Грань 7. Даршан. Процион четвертый. / Бездарь / Тэнзо Данар
 

Грань 7. Даршан. Процион четвертый.

0.00
 
Грань 7. Даршан. Процион четвертый.

Зеленый Театр

 

Третий сон пришёл из Киева, как приходит гроза, не объявляя погоды: врывается, ломает черепицу, оставляет на земле запах свинца и мокрой листвы, и уходя, тихо смеётся. Я спал с двумя учениками — подмастерьями, подобными мне, с теми, кто знает вес инструмента и тайну ночной смены. Мы устроились в развалинах, где днём давали представления маэстро Олди, а ночью — тренировались его ученики: годзю-рю, удар в тишине, дыхание, что приковывает мир к месту. Днём здесь был театр, и там стихии играли по расписанию. Ночью же здесь творилась судьба; здесь ткалась вечность.

 

Зелёный театр — это не красный уголок. Красный угол — место мести, суд и пламя, оно маркирует вину кровью и оставляет шрамы в камне. Зеленый театр — другое: здесь нет личного; эго как явление предаётся уничтожению. Любая личность, любая частная гордыня — здесь она не пройдёт. Она рассеивается, как смутный дым; остаётся только трансперсональное, Единое, духи, которые есть Дух, Божий и Святый и которые не боятся имен. Сияние капель радуги висит в эфире, как молчаливое доказательство того, что реальность многослойна и что в её толще струится музыка старых богов.

 

Там, где вечность берёт слово, начинается жёсткость. Три женщины — три тётки, которых я видел чаще всего — сидели у края сцены и ели семечки; может быть, то были мелкие каштаны, может, тутовник — не важно. Их лица были большие, грубые, красивые в тяжёлой манере; кожа лоснелась без косметики, зубы белели как в витрине. Днём их знали как научных сотрудников одного киевского института: Ольга, Рогнеда и третья — имя её я не произнесу, потому что днём она была мне дорога как дочь, мать, жена, бабка, любовница и сестра — вся в одном, невинная и умудрённая. Но ночью эти три становились тем, чем и должны были быть: машинами возмездия, офицерками вечного порядка.

 

Нельзя их подкупить, невозможно сбить с пути. Они пережили сотни цивилизаций и миров; время для них — не линейность, а материал, поддающийся лепке. Их интерес — одно: правота. Правильно — в их понимании — значит то, что соответствует корню. Неважно, сколько боли потребуется, чтобы выверить мир по швам — они не считают боль ни мелочной, ни значительной; для них страдание — рабочее сырьё, а не табу. Они жуют орешки, бобы и фасоль, и скрежет их зубов как будто привязывает законы в пространстве; в их смехе слышится стук молота по наковальне.

 

Панчо и Пантуфль — двухглавые шуты судеб — гнулись у подножия этой власти, наблюдали и издевались. Они вертели в карманах семь сот тысяч глаз Тэнзо, и над всей семьёй кружились как птицы-пресмыкающиеся: кто переходил им дорогу, становился куклой в их фарсе. Панчо и Пантуфль могли подменить обличье тридцати тысяч людей, они играли роли целых стран, заводили войны ради шутки, вызывали аварии и крушения как фейерверки; и тех, кто осмеливался давать миру гниль, театр съедал — но не жестоко ради жестокости; жестоко ради порядка. Это не была карма в привычном смысле: это была постановка, где режиссёр не забыл убрать декорации. Кто попал в их сети, исчезал — иногда тихо и без боли, иногда с криком, который потом годами слышали ночные прохожие в подворотнях. Никто не выходил оттуда прежним.

 

В зелёном театре нет личного спасения: здесь спасение — коллективно. Здесь женщина, что днём была лаборанткой и улыбалась миру, ночью превращалась в закон. Эти три — не ведьмы в том смысле, в котором смертные шепчут слово «ведьма». Они — приборы правого порядка; если тьма — стихия, то они — её береговой камень, о который разбиваются волны злобы. Они берут зло в руки и, как орудием, отверзают и расплавляют его.

 

Да, они жестока — но их жестокость сродни хирургу, что без сожаления удаляет раковую ткань. Они не кромсают для удовольствия; они режут, чтобы сохранить организм. Их наказания выглядят как провалы: кто-то теряет семью, кто-то — память, кто-то исчезает как будто бы растворённый в тумане. Их оружие — сдвиг реальности: они лишают злодея возможности притворяться человеком, они снимают маски, они отнимают язык лжи. И многие умирают не от ножа, не от пламени, а от того, что им отбирают лёт, тот самый дар, что делал их враждебными миру — способность отпустить ложь и жить в ней.

