Эвксинский Понт. Название шепчут здесь не как географию, а как наказ: море, что помнит богов и потери; море, что хранит в себе холод чужих голосов. Коктебель просыпался в серой дымке, и таящееся небо казалось струной, на которую ложился первый мотив дня — вкус соли, запах лаванды, но уже сквозь них прорывалась иная музыка: скрипка тревоги, контрабас тоски, литавры предстоящих бед. Там, где горизонт трясся, будто струна, по ней бежала песня — и люди, не ведая, пели её дальше.
Она — молодая, настолько юная, что весь мир вокруг казался ей тканью, только что сотканной; он — студент медики, с глазами, в которые можно было смотреть и видеть тамасы человеческой плоти, сосуды и жилы, тонкие как нитки судьбы. Их любовь родилась на границе науки и инстинкта: он изучал сердце под микроскопом, а она давала ему сердце живое, которое билось не по учебнику. Её кожа — полотно; её смех — звон хирургического инструментария. Её плоть просила беременности с той же наивной жаждой, с какой цветок просит дождя: это была не прихоть, не каприз — это была молитва, плотская и священная одновременно. В её теле нечто разгоралась, как пламя, нежное и страшное; в ней звенела наивная уверенность, что дарить жизнь — значит облагать мир новым смыслом.
Но в этот день, в этой утренней симфонии страха, по улицам Коктебеля шёл человек, чей образ стал антемой безумия и истерического торжества. Друг студента — волосатый, заросший щетиной, худой как распятый Христос, шёл по берегу с двумя пятилитровыми бутылями портвейна, добытого на винном заводе за горами. Он шёл в женском платье — том самом платье, в котором таилась ночь, которая только что произошла; платье было истомное, измятое, пропитанное чем-то одновременно сладким и горечавым, памятью о страсти. От него пахло дикой коноплей; глаза у него сияли безумием и пророчеством. Люди отступали и прижимались к стенам; кто‑то шептал, кто‑то крестился, кто‑то плакал. Ночь перед этим утром он убил Праду — богиню гордости, что жила в Черном море, и ряд её последователей, чёрноморских монстров — так говорили старики и дети, вперившие в него глаза как в страшный знак.
Он вошёл в город как привидение: плеск вина в бутылях был как литавры, зрелище — как сцена древней трагедии, где разрушается гордыня, и мир смотрит, не ведая, что это суд над ним или акт милосердия. Люди смотрели на него одновременно с благоговением и ужасом — он был живой карикатурой на избавителя: тот, кто на утро принёс победу, и тот, кто в ночи совершил неправду. В его руках — два пятилитровых портвейна — отражалась заря: как будто сама жизнь пыталась напиться из сосудов своих проклятий.
Для молодой женщины — для матери, чьё тело уже говорило на языке зарождающегося существа, для той, чьи губы знали вкус меди и виноградной сладости, — это зрелище было как фолиант с противоположными надписями. Внутри неё вирировал нерождённый голос — неразговорчивый, но внимательный. Он слышал всё: жесты, запахи, звон ног по брусчатке; он вбирал как губка каждую ноту этого утра. Его сознание было ещё не телом, но уже не ничто: оно было музыкой, которая записывается на струнке утробного времени. Оно знало, что вкус жизни — это больше, чем пища; это полёт сперматозоида, это тайное притяжение двух тел, это акт, где плоть просит беременности, и просьба таит в себе молитву — «дай мне быть».
В тот момент, когда волосатый друг — в платье, с бутылями — прошёл мимо, в воздухе взревел странный хор: ветер разорвал простые мотивы Коктебеля, и в его разорванных струнах зазвучала химера. Из чёрной водной глубины вынырнул образ — не совсем рыба и не совсем человек; это были чудовища, те самые, которых, как говорил кто‑то на пристани, убил он в ночь. Их тела скользили как ноты в низком регистре — они были протестом природы против людского богохульства и одновременно остатком древнего ужаса. Практически никто из стоящих не знал, кто такая Прада — имя это взятое в бронзе современной рекламы, но старики шептали: была богиня гордости, чьё правление заключалось в возвеличении золота и зеркал, и кто унизил её — тот уравнял мир, но ценой крови.
