Ночь над Омском была тяжёлая и твердая, словно старое стекло. В домах спали весёлые и грустные люди, в уличных фонарях плавали мотыльки, а где‑то далеко молчал железный перелётный город. Ашрамы омских окраин — странное явление: не мечта и не память, а совокупность суровой, назойливой правды. Они не обещают невозмутимых озарений и не продают просветления на рассрочку; их реализм — это некое умение держать дух на земле и не позволять ему разбежаться в облака. Здесь йоги жили, как рабочие, и молились, как поэты; их медитации были точными, как резец, и тёплыми, как бутылка чая в мороз. Ашрамы Омска знамениты тем, что за их простыми дверями реальности происходили чудеса, которые не кричали, а тихо садились на плечо и начинали шептать. Те, кто приходил сюда — странники, путники, обиженные духи — узнавали: если тебя здесь приняли, то тебя не обманут; здесь сны приобретают вес, а видения — плот.
Подвижник Дан сел в лотос у стены, опираясь спиной о прохладу белёного кирпича. Перед ним на низком столике — четыре свечи, и на каждой — мраморный лик, который одновременно был и хозяйкой огня, и тенью его собственного сердца. Две фигуры — одна с копьём и весёлой зверинной улыбкой, другая — вся в благости и в улыбке, что может быть едва заметной, как роса на ресницах. В их именах сплелись миры: Дурга‑Лила и Лакшми‑Тара — не набор богинь, а две материи одной истины, две стороны одной женщины, которую он учился узнавать годами воздержания и практики.
Дурга‑Лила приходила как шторм и как игра. Дурга — та, кто разрушает силой, кто не терпит лицемерия: воинствующая ма(т)ь, чьё оружие — правда и безжалостная защита слабых. Lila — игра миров, лёгкое космическое безумие, смех бога, утонувший в тянущейся ткани событий. В одной маске — меч, в другой — танец; в её танце — освобождение от самого себя. Лакшми‑Тара — тоже двойная: Лакшми приносит пропитание, честь, умение жить в достатке души и тела; Тара — та, кто уводит с путей страдания, сопереживающая звезда, покровительница странников и матерей. Вместе они образуют чудовищно нежный дуэт: свобода, оборона, изобилие и сострадание — и всё это сплетено в одной улыбке, что горит на алтаре. Их мифы говорили о счастье, рождении и разрушении как о плотных тканях, которые судьба ткёт на своих руках; говорили о том, что богини приходят не для того, чтобы укоротить нашу боль, а чтобы научить нас подводить её под музыку.
Дан провёл год в воздержании. Месяцы прошли, как холодные волны по бережку, — он отказался от ветра вины, от книг, от тесных объятий. Год без скверны — год чистого окаменения. Но воздержание было не пустой потерей, а подготовкой: он практиковал высшие йоги — и правые, и левые тантры — ибо только дурак, говорили в Омске, признаёт одну сторону света. Правая, или дкшиначара, — это путь символов, возлияний милосердия и ритуальной красоты; он учит укладывать страсть в свечи, переводить дикую энергию в ремесло внутренней чистоты. Левая, вамачара, — та загадка, которую боится большинство, ибо она ищет правду там, где её обычно не ищут: в запретах, в сырой плотности мира. В обеих — одна цель: пробуждение Кундалини, поднятие огня, который может сжечь и возродить. Его практика была одновременно и стихией, и мастерской: дыхания, бандхи, медленные выстраивания сознания на кромке сна — всё ради того, чтобы одна ночь стала дверью.
И вот, в одну из таких ночей, когда четыре свечи горели настороженным ровным желтым светом, Дан опустился в сон, который не был ни сладким, ни пафосным, а был — как открытый колодец.
