицам привычным для нас надменным взглядом и гаркнул, как это делал, очевидно, когда был ефрейтором:
— Смирно, мерзавцы!
Вот он во всей красе знакомый нам и любимый нами наш Пипен Короткий! Мы в миг приободрились, подтянулись и подняли головы.
— По-классно разойдись!..
Мы уже хотели броситься к входной двери, но Люська вскинула руку вверх и торопливо спросила:
— Сергей Михайлович, а как же быть с другими мероприятиями на этот счет?
— С какими еще другими? — ошалело посмотрел на нее тот.
Все до единого, вместо того, чтобы разбегаться, вытаращили глаза на нашу активистку. Одни смотрели с любопытством, другие — с недоумением.
Ну, а были и такие, которые просто завидовали ее неиссякающей активности.
Сама же Люська, ничего не замечая, тараторила:
— Ну, как же, Сергей Михайлович, сплотиться надо. Ряды комсомольские умножить, чтоб товарищ Сталин спокойно мог болеть.
— Сплачивайтесь. Горелова, — нервно тряхнул головой директор. — Размножайтесь… то есть умножайтесь, черт бы вас побрал, сукины дети! Такое мероприятие нам ассонизатор испортил! Ну, в общем, это ты хорошо придумала, Горелова.
— Это — не я, Сергей Михайлович… Это у нас народ такой, на выдумки богатый, и всегда на всякий случай вокруг партии и комсомола объединяется.
Она скромно потупилась и при этом искоса глянула на меня.
Мне сразу стало ясно, к чему она клонит. В душе я чувствовал себя виноватым перед товарищем Сталиным, даже в какой-то степени причастным к его болезни, и во мне уже зрела необходимость искупить свою вину за дурацкий сон. Я шагнул вперед. Глядя сверху вниз на маленького Пипена, спросил:
— А как же быть с двойками? Мне, кажется, мы не должны нашими двойками омрачать болезнь товарища Сталина.
Он загнанно покосился на учителей, а нам крикнул:
— Двоек не получать!
Несколько голосов, среди которых был и мой, запротестовали:
— Как их не получать, если ставют!
Уже светало, и я увидел, как в глазах нашего директора мелькнули веселые огоньки. Но только на мгновение. Он тут же повернул голову к учителям и уже их окинул надменным взглядом:
— На время болезни товарища Сталина двоек не ставить!
— Ура! — дружно завопили двоечники.
И поскольку их у нас было предостаточно, то наше «ура» получилось довольно-таки мощным.
Сергей Михайлович втянул голову в плечи и испуганно закричал:
— Тихо, мерзавцы! Рано радуетесь! Пока болеет товарищ Сталин — никакого веселья!
…………………………………
Дома мама встретила меня тревожным вопросом:
— Ты слышал, Феденька?
— Ну, слышал, — сердито ответил я. — Ты-то что из-за пустяков расстраиваешься?
— Бог с тобой, Феденька! Не говори так!
— Да я ж — не о нем, а о тебе, о твоих страхах. А у меня все — как нельзя лучше! Вот даже в комсомол решил вступить. У нас по этому случаю даже линейка была, и двойки решили отменить, пока он болеет.
— Ох, как у вас все организовано! — всплеснула мама руками. — А в комсомол это хорошо, что ты надумал. Ох, как в жизни пригодится. Только про сон уж ты никому — ни слова, а то и комсомол не поможет.
— Да что я, обстановки, что ли, политической не понимаю!
— Обстановку ты понимаешь, раз в комсомол подался, — она с любовью посмотрела на меня. — Вот ты уже и отчима своего перерос, и умный — не нам чета. Нам-то ведь и учиться негде было. Одно спалили, другое разорили. Одних убили, других вши тифозные заели. Кто как выжил — и не спрашивай. Но главное было выжить… И не дай бог, если что-нибудь с ним случится… Он всех в ежовых рукавицах держит. Никому воли не дает. Свобода, сынок, как хмель. Неизвестно тогда, что с народом произойдет. Вдруг все опять как в семнадцатом… А сколько уже крови пролито...
……………………….
Она занялась обедом, а я долго сидел за своим столом, опустошенный, без мыслей и без чувств. Что-то в очередной раз во мне изменилось.
Из этого непривычного еще мне оцепенения, меня вывел резкий сартирный запах. Я глянул в окно.
В конце улицы Тырли-Мырли возле послевоенного барака чистил общественную уборную.
Досадливо поморщившись, я захлопнул форточку.
В это же самое время в дом вошел отчим.
— Ишь свекольная душа, весь воздух испортил!
Ворча так, он влетел в мой угол и, убедившись, что на моем столе нет ничего съестного, пристально посмотрел в окно на ассенизатора.
— Ишь как свои тырли-мырли выводит… Заложил стервец или радуется?
Ветер доносил до нас только запах, а голос ассенизатора глушило расстояние. Но и невооруженным глазом было видно, что он поет и весело поет.
И все же я возразил отчиму:
— С чего ему радоваться? Заложил, конечно. Может быть, и пил за здоровье Сталина.
— Дура! — обжег он меня гневным взглядом. — В твоем возрасте по ночам девки голые снятся, а ты покойников видишь!
Он зло сплюнул и долго всматривался в ассенизатора. Потом сквозь зубы процедил:
— И заложил, и радуется.
*****************************************
Продолжение следует
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.