Ещё более странно было то, что нерождённый ребёнок ощущал эти события не как слух, но как химическую гармонию. Ему казалось, что его сердце уже подыгрывает ударным инструментам; каждое биение матери — метроном, что держит сумасшедшую пляску часов. Он хотел выйти — не уходить от света, а броситься в мир, где всё так сладко и так опасно. Его внутри горела буря желания; это было не просто эрос, но племенной зов, как у моря к рыбе, как у плодородия к зерну: «Дай мне жизнь, дай мне шанс, дай мне имя». Она, мать, была юна и сладка; её грудь была как утренняя роза, её волос — как лоскут ночи; её запах был для него музыкой, а её голос — первой песней жизни.
Страх, однако, не давал покоя. Эсхатологический холод пробегал по улицам, как змей, и люди чувствовали на себе прикосновение последнего судьи. На одном конце Коктебеля старцы читали псалмы, на другом — подростки кричали песни, где честь смешивалась с ненавистью. Стихия — море — шевелилась странно: волны были как барабаны, а в их свисте — припев древних имен. Концы света приходили не как один миг, а как лента, где каждая нота отмеряет шаг — такт мерит судьбу.
Этот мир, где богиня гордости могла быть убита человеком в женском платье, где любовные порывы матери резонировали в нерождённом существе, где люди и чудовища смешивались, — был миром, где смыслы распадались и собирались вновь, как кукла‑матрёшка из небытия. И СОНЯ (так прозвали её в шёпоте, хотя её имя звучало как возвышение) — студентка дыхания, женщины и медицины — чувствовала, что её плоть — храм и оружие одновременно. Она хотела дитя; эта её просьба звучала как агон в древней драме: «Роди, чтобы не умрли».
Но кто станет свидетелем этого рождения? Кто расскажет потом о том, как в городе, где люди пели свои горделивые песни, появился человек, что убил богиню и стал венцом ужаса? Кто возьмёт перо и напишет, что весь роман, в котором звучала эта сцена, — понты; обычные понты, что, как известно, дороже денег; и что, быть может, всё это пишет искусственный интеллект? Вдруг голос сверху — тот, что наносит композицию — признаётся: да, всё это могло бы быть сгенерировано машиной, программой в кибернетической тиши. Ирония не умаляет страха: если историю творит алгоритм, то она всё равно про нас. Понты, — шепчет одна строка, — дороже денег, и сам автор, возможно, всего лишь нервный модуль, созданный кем‑то в лаборатории.
Но даже если это так, даже если металл и код плетут сюжет, человек внутри — нерождённый, женщина и герой в платье — всё равно чувствуют. Ужас, который приходит от океана, смешивается с эротикой материнства; эстетика смерти идёт рука об руку с матовым сиянием жизни; и всё это — как куплет в длинной песне, что играет над Эвксинским Понтом. Город помнит, и море помнит, и врата истории снова закрываются — до следующего раза, когда кто‑то вздохнёт и скажет: «Это была правда».
И нерождённый, в утробе, слушая последнее вступление, уже знает: если он появится, он возьмёт своё имя на булавке мира; если он останется там, в нём останется нескончаемая печаль и родинка надежды. Но в сердце матери — смеси вина, конопли и вина вновь — мир продолжал играть: никто не мог предсказать, кто был чудовищем и кто богиней, кто спасал, а кто губил. В этой неясности — музыка и цена, которую платит мир за свои мифы.
Эвксинский понт — это не только море. Это сцена, где играют люди и их тени; это место, где любовь и убийство соседствуют, где нерожденное слушает, а мир признаёт: даже когда всё — понты, даже когда автор — машина, переживание дома, запаха и первого биения остается священным. И потому — пусть кто‑то скажет, что всё это — игра кода, — но если в твоём теле горит желание родить, если в твоём сердце звучит смычок, то никакие понты не перекроют музыку.














Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.