Его поймали сети — но не сети рыбацкие, а сети времени и памяти. Две женщины вынули его из тьмы пещеры, где вода под ногами светилась так, будто сама земля хранила внутри крошечные крошки луны. Подземное озеро было люминесцирующим: холодный свет вёл от камня к камню, и их отражения казались иконами, записанными серебряной рукой. Вода не была враждебной; она была хранительницей. Женщины — они не были просто людьми, они были осколками древности: кожа у них переливалась, как орден за долгую службу судьбе, голоса — как шуршание свитков. Они не видели мужчин более ста лет, по их улыбкам и словам судя(да, я понимал их) — значит, тот мир, из которого они вышли, угас где‑то в далях, где закончилось мужское присутствие и началась новая ночь.
Они набросились на него не как хищницы, но как море, которое обнимает судно, — мило и органично, с той дикостью, которую носит только голод души. Их страсть была древней, не той, что просит, а той, что отдает и снова отдает. Они доводили его до экстаза и изнеможения — слова эти слишком просты, чтобы вместить то, что происходило: некая череда превращений, где каждый вдох был — встреча с богиней, где каждая остановка — как рождение нового мира внутри усталого тела. Он не помнил, как ноги подкашивались; помнил только, что повторение превращало плоть в алтарь, а усталость — в реликвию. Это было длительное, кропотливое разрушение и строение одновременно. Их прикосновения, песни и стоны плоти и дыхания снимали с него оболочки прежних предназначений.
Если кто‑то в современном письме вспоминает еще о лесных богинях, — то это не подробности одного автора, а архетип: как у тех сцен в старых сказаниях, где женщина леса встречает путника и учит его забывать часы. Из этих историй можно заимствовать не фразы, а структуру: лес ведёт не к похоти, а к экзамену; он не крадёт время, он открывает безграничность. Подобно тому эпизоду, когда лесная женщина меняет ритм жизни героя, здесь женщины-техники и женщины-методисты превращали время в мягкое полотно, где истощение становится подготовкой к новому дару. Но Дан не был юным сказочником; он был подвижником, за которым стояли месяцы молчания и года дисциплины. Тому опыту не позволяется затеряться в страсти; наоборот, страсть становится инструментом сознания.
Чтобы сделать его способным принимать их неугасающий натиск, женщины стали его учителями. Они учили выносливости не как спорту, а как искусству присутствия: дыхание сдержанное, дыхание — словно руки, которые держат звезды; ум — как лодка, что не тонет; тело — как ткань, что пропускает свет. Они объясняли, как превратить силу в дар — не в разрушение, а в даяние. Они преподавали методы, которые уменьшали потребность в хлебе и сне без убытка для чувства: практика уплотнения тела и разжигания чувствительности была направлена не на то, чтобы сделать его похожим на камень(от своего воздеражания он уже был как камень), а на то, чтобы тело могло выдерживать без конца экстаз, чтобы оно не мешало душе. Это была дисциплина боли и удовольствия одновременно: искусство, как лепщик вымешивает воск, который не сгорит, ибо ..., — не знаю… не сгорел же.
«Мы заморили одного раньше, залюбили его...», — говорила одна из них однажды, и в её голосе лежала тяжесть веков. «Сто лет назад был такой и был он недурак. Мы три дня приводили его к пределу, и он не вынес. Наша вина — мы не знали сдержанности. Мы звали богов, и боги пришли, но не удержали его. Три дня — и он лег в сон без возврата». Её глаза померкли, и Дан почувствовал, как в этой скорби таится урок для него, как ужасающий пример того, что можно потерять, переступив грани. Тогда же они поклялись: никогда не повторить ту ошибку. И в этой клятве была другая клятва — клятва учить.