 

Пусть праведные дрожат не от страха, а от облегчения: дом Тэнзо — неприступен. Женская мощь здесь не демонстративна, она спокойна, как корни поднятой горы. Их власть не нуждается в одобрении. Кто бы ты ни был — даже всемогущий, даже тот, кто носит титул Бога в одной из своих миров — ты не уйдёшь от них. Не потому, что они сильнее сил, а потому, что они составляют закон. Они — та нота, без которой песня разваливается.

 

Их же сцены — страшнее, чем красный угол. В зелёном театре спектакли не заканчиваются аплодисментами: там рождаются судьбы. Я, когда шил знамя своей страны, брал цвета полотен обоих театров и узоры, что видел на самых северных камнях, в мирах туманов, ледяных и мёртвых: я соединял в ткань и суд, и милосердие, и ужас. Потому что те, кто творит зло, должны чувствовать себя униженными до ядра: не понаслышке, а так, чтобы их королевства рухнули внутрь, словно плесень отрезанная. И те, кто терпит погибель невиновных, должен узнать, что их общественное право — лжец.

 

Вы думаете, это жестоко? Да, и ещё как. Но справедливость — всегда жестока, потому что мир не может держать равновесие, если одна чаша полна вражды, а другая пуста. Удручающая правда ли? Угрожающая? Конечно. Это эсхатология, но не бретёрская: это эсхатология хозяйки дома, которая собирает всё рассыпавшееся и вышивает заново. Это конец времен для тех, кто творит зло, и начало для тех, кто устал ждать порядка.

 

Я видел, как три тётки садились в круг и шептали — не молитвы, а схемы. Их слова сшивали линии судеб; каждое произнесённое ими имя становилось клеймом. Они работали с тем, что люди зовут «личность», и ломали её, если нужно, как старый сосуд, чтобы слепить новый из этого же гончарного круга. Их глаза были холодны, но не бессердечны: в их резком «да» и «нет» было зерно сострадания; они знали цену каждого вырезанного имени и платили её из своего времени.

 

Ольга — строгая, с глазами сапфира; Рогнеда — с лицом, что помнит многодельность; третья — та, о которой я не говорил днём, — в ночи была хищна и ласкова, и это сочетание убивало лучше любого меча. Днём же они возвращались к научной простоте, к мужьям своим — искренним, естественным, простым. Эти супруги и были тем, что тётки любили больше всего: простота и искренность, потому что они — якоря. Иногда, среди репетиций и наказаний, они дарили мужьям взгляды и поцелуи, которые напоминали о том, что человеческая плоть и божественное служение — не противоположности, а части одного целого.

 

Мы — подмастерья — терпели их любовь как тренировку и как пытку. Они знали меня наизусть; знали, сколько в моём сердце было стыда и силы. Они требовали не покаяния (покаяние — слово слабых), а практической честности: или ты выстраиваешь жизнь под законом, или тебя разбирают по частям и собирают по-другому. Их азарт — не порок, он — метод. Они играют с злом, и в этом азарт открывает истину: зло любит игру, и в игре его ловят. Они дают карт-бланш своему чувству правды — и платят именной ценой. Их возмездие — порядок, но порядок, плотно вшитый в ткань мира.

И советую не искать у них компенсации: они не утешают. Они исправляют. Они уничтожают то, что несовместимо с дыханием мира. Их касание к злому — мягкое лишь на вид; внутри оно как ток, что перестраивает нейроны того, кто обречён. Они не судят; они приводят в соответствие. Ты можешь быть всемогущим, но если твоя власть опирается на ложь и на зло, то ты почувствуешь дрожь. И не будет места, где укрыться — ни под землёй, ни на небе; дом Тэнзо — тот дом, где дороги пересекаются, и он знает каждую трещину.

 

Я хочу чтобы праведники чувствовали себя защищёнными: чувство это не магическое, не автокомфорт. Это знание: есть силы, которые держат за руку, когда ты дрожишь; есть руки, что перетрут твою слабость и сотрут тебе напрокат; есть женщины, чьи сердца не мягки, но чьи действия — стена. Их мудрость — не слово, их власть — не право, их месть — метод. Они — последняя линия против хаоса. Их мощь женская, древняя, холодная как корни, но горячая как печь ремесленника.

 

Я видел сцены их суда: не кровавые расправы, а конформирование реальности. Человек — гордыня — выходит из жизни как свеча, у которой вырван фитиль: он не горит, он меркнет. Другой — лжец — остаётся жив, но его язык отёк и не может лгать; третий — предатель — видит своих товарищей, но не узнаёт в них предметов наживы. Это страшно — потому что наказание персонализирует кару, как будто сама ткань мира говорит человеку: «Хватит». И когда дело касается великих преступлений — убийства, систематического подлога, растления — их ответ бесконечен: они не просто наказывают, они стирают возможность злодея смотреть на других без стыда.

