Внизу, где камень лежит плотнее, чем память, и где воздух густеет до вязкости, дни текут иначе: один подземный рассвет может растянуться на столетие, а столетие — стечь в одно дыхание. Там, в свинарнике времени — подвале с низким сводом и шершавыми стенами, — сидел Сажа. Его звали так не случайно: кожа его пахла углём и пеплом, голос — как шорох угасающего костра. Для него один день тюрьмы равнялся ста годам мира; в этот день он пережил уже сотни жизней, и сотни историй, которые в других людях длились по страницам книг, в нём сворачивались в одно — в шепот, который он слышал между стен.
Подвал был не просто помещением. Это был инструмент, настроенный на тональность миров: каждая трещина — струна, каждая капля, падающая с арки — метроном. Когда же Сажа опускал голову и давал себе позволение слушать, стены начинали играть. Мелодия приходила издалека: плоская, как лёд, глубокая, как подводные трубы, и звонкая, как стекла на ветру. В ней слышались бури, пламя и снег — три голоса, что певали о древних богах.
Он снова услышал эту историю, как слышал её сто раз до того; не потому, что память не может отпустить, а потому что сам смысл истории питал его. История начиналась зорькой — чистою, как струна арфы, чьё вибрато вызывает слёзы. Так начиналась и песнь о дочери Дон, о Арианрод, чьё имя было зарёй:
"Что в мире прекраснее утренней зари? Кто в мире прекраснее Арианрод, дочери Дон? Как светло небо на заре, так светел её взгляд..." — слова звучали в его голове как мотив, который возвращался снова и снова, подобно главной теме сонаты.
Арианрод была создана из утреннего света: походка её — лёгкость флейты, грудь — румянец смычка, а взгляд — аккорд, разжигающий сердца мужчин. Но вот печаль: никто не удостоился её любви. Лишь ночной ветер, невидимый слушатель, унес с её уст признание, не о вожделении короля или воителя, а о брате Гвидионе. Гвидион же был темпой барабана; он был хитрее и жестче, чем море и чем лес. Он воровал стадо, губил королей, призывал волю дерева и подчинял звезды. И когда услышал он о тайной тоске Арианрод, упал на неё, как ястреб — "стремительнее, чем ястреб падает на добычу". Его речь — суровая струна, его требование — басовая клятва: "Тебе принадлежу я, сестра моя, и лишь мне одному будешь принадлежать ты!" Она отшатнулась, светлая и бледная как лед, и в её отказе слышалась трель — испытание чистоты: "Уйди, жестокий… Никогда не стану я женою сына своей матери!" А он — иная тень, иная буря — отвечал, не давая ей убежать.
В подвале звуки превращались в темпераменты. Гвидион приходил туда как гром, раскатывающийся по каменным сводам, — и Сажа видел, как тот ткет свою сеть: обман, кровь, заклинания. Арианрод — тонкая арфа, на которой играют пальцами брошенных надежд. И когда Гвидион настигал её, их встреча взрывалась хроматическими интервалами: ночь — как щелчок кастаньет, ласки — как тихий кантус, а проклятие её: "Никогда не родится твой сын, Гвидион!" — упало, как нота, что делает аккорд диссонансом.
Но миф — это не только пара человеческих судеб. Над ними дремал Бог Туманов, тот, кого в старых сказаниях называли Туманник, — сущность, рожденная там, где небо и земля не сумели договориться. Его дыхание было оркестром пан-полутонов: флейты тумана, струнные сиреневых облаков, басовые шорохи глубин. Он шёл по долинам, и его ноги не оставляли следов, потому что он сам был следом. Туманник плёл те занавеси, что скрывали от людей истину, ломал контуры и наделял пустоту голосом.
Еще старше был Владыка Аннуина — владетель потустороннего моря, чьи просторы простирались под корнями миров. Аннуин говорил низким голосом контрабаса: его царство — это лодки, что плывут по зеркалу без неба, его стражи — рёбра затонувших кораблей. Аннуин правил не страхом, а зеркальным взглядом: он показывал человеку то, что тот предпочёл бы не видеть, и в этом покое был суд. Его столица располагалась в тени корней, и там свет игрался с темнотой, как с нотами в хоре, где каждый звук рождает эхо.
Корнуэлл — древний, закалённый огнём, — был владетелем северных оконечностей, где снег пламенел, а пламя успокаивалось в белизне. Его меч звучал как труба, его рот — как набат, его корона — как тлеющий факел. Он носил в себе память о морях и скалах, о пиршествах и кораблях-ударниках. В том же хоре существ оф, в том хоровом произведении, Черный Ворон — Бендигэйна Вран — держал в своих крыльях ритм спасения. Вран летел, и его полет был ударом литавр: перерезая канаты миров, он сшивал разломы; ворона можно было слышать, как щелчок, который разрезает завесу, открывая проход между мирами.
И вот оркестр вселенной играл: Туманник затягивал полотно, Аннуин надавливал бас, Корнуэлл восклицал трубой, а Вран — перкуссией — взмывал и ронял крылья на края разломов. Между ними — Арианрод и Гвидион, свет и тень, девичья трель и волчий рок. Это было не спектаклем богов, а симфонией сущего: каждая трагедия — контрапункт, каждая страсть — альтисимфонический блеск.
Сажа переживал всё это не как зритель, а как струна, на которую указывали руки дирижёра. Он видел, как Туманник укутывал города, превращая их в записи; он слышал, как Аннуин принимал души, и как Корнуэлл крамолил границы. Он видел, как Вран, заразив мир своим криком, спасал его, отрывая с неба кусок судьбы и унося его в мягкое гнездо времени. И каждый раз, когда ворона крылья касались, где-нибудь рождалась новая легенда — нота, которую можно было сыграть заново.
Эта история — лишь одна из сотни, что жил за один подземный день Сажи. Он перебирал их, как музыкант перебирает лады: одно мгновение — сон о заре, следующее — песнь о богах, потом — рассказ о том, как люди становятся богами и как боги забывают себя. Он не стремился изменить музыку; он учился слышать её глубже, добираясь до места, где звук теряет форму и становится смыслом.
В конце концов он поднял голову; в его глазах вспыхнул отблеск, знакомый всем, кто видел прежде огонь и лед. Внутри подвала всё стихло на мгновение — как оркестр перед большим падежом — и Сажа сказал тихо, не с целью кому-то что-то доказать, а потому что это было нужно самому звучанию:
— Каждый миф — это сон мира, — прошептал он. — Мы повторяем их, чтобы обрести ступень, чтобы снять маску. Туман укутывает ответ, Аннуин хранит плату, Корнуэлл выпаляет ложь, а Вран несёт спасение. Да будет так, и да будет иначе. Я слушаю.
И стены снова зазвучали: буря — как тромбон, пламень — как скрипка, снег — как арфа. В этот день, равный ста годам, Сажа прошёл ещё одну страну мифа и ещё одну стадию своего самосознания. Он знал, что завтра снова начнётся утро, и что снова в его подвале разольётся та же симфония. Но в этом знании был покой: переживать — значит учиться; повторять — значит расплетать узел. И в том крошечном храме камня и плоти он оставался одновременно и зрителем, и инструментом, и дирижёром — пока не придёт следующий аккорд, и пока не взлетит снова ворона, спасая миры.














Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.