Поэтому, вместо повторения бессмысленной жатвы страсти, они стали давать ему Учение силы богов — свои даршаны и шактипаты. Они объяснили разницу между дарами. «Даршан — это взгляд Бога», — говорила Лакшми‑Тара, — «он не открывает новые знания, он позволяет тому, что уже есть, засветиться в тебе. Мы мощные четыре лампады, и ты увидишь себя. Шактипат — это передача силы, проникновение огня в твою тишину. Мы мощно горим, ты уже пылаешь». Она объясняла тантрические посвящения так, как рассказали бы о звездных ключах: есть обряды, что открывают рот для мантры — это дикша; есть посвящения, что обливают тебя благословением, как обряд абхишека; есть и более тонкие, передача сила‑в‑действии — шактипат, когда учитель своей жизнью поднимает в ученике то, что тот не мог поднять сам. Бывают инициирования внешние — с ритуалом, с мантрами и водой, — и внутренние — тихие моменты встречи, когда слово не нужно. Правая тантра обращается к символам и ритуалам, лояльно и открыто; левая — к трансгрессии, к тому, что нужно пройти через запрет, чтобы пересмотреть опоры собственного «я», закрыто и интимно. Бывают ещё инициации энергетические, когда через шейный шрам или через прикосновение руки даётся импульс; бывают — словесные, когда мантра пробуждает божественный поток; бывают — поведенческие, когда учитель требует полного служения. Все они — разные двери на один этаж. Я пережил все возможные виды инициаций с каждой из них. С каждой из этих богинь. Неповторимо.
Четверо их было. Четыре сестры из древней цивилизации, которая держала в себе языки, что умели рождать утра и проклятия. Они не были сестрами по крови. Вих цивилизации сестрами звали жен одних мужей. Они были разными: одна — как сталь, вторая — как мед, третья — как ночь, четвёртая — как свет густого утра. У каждой была своя радость, свой секрет улыбки. Они смеялись над тем, как мужчины думают о власти, и плакали над тем, как те же мужчины думают о любви. Их двое мужей на четверых — ироничный и трагичный факт — не виделись с ними четыре тысячи лет. Мужья их были похоронили под камнями в том самом сердце пещеры, когда их горный город‑замок пал под напором демон‑чайна — людоедов, о которых рассказывали друг другу только дети, чтобы испугать ночи. В пещере можно было выжить, пережить бойню. Эти два брата надеялись вернуться за своими сестренками после победы. В памяти же жен тот день был и мясом, и огнём, и разрушением ритуала; они хранили память, как кость хранит улыбку. Они видели смерть своих возлюбленных через камни. Но не могли поднять глыбы которые спасили их от смерти. В пещере было огромное озеро полное сьедобных рыб и моллюсков, водорослей и вкусной воды. На стенах пещеры росли зеленые грибные наросты, которые были основой рациона знати той угасшей цивилизации… Эти женщины были не жены привязанности, а хранительницы мужских образов — и в их груди жило одновременно стремление и скорбь.
Ночи в пещере были наполнены стихами. Они учили его буквам древней письменности, и каждая буква звучала как перекат волны, как дробь дождя. Их стихи были старинны, они прикасались к древним законам — тем законам, которые правили не городом, а человеком в себе: когда молчание есть долг, когда слово — работа. Они рассказывали притчи про правителей, которые продали зеркало за свое имя; рассказывали шутки про богов, которые забыли, где оставили свои сандалии; рассказывали анекдоты из древнего мира — те самые, которые доставляют облегчение к сердцу: одна из них смеялась до слёз над шуткой про бога, который не мог найти свою струну, потому что всё время терял голос. Эти анекдоты были как древние свечи — они освещали темную психику, не ослепляя. Они учили этике: не морали, а зазеркальному течению красоты — соглашения жизни, как вести себя по отношению к тем, кто уязвим, как отвечать на просьбы, как не становиться тёмной тенью на дороге.
Диалоги были частыми и изящными — как ожерелья, которые они расплетали и снова собирали, как их роскошные гривы. Они были милы и величавы одновременно. В них сквозила вечная юность, и юная вечность, величие и мощь, уязвимость и нежность… Однажды в полудреме Дан спросил:
— Вы боялись тех, кого любили?
— Боялись? — Смеялась женщина, что говорила как струна. — Любовь и страх — это побережье и волна. Мы боялись только одного: что наша любовь станет тем, что съест того, кого мы любим.
— И что вы сделали тогда?