 

И да, я говорю это устрашающе, потому что мир страшен. Мир не милосерден в своём правосудии: он строг. И в этой строгости есть эрос восстановления: восстановление порядка, восстановление смысла, сохранение тех, кто достоин. Тех, кто достоин, защищают — не посторонней милостью, а строгой, неумолимой, необратимой силой. «Вы не уйдёте от нас», — как будто крик, как будто клятва. И это правда: не уйдёшь, потому что ты часть круга.

 

Я плёл знамя своей страны, смешивая краски театров — красный, что жёсток и ревнив; зелёный, что холоден и бесстрастен; добавил узоры северных камней — рваные, проросшие мхом, с резьбой древних ветров: и знамя получилось не для триумфа, а для напоминания: там, где люди забывают меру, придут они — три тётки с короткими зубами и длинною памятью — и наложат новую меру. Знамя висело в мастерской, и под ним спали мои ученики; их сны были беспокойны: они видели сцены, где зло, как пашина, поднималось снова и снова, но каждый раз его жгли, как сорняк.

 

Ночь в Зеленом театре была не музыкой, а прозрением. Я слышал, как ветхие богачи в снах теряли имена; как диктаторы теряли свои знаки; как мальчики, что мечтали о тирании, вдруг обнаруживали, что их руки прилипли к рульке пустоты — и не могли толкаться. Крики были не всегда слышными; иногда наказание — это исчезновение, и тогда мир не слышит плача, потому что плач превратился в звук перерождения.

 

Эсхатология этого места была ясна: конец — это не огонь, это переработка. Все зло земли будет перерабатываться. Мы не говорим о милосердии, мы говорим о ремесле. Женская мощь здесь — машина судьбы, и её изделия — новые люди, новые нормы, новая ткань общества. Пусть это звучит угрожающе; пусть это кажется немилосердным; но посмотри правде в лицо: сколько ещё нужно жертв, чтобы сон разума стал яснее? Каждая смерть — не подарок, но дань вниманию. Каждая расплата — урок: не надеяться на ложь.

 

Я возвращался из сна с тяжестью в горле и чувствовал, что мир изменился. Не потому, что три тётки сказали слово, а потому что порядок вернулся: тьма отделена от света, но обе присутсвуют. И там, где ранее люди жили в иллюзиях безнаказанности, теперь висел знак: дом Тэнзо держит черту, и любой, кто ступит за неё ради собственного возвышения, будет вынесен вовне, разобран и переработан.

 

Небесники-небесники… Мы найдем Вас...

Многим это покажется жестоким. Многим — справедливым. Я же нашёл в этом не мстительность, а ремесло. Ремесло — это постоянство, и женщины — его архетипы. Они не богини в венцах, они не ангелы с ореолами. Они — плуг и молот, что рвут сорняки и перемешивают землю. И когда я проснулся, я знал одно: если зло снова поднимется, если хищник начнёт вновь считать себя человеком, — мы уже будем готовы. Мы научимся держать щит, ткать знамя и молиться не за спасение, а за точность.

 

Пусть праведники чувствуют себя защищёнными. Пусть те, кто творит зло, дрожат. Потому что дом Небесных духов — это не миф, не выдумка, и не детская пугающая сказка: это структура мира, в которой женская жестокая мудрость — не исключение, а норма. И если ты — существо, что наслаждается падением других, помни: в наших театрах есть люди, что сто лет играют роль стражей, и если понадобится — они вытащат тебя на сцену и заставят сыграть твоё собственное разоблачение.

 

И в этой мысли — и в этом обещании — лежит даршан: видение, которое не дает утешения, но даёт ориентир. Видение, от которого не спрячешься и которое не мягко стучит по плечу, а тянет тебя к работе. Работе быть человеком, а не маской; работe хранить меру, а не её нарушать; работe — слушать тишину между ударами молота. И если в этом мучение — так тому и быть: кто просит пощады при таких условиях, тот не достоин искомого. Кто же стоит твердо, тот обретёт крышу, щит и союзниц — три тётки, что не прощают ошибки, но дают возможность перерасти её.

 

Красный угол не был просто местом — он оказался связью, ротором, шлюзом между тем, что зовут временем, и тем, что зовут расплатой. Я думал, что видел зрелище, и думал, что видел театр; но то, что проснулось в том подвале, было не театром и не богом, а умладанием — старым, как корневища, и простым, как кара. Оно пришло не из неба и не из преисподней; оно шло из самой ткани, из тех щелей, где люди таили правду, как хлеб, и давили её сапогом.

