Глава 21
Я буду беседовать с тенью!
Мой милый, забыть нету мочи!
Твой образ недвижен под сенью
Моих опустившихся век...
(М. И. Цветаева)
Вы просто уехали в дальние страны,
К великим морям.
(она же)
Увидев на титульном листе траурную рамку, Шереметев скомкал газету, не читая. Впрочем, всё и так было ясно: за окном пушечные удары почти попадали в ритм с тревожно-скорбным звоном колоколов, и их было чётное число[1].
— Упокой, Господи, душу раба Твоего, Цесаревича и Великого князя Николая, прости ему вся согрешения его, вольныя и невольныя, и даруй ему Царствие Небесное! И сотвори ему вечную память! — шёпот в полумрак апрельского утра, Тому, Кто слышит и Кому всегда виднее, как нужно. Даже в этом случае.
На рукав мундира машинально привязывается чёрная широкая лента. К генерал-губернатору, принимать распоряжения по поводу встречи гроба в порту, сопровождения процессии до Петропавловского собора, отпевания и погребения? Господи, сколько муравьиной суеты во всём этом! Его Императорского Высочества больше нет на этой земле — а Земля продолжает крутиться в прежнем ритме, и нужно принимать какие-то распоряжения, что-то делать, о чём-то думать, не смея ни на секунду забыть, что ты камер-паж...
Вторая молитва — гораздо горячее, чем первая:
— Господи! Позаботься о ней! Не оставь её сейчас, когда… всё так. — И уже в голос:
— Афанасий!
— Чего изволите, барин? — услужливый кучер высунул из лакейской свою взъерошенную рыжую голову. Он был заплакан и часто крестился.
— Во дворец!
— В который прикажете, барин? Дворцов на весь Петербург не счесть.
«Дурак!» — подумал Серж. Но потом ухмыльнулся: наоборот, хитёр, старая лиса. Всё знает, всё понимает. Иному скажешь «во дворец» — отвезёт сразу в Зимний и не ошибётся. А этот переспрашивает — и тоже не ошибается, хитрец.
Уютное кресло-качалка было поставлено так, что с него, не вставая, можно было смотреть в окно и видеть почти весь противоположный берег Большой Невки — дома, выстроившиеся в ровный ряд, как на плацу, чахлые деревца с молодой листвой, гранит набережной и даже чёрную кромку воды.
С утра Като чувствовала себя совсем хорошо — впервые после долгих месяцев болезни. Она встала, несколько раз прошлась по комнате взад-вперёд, не зная, за что приняться. Села за пианино, взяла пару аккордов, решила было разучить стоявшую без дела на пюпитре старую немецкую песенку, но почему-то не было настроения. Подошла к книжной полке, потянула на себя тяжёлый фолиант — и в это время услышала дальний выстрел из пушки. Ещё один. Ещё. Напряглась, вытянула шею, прислушиваясь, стала считать.
— Девяносто восемь, — побелевшие губы еле шептали слова. — Девяносто девять. Сто.
Дальше — тишина. Не может быть, это, наверное, пушкарь замешкался или она обсчиталась на один удар. В глазах зарябило, голова стала тяжёлой (видимо, она всё-таки ещё не совсем здорова), и Като поспешила вернуться в кресло. Укуталась в серый плед, почти машинально уткнулась в него лицом, поэтому сначала не заметила вошедшего брата. Он, видимо, пытался что-то сказать, но вместо этого только шмыгнул носом, чтобы обратить на себя внимание сестры, и молча протянул ей газету. Чёрная рамка на титульном листе была яснее ясного, но всё-таки принцесса Ольденбургская прочитала официальный манифест. Взгляд и сознание зацепились за слова: «…покорясь безропотно Промыслу Божьему, мы молим Всемогущего Творца вселенныя, да даст нам твёрдость и силу к перенесению глубокой горести, Его волею нам ниспосланной. В твёрдом убеждении, что все верные наши подданные разделят с нами душевную скорбь нашу, мы в нём лишь находим утешение и призываем их к усердным вместе с нами молениям об упокоении души возлюбленного сына нашего, оставившего мир сей среди надежд, нами и всею Россиею на него возложенных…».
Её Высочество бессильно откинулась на спинку кресла. Газета выскользнула из её рук и с тихим шелестом разлетелась, рассыпавшись на страницы, по всей маленькой комнатке. Брат подошёл к ней, обнял, стараясь утешить, но Катарина отстранилась: вокруг него ещё витал тончайший аромат французских духов — такими во всём семействе душился только один человек: тоненькая девушка с почти иконным лицом, золотыми локонами, забранными в замысловатую причёску, и глазами цвета вечереющего августовского неба. Девушку звали Светлейшая княжна Евгения Максимилиановна Романовская, герцогиня Лейхтенбергская, по-семейному Эжени (её покойный отец был французом, поэтому к ней все обращались исключительно по-французски, хоть русским она владела как родным).
— Ты от Эжени? — спросила Като почти безучастно. Брат кивнул.
— И что, она отвечает на твои чувства?
— Я смею надеяться.
— Будьте счастливы, — тепло, но быстро бросая слова.
— Какое там «будьте счастливы», я даже ещё не говорил ей о своих чувствах. Я просто вижу её ко мне всегдашнюю доброту и расположение, поэтому дерзаю надеяться...
— Нет-нет, вы непременно должны быть счастливы. Александр, тебя просит любимая сестра, к тому же больная. Разве можно отказывать?
— Ты уже почти здорова, Като. Скоро совсем поправишься.
Катарина скорбно улыбнулась.
— Да, ты прав. Скоро совсем поправлюсь. И не будет ни болезни, ни печали, ни воздыхания.
— Да ну что ты, Като! Перестань! Ты же не умираешь, слава Богу...
Её Высочество промолчала, снова откинулась на подушку и закрыла глаза. Брат подумал, что она спит, и на цыпочках вышел из комнаты, чтобы не мешать ей. Едва за ним закрылась входная дверь, Катарина проснулась и долго смотрела в ветреное апрельское небо непонимающим взглядом.
— Ваше Высочество… — прошептала она. Потом, тоже вслух, но уже сама с собой, — Тьфу, как глупо! Теперь можно забыть о титулах. Никс… Никс, мой родной, мой дорогой, теперь ты меня всегда-всегда слышишь. Ты там попроси у Бога, чтобы и мне… поскорее… Что? По-прежнему не хочешь? Да зато я хочу! Господи, почему Ты запретил самоубийства?!.. — Её колотило, почти как в лихорадке. Были слёзы, всхлипывания, но меньше всего это было похоже на плач. Это был, скорее, крик или даже вой, почти волчий, безысходный и безнадёжный.
Когда в комнату тише солнечного луча просочился Сергей Шереметев, Като всё так же сидела, глядя в пространство, в котором её богатое воображение неотступно рисовало ей любимые черты. Слёзы стояли у неё в глазах, делая их ещё больше, грустнее и красивее. Серж неслышно подошёл ближе — и вдруг острой болью в сердце почувствовал, что ему нечего ей сказать, у него нет нужных слов. Если бы он любил её хоть чуточку меньше, он мог бы найти хоть какие-то слова, выразить свои соболезнования, утешить её мыслью о рае, где теперь, вне всякого сомнения, пребывает Цесаревич, и где ему хорошо. Но в том-то и беда, в этой его проклятущей любви, от которой никому не легче, и из-за которой её бессильная боль переливается в него и лишает не только слов, но и вообще способности мыслить.
— Като… — проронил он тихо, садясь прямо на пол рядом с её креслом.
Она повернула голову и долго, внимательно смотрела на друга детства, как будто не узнавая. Потом провела пальцем по траурной повязке на рукаве его камер-пажеского мундира.
— Убери это, — почти незнакомый голос. Холодный, без единой ноты хоть какой-нибудь эмоции. В эту минуту принцесса Ольденбургская была поразительно похожа на мать.
— Почему? — удивился Серж.
— Зачем играть в то, чего нет? Ты ведь не скорбишь ни капли!
— Ты неправа, Като. Я ошеломлён известием о кончине Его Высочества...
— Да-да, — прервала она его, — я знаю наизусть всё, что ты сейчас скажешь. Что государство в его лице лишилось прекрасного продолжателя славных дел своего отца, что история России отныне навсегда отклонилась от своего великого курса, и всё в этом роде… Какие пустые слова!.. Зачем ты пришёл? Выразить соболезнования?
— Быть рядом с девушкой, которую я люблю, когда ей так нечеловечески больно.
— Раз так, ты опоздал. Той девушки больше нет.
— Она есть. Она сейчас сидит рядом со мной. Я могу взять её за руку, — Шереметев сделал это обеими руками, — могу поднести её руку к губам и согреть её своим дыханием. Могу обнять её крепко и шепнуть ей, что там, далеко, расцветают сады, журчит по камням ручеёк и солнце пробивается сквозь листву тёплыми косыми лучами, а в самой глубине этой листвы, в самой сердцевине, нежно-нежно заливается соловей. Представляешь, как замечательно? А Его Высочество, чуть наклонив голову, слушает эти трели, щурится на солнце и улыбается. И во всём этом — в каждой травинке, в каждом цветке, в каждой ноте соловьиной песни — Господь. Из-за чего же тут плакать?
Как только Шереметев взял руку Като, она тут же её отдёрнула. Настаивать он не стал, так и сидел на ковре, опершись боком о широкий подлокотник её плетёного кресла. Едва Шереметев договорил, Её Высочество встала, подошла к окну и долго стояла молча. Потом ответила, продолжая глядеть не на Сержа, а в небо:
— Да, ты всё очень хорошо описал — совсем так, как мне теперь снится каждую ночь. Но что же мне делать, если ночью эта соловьиная песня зовёт меня за собой — так сладко, так нежно — а днём я почти здорова, и врачи говорят, буду жить… Пастор говорит, что если самовольно, то не будет ни сада, ни солнца, ни соловья — одним словом, ничего не будет. А если ждать воли Провидения, то кто знает — может, десять лет ещё ждать, может, двадцать… А может статься, что и все пятьдесят.
— Так и жить все пятьдесят лет с этой надеждой. Я вот жду встречи с мамой, но не отчаиваюсь же! Потому что только шанс прожить жизнь, настоящую, законченную — даёт надежду на будущую встречу.
Като подошла совсем близко. Долго-долго смотрела другу в глаза. Потом прошептала еле слышно, но очень решительно:
— Я не хочу.
И в этом «я не хочу» было всё. Конец. Точка её жизни, сколько бы ни продлилось её земное существование. Шереметев почти бессильно, в мучительном слепом порыве, протянул к ней руки и крепко прижал к себе, но Като оттолкнула его и даже холодно бросила вслед:
— Как ты можешь!
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.