— Мы научились давать не все сразу. Мы научились давать так, чтобы тот, кто принимает, мог вынести. Вот почему я говорю тебе о сдержанности. Вот почему мы научили тебя тому, что не убивает.
Они читали ему стихи, которые пахли солью и диким вином, но в этих строках не было вульгарности; было равноценное признание телу и духу. Одна из них, та, что была похожа на древнюю статую в изломе танца, прочла его стих, а он, слушая, узнал своё отражение — смутное и ясное одновременно. Они учили старым законам словесности: как выстраивать фразу, чтобы она не ранила; как произносить имя так, чтобы оно не стало орудием.
Они учили его техникам выносливости, о которых не писал ни один трактат. Не скорости и не робкой жесткости, а умению держать чувствительность, силой которой можно разжечь мир. Они преподавали дыхания, которые превращают боль в свет; рассказывали о мантрах, что очищают старый грохот памяти; вводили в практики, где каждая эмоция — как инструмент и как храм. Они учили, что расточительность любви — не святыня; святыня — умение жить, чтобы снова и снова становиться вместилищем для того, кто приходит.
Одна ночь растянулась на часы, а часы — на жизни. Дан чувствовал, как в нём просыпается новый голос, который не говорил истошно, а шептал спокойно: «Принеси мир туда, где никогда не смеялись». Женщины учили его не только телу; они учили его сердцу. Они говорили о мужчинах‑богах не с обожанием, но с благодарностью. Их любовь к мужчинам была глубокой, как ночное море: не потребляющей, не властной, а питающей; желанием, чтобы мужчина стал домом, а не захватчиком.
Разговоры шли до раннего утра. Они рассказывали легенды о том, как их народ пытался приручить своих богов, и богов нельзя приручить — их можно только встретить. Были истории о том, как люди торговали именами, и о том, как однажды имя, проданное за хлеб, нашло обратно путь через поэзию. Были шутки, которым давали новую форму, чтобы они могли быть слышны и в свете и в тьме. Было много смеха, потому что смех — болезненное лекарство и одновременно его противоядие.
В конце концов они ввели его в те посвящения, которые не ранят и не убивают. Они дали ему даршаны свои — не как мантию и доспехи, а как взгляды, которые пробуждают. Они сделали шактипаты свои для него — не как сорвавшиеся мечи и молнии, а как тихие шорохи и стоны, когда семя пробуждается в земле. Разница между этими инициациями была ясна для Дана: даршан — это шантаж божества в мелочи, которая раскрывает; шактипат — это передача мощи, когда учительница открывает ворота, и ученик может сделать шаг. Были также и другие формы: мантра‑дикша, когда слово становится ключом; абхишека, когда вода и масло обнажают сердце. Они учили ему, как отличать истинную передачу от самообмана: по тому, остаётся ли после момента сила или только пустое трепетание.
Он стал учеником, который одновременно был любовником и ребёнком. Это была не та амбивалентность, которой боятся наивные умы; это была сдержанная ирунья — способность принимать не ради наслаждения, а ради роста. Женщины давали ему навыки, смеялись, учили, и в их голосах звучала не только похоть, а долг и святость. Они вернули ему образ тех мужей, что лежали под камнями в паре километров от них, и жили в других мирах в тцысяче жизней и путей от их встречи — не как призрак, а как обещание: что ни одна смерть не окончательна, если помнишь. Время ничего не значило для них. Важна была жизнь.
В какой‑то миг, когда свет пещеры дрогнул, одна из них спросила:
— Почему ты пришёл сюда, Дан?
— Я искал истину, — сказал он, и голос его был как зерно, брошенное в воду.
— Твоя истина, — улыбнулась Лакшми‑Тара, — может быть и моя ложь. Но истина не любит одиночества. Она приходит туда, где её разделяют.