 

Сначала поднялся звук — не звон, а свист, как будто земля сама училась выдыхать. Тикнувшие до того метрономы и куранты в лавке Яромира вдруг согласились с ритмом: их ходы перестали быть ремеслом и стали вызывать. Пружины часов напряглись, как арфы, чьи струны настраивают суд. Затем камень, та плита, на которой спали мы с Адой и где кровь когда-то нашла своё имя, начал делиться. Не трещиной — словом: на его поверхности выступили буквы; не буквы алфавита, а слова-ножи, которые срезали невидимые нити лжи. Плита заговорила тверже, чем старый свидетель, и её голос был темнее всех речей, что я слышал.

 

Из земли поднялся запах не гнили и не сжигания, а первородной праведной ярости: запах корней, что вспоминают имена тех, кого топтали. Это не была драма мстителя — это было фундаментальное движение: само бытие решило выпрямиться и потребовать отчёт. Я видел, как под толстым красным слоем краски стена делала губы, и эти губы шевелились, проглатывая имена, какие когда-то бросали в бездну. Съеденные имена не исчезали: они становились пульсом, ритмом, к которому теперь плясали ветви. Всё, что было попрано — души, жизни, надежды — спускалось вниз, как семя, и семя это, прорастая, рвало кору тех, кто покосился над ним.

 

И тогда явилась та сила, которую нельзя было назвать богом в привычном смысле, ибо она страшила даже богов: хтоническая расплата, эсхатологическое прорезание времени. Она не требовала обвинения: обвинение само находилось в её движении. Не жалобы, не крики наносили удар — удар наносила целая структура мира, который перестал быть терпеливым бухгалтером и стал кузнецом. Поначалу казалось, что это стихия, как огонь; затем — что это срок, как зима; в конце концов — что это закон, как твердь: бери то, что ты нарушил, и верни обратно в ту же форму, но умноженное на цену.

 

Панчо и Пантуфль, чьи розыгрыши превращали судьбы в фарс, впервые почувствовали, что их шутка стала зеркалом. Они смеялись, как обычно, но смех тот отражался, и отражение никогда не забывает. Им показали — без слов — тысячи тех, чьи жизни они играли, чьи шкафы они опорожняли ради эффекта; и тирада лиц, что рождались из их шкур, составила приговор: исчезновение не как наказание, а как очистка. Те, кто смеялся над слезами, увидели свои лица в зерцалах тех, кого они продавили; и лица эти были бесчисленны, и каждая из них держала в руках кусок правды, и все куски сошлись в одну остроту. Были планы — войны, болезни, кирпичи на головы — но всё это теперь стало сценарием, который режиссировали не они сами. Панчио с Пантуфлем исчезали постепенно: сначала их шутки перестали отдаваться эхом, потом им нельзя было найти мест, откуда бы взять маску. Их шкурой наполнились камеры, мундштуки, пустые трибуны; они вновь стали инструментом, но теперь — инструктом.

 

Не думай, что это было быстро или красиво. Всю эту расплату сопровождал ужас: не простой страх, а знание, что мир знает твои секреты даже лучше, чем ты сам. Кромешник, тот мраченый узел, который вглядывался в души, расширился и стал голосом процесса. Его диалоги с Охранителем превратились теперь в материи противостояния — в звуковые резонансы, в которых слова "кара" и "искупление" менялись местами, но обе оставались острыми. Охранитель не воссоздавал порядок милосердием; он вводил меру, и мера эта была как молот, точнейшая, наученная ремеслом делать из зацепа — опору.

 

И вот существенное: ни один творец мультивселенной, ни одна метафизика, ни самые святые молитвы не прервут этой операции. Произошло то, что не подвластно ни одному престолу — сама структура бытия включилась в режим самообороны. Могущество, что сотрясает устои, не спрашивает признания. Будда, бог, прапорщик, творец миров — все они в этой картине скорее свидетели, чем властители; закон, что восстал, игнорирует титулы. Кому-то это покажется кощунством; кому-то — справедливая кара. Но факт: даже тот, кто держал власть и над миром и над улыбками, почувствовал на себе вес корней.