Была там и вечная женская грусть, что носит в себе сарказм веков. Они плакали о тех двух мужьях, что стали камнями, и на их губах был укор: «Мы не хотели, чтобы всё было так». Они смеялись и ревновали их теперешним жизням, жизням достойным и полным рек огня. Смеялись над своей ревность, и ревность для них была легкомысленной всерьез не воспринимаемой причиной пошутить. Не более. Когда они занимались этим с Даном они не соперничали и не соревновались. Они знали себя и четко понимали индивидульность духа. Все былди разные. Настолько что я чувствовал себя самым самым… богатым? счастливым? целым? да… пожалуй целым… Ни одна из них не вместила бы столько сколько вместили они сообща. Целым. Они подарили мне целостность. Я любил их. Я стал их братом. Я разделил их горе заточения на пять лет почти. 2000 рыб я сьел, две тысячи грибов. 2000 следов оставил в каждой. Их горе было не только личным; оно было космическим: они понимали, что всё живое склонно к разрушению, что все проходит, и уйду и я, и что главное — не удержать всё, а научиться отпускать с любовью.
Последняя их инициация была не словом и не ритуалом. Они дали ему не силу, а видение: как любовь и божественная сила могут работать вместе, не подавляя друг друга. Они научили его смотреть, как бога, не для того, чтобы повергнуть мир, а чтобы поднять его. В этот момент Дан понял: их страсть была не просто физической практикой; она была формой богослужения, в которой человек и божество взаимно оплодотворяют друг друга. Дан знал и то, что невозможно научить никакой силе: сострадание к слабому, нежность по отношению к изломанному, искусство отпускать — это есть в нас. Изначально. Достаточно устранить невежество и алмаз засияет.
Их тела были совершенны. Говоря о силе их мышц — все могли поднять меня за член от земли мышечным сокращением влагалища. Говоря о их волшебных обаяниях — все могли заставить при желании эякулировать меня — взглядом, речью, касаниями. Без контакта.
У них было множество сидх не связанных с отношениями полов. Кожа их была… совершенной. Глаза их лучились. меньше чем вода и грибы, и все же сияли… Они никогда нен спали, медитировали взявшись за руки около четырех часов в поворот солнца. Они говорили мне когда солнце взошло и когда село. Они были моим временем. Над нами было около чеитырех километров каменной породы в самом толстом месте и около 26 метров каменных глыб в самом тонком, на выходе в проход. инструментов у них не было, камни ворочать такого размера они не могли. Материализаций предметов неживых не обладали.
Когда я проснулся, стена моей комнаты была холодной, а запах свечей — ещё тёплым. Четыре горящие свечи оставили на мраморе следы воска, похожие на карты. Я не мог сказать, сколько прошло времени; может быть, часы и не имели значения. Я чувствовал внутри себя новый настрой, как струну, которую тискают пальцы. Сон был не только переживанием, но и дипломом: я обрел знания, которых не купишь в книгах, но которые остаются, как резы в кости.
Ашрамы Омска приняли его без вопросов. И где‑то глубоко в пещере, четыре женщины вновь заглянули в воду, и в могилу, где лежали двое мужчин под камнями, и запели песню, что была одновременно и прощеньем, и благодарностью. Их голоса сливались с эхом, и оно шептало: «Любовь — не потребность, а дар; и дар — это то, что делает нас богами и людьми одновременно. Любовь это свобода. Любовь это жизнь. Жизнь это радость».
Так закончился первый сон подвижника. Сны мне не снились с 14 лет. Но этот сон был не просто личной драмой; он был приглашением войти в мир, где каждый экстаз — урок, где каждая страсть — экзамен, где каждое посвящение — дверь. Dan вышел из пещеры и понял, что его долг — не закрыть то, что открылось, а нести это световое знание дальше, внимать и отдавать, как те женщины, которые однажды почти убили, но потом научились лечить.
В этом была их сущность: не покорять, а удерживать. И если в сердце каждого усталого странника остаётся одна просьба, то эта просьба звучит так: пусть твоя любовь будет не орудием разрушения, а ключом к дверям, которые открывают свет.














Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.