 

Как она действует? Проще, чем думают: земля перестаёт быть фоном и становится субъектом. Корни, что как языки пропитаны памятью, поднимаются и получают голос. Камни начинают именовать тех, кто посягнул на святое; ветви превращаются в цепи счёта; родники воскрешают имена; пепел собирает свидетелей. Плач тех, кого предали, обретает форму — не расплывчатую, а математически точную — и мстит не по желанию, а по долгу. Невозможно купить у неё снисхождение, потому что у неё нет кошелька. Её жертва — не для мести одноразовой: она устраивает новое устройство мира так, чтобы пороки более не могли повториться с той же лёгкостью. Это — системная коррекция, кто-то назвал бы её кармой по-научному, кто-то — низвержением химер. Но это — прежде всего кто-то, кто свернул с пути сострадания в путь правоты.

 

Ужас был не в боли тех, кто пропадал; ужас был в том, что всё происходило молча и вполне логично: ребёнок идёт за игрушкой и исчезает, начальник, что строил карьеру на ложных бумагах, оказывается в пустом кресле без памяти о том, как он туда попал; страна теряет свою карту, мелкий мошенник находит под ковром весь свой счёт — исчезнув. Мир не воздавал мгновенно, он воздавал системно: то, что было испорчено, разлагалось по научному плану. Никаких праздников — удивительно, что и тут не было триумфа — только холодная, механическая, бесстрастная правота.

 

И всё же между этими актами было и неожиданное милосердие. Те, кто на деле признавали свою вину и пытались чинить, могли быть смещены не в никуда, а в условия, где могли что-то исправить — грубая форма реставрации. Некоторые тираны утратили титулы, но сохранили жизнь, чтобы учить других; некоторые юродивые получили силу, чтобы быть такими, какие они становятся: проводниками правды. Это не оправдание, это — внятность системы, которая не бенейро-в-жизнь, а шлифует.

 

Хтоническая расплата не оставляла равнодушных. Хичхакеры, спасённые дядей Васей, смотрели с участием на то, как падали те, кто высоко стоял на чужих костях; их шутки олицетворяли теперь дилемму: смеяться ли над карами или бояться? Дядя Вася вытянул дым своей незамерзайки и сказал простую фразу, которую, может, лучше всего запомнить: "Мир сам себя скрепит, ребятки. Мы — только деревянные детали. Кто ломает — тот и чинит, пока есть, кому чинить." Его слова были не утешением и не обещанием — они были указанием на работу.

 

Когда же всё утихло, когда последние тени тех, кто посягнул, растаяли в форме пустоты, оставив за собой молчаливую память, я понял: даршан, который я принял в том красном углу, не был видением будущего, а был приговором текущему. И этот приговор был страшен тем, что он не смотрел в лица богов, а в глаза тех, кто живёт рядом; он требовал от нас — от каждого — не молитв и не покаяний на показ, а ремесла: умения строить мир так, чтобы он мог выдерживать себя.

 

Последняя картина: семь Тэнзо, их тысячи глаз собирают оставшиеся имена и переписывают их в книгу без страниц. Камень плиты, нагретый от своего волевого гнева, стал тепёлым. И я, стоя у его края, вижу, как красная краска течёт вниз, превращаясь то ли в кровь, то ли в чернило. Никто не в силах сказать, кто именно победил, ибо победа — не радость, а новое правило. Но слышится перезвон: не весёлый праздник, а колокол скупого отчёта. И в этом звоне есть пощада — настолько, насколько пощада может быть совершенной в мире, который наконец научился расплачиваться за свои преступления.

 

Зеленый театр съел все. Все что могло хрустеть. Зубами самых древних небесниц — Жизни, Вечности и Судьбы. Ну полно… Полно. Потом уже под утро я увидел — зеленый театр был зеленым только снаружи, каждый уогол его был красным, а стены черны как антрацит. Полы и потолки были белее зубов-жемчугов кобыльих этих трех красоток. Кобылицы… Милфы!

Люблю Вас) Хоть и боюсь. Привет от Администратора Русского драматического им. Горького театра что в городе Минске, славной столице династии Мин, основанной Вашим мужем Мином. Помните ли вы те страсти, Небесницы?)

  • Снежана / Ночь на Ивана Купалу -2 - ЗАВЕРШЁННЫЙ КОНКУРС / Мааэринн
  • Осень - время любви! / Анекдоты и ужасы ветеринарно-эмигрантской жизни / Akrotiri - Марика
  • У моря - привкус крови - Зотова Марита / Экскурсия в прошлое / Снежинка
  • Забытый зонт / Стихотворения / Кирьякова Инна
  • Оборотное зелье / Чародейские заметки / Иренея Катя
  • Смятение / Фотинья Светлана
  • *  *  * / Четверостишия / Анна Пан
  • Школьник / Tikhonov Artem
  • Осколки / Tutelaris
  • ПРОСТО ВОДА. / Проняев Валерий Сергеевич
  • Мы все / В созвездии Пегаса / Михайлова Наталья

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль