Беседа четвёртая. Пусть останется без названия.
После появления представительницы шумного семейства Здуба, в нашей жизни ровным счётом ничего не изменилось, разве только матушка стала более ревностно относиться к вопросу защиты частной жизни от посягательств иных, не в меру любопытных, лиц: мы врезали в дверь тяжёлый английский замок, закрывающийся на три с половиной оборота, с наступлением темноты плотно зашторивали окна, держали железный, шипованный молоток для отбивки мяса под рукой — на старом рассыхающемся комоде, как говорила Софья Павловна, «хочешь мира, готовься к войне». С годами я понял всю мудрость этой фразы, но готовиться к войне так и не научился.
Всё больше времени я просиживал в мастерской Мурзика. Он никогда не хвалил меня, никогда не ругал. Мы, по возможности, молчали и, не скрою, меня это вполне устраивало. Скажу больше, я наслаждался этой тишиной, ибо слова — мираж, пустота, призраки, способные отвлекать внимание от того, что рождается на холсте от тонких прикосновений кисти… Я погружался в мир образов, действий, красок — я слышал, как они звучат. И никогда не стремился к тому, чтобы стать дирижёром. Пожалуй, это главное, чему научил меня Авраам Бенедиктович. Он и сам отдавался до крайности музыке цвета, доверял своему сердцу вести по бумаге кисть… Не он управлял картиной, картина управляла им. Только так и способно рождаться настоящее искусство… При этом нельзя сказать, что картины Мурзика пользовались бешеным спросом. Да, его знали в определённых кругах, с замиранием сердца (всё в тех же кругах) ждали его новых работ, но на то, чтобы продвигаться дальше не хватало ни времени, ни сил, ни желания. Он был отшельником по своей сути, для него не было существенным мнение окружающих людей, всё, чем он жил, всё, что он любил, всё, за что без колебаний отдал бы всю свою кровь, всем этим было Искусство. За это я и любил своего Учителя. Второго художника в моей жизни…
Дни сменялись днями, приходили ночи, полные образов, желаний, немыслимых озарений, забывающихся сразу после того, как ты отрывал голову от подушки, скрипа карандаша, терзающего плоть альбомного листа, кучей набросков, обречённых навсегда таковыми остаться… В воздухе парило ощущение свободы, пьянящее ощущение, туманящее взор, золотым песком искрящееся на весах Истории. Наступили страшные, кровавые девяностые. Ещё далёк был девяносто третий с его танками на Красной Площади и горящими окнами Белого Дома, и всё же… Всё же чувствовалось в этой странной, необъяснимой эйфории вседозволенности, вседоступности слабая нотка щемящей, сжимающей сердце тоски. Так горчит молодое вино, отдавая тепло, напоенных Солнцем ягод безжалостно жадным ртам, так катятся слёзы по щекам жён, матерей, встречающих цинковые коробки с героином вместо мужей, сыновей… Мы безвозвратно утрачивали что-то, без чего вся последующая жизнь становилась бессмысленным нагромождением фраз, звуков, действий и, что самое страшное, не замечали этого. Я продолжал рисовать.
Мои картины неожиданно стали пользоваться спросом в некоторых, выросших, как грибы после дождя, энских галереях. Одна из них даже организовала мою персональную выставку. Даже не одну. И всё это в семнадцать лет! Что случается с теми, на кого обрушивается слава в столь юном возрасте, объяснять не стоит. Впрочем, я и здесь отличился: вопреки настоятельным уговорам моих сразу же появившихся агентов, я не продавал картины. Я их дарил. Прохожим. Частным коллекционерам. Музеям. Друзьям. Не оставляя ничего себе. Ничего кроме памяти и сотен тысяч набросков. В моей комнате продолжали висеть две картины отца. И больше ничего. Я, нежный, слегка отстранённый взгляд матери из-под полуопущенных век, мольберт и наполненный солнечным светом воздух… Я писал круглыми сутками, днями и ночами напролёт и, в перерывах между картинами, успевал учиться — шёл последний год. Кем я стану? Что буду делать? Как буду жить? Эти вопросы волновали меня всё больше и больше с каждым днём. А ответов на них не было. Ответов никогда не бывает. Иначе не интересно.
За всей этой суетой, кою принято считать яркой, наполненной жизнью, я стал забывать Аню. Её образ стирался с холста моей памяти. По чёрточке, по штришочку. Пока не стёрся совсем, оставшись бледной, невыразительной тенью на задворках сознания, подавая слабый голос лишь во сне и то не каждую ночь. Но однажды всё изменилось.
В тот день Софья Павловна неожиданно быстро вернулась с работы. Что-то в её лице сразу насторожило меня, заставило перебрать в уме за несколько секунд события последних дней — безуспешно. Жизнь, как жизнь: ничего нового, необычного, сверхъестественного…
— Что-то случилось? — осторожно спросил я, принимая тяжёлый пакет из холодных (зима, волшебная, снежная, таких зим не было уже очень давно. Иногда кажется, что наши дети уже не будут знать, как выглядит снег, для чего лепить снеговика и что такое санки… Сразу вспоминается маленький двор, ограниченный со всех сторон, терзающими высь многоэтажками сурового советского кроя, старательные мальчишеские руки, потерянные в ходе нещадных баталий перчатки и варежки, звонкий смех, переливающийся в радужном свете дружелюбных фонарей, отрешённо наблюдающих со стальных пьедесталов за невинной детской игрой в войну и молчаливо молящих бездонное небо, чтобы это осталось только игрой) рук.
Она безмолвно покачала головой и тяжело опустилась на подготовленную табуретку, на которой мы обычно снимали и надевали обувь, рассеяно погладила по широкой спине Есенина, машинально начала расстёгивать пальто. Затем мама стала лихорадочно искать что-то по карманам, постоянно повторяя: «Где же оно? Где?».
— Что где? — против воли раздражаясь, спросил я.
— Нашла! — невпопад ответила Софья Павловна и протянула с нервной усмешкой (так улыбаются, чтобы сдержать рвущиеся на волю слёзы) руку с белоснежным прямоугольником конверта в моём направлении, — Тебе.
Я взял из её рук письмо, прошёл в кухню, повесил на ручку двери пакет и лишь после этого обратил внимание на адрес отправителя… USA, AIOWA, Elden, Maple st., 12. Anna… Дальше можно было не читать. Других знакомых с именем Анна в Америке у меня не было. У меня там вообще никаких знакомых не было. Никогда. Стало более или менее понятным выражение лица мамы — каждое упоминание об отце вскрывало тонкую плёнку забвения, выпуская наружу голодною стаю, стаю боли, жадно пожирающей сердце, уходящую лишь со слезами или криком. Я знал, сегодня Софья Павловна будет впиваться зубами в подушку, чтобы хоть как-то заглушить рвущуюся из груди скорбь, пылающее отчаянье, выжигающее всё кроме ненависти. Не к нему — Боже упаси! — к самой себе: полюбила, отпустила, любила настолько, что отпустила во второй раз и вместе с ним отпустила собственное сердце. Она до сих пор любит его. Его и меня. Меня, как его. Меня для неё нет. Может быть, именно за это я её и люблю. Я слышал, что мать встала с табуретки, сняла пальто и повесила его на плечики, сбросила надоевшие за целый день сапоги на толстом каблуке в углу за комодом и прошлёпала босыми ногами в свою комнату. Вскоре там забубнил телевизор. Я погрузился в чтение.
А поезд продолжал ехать. Вазыф проводил нас на вокзал, долго прощался, улыбался, звал в гости. Мы пообещали на обратной дороге заглянуть на огонёк. На том и попрощались. За окнами с немыслимой скоростью пролетали деревеньки, леса, нежно серебрящиеся реки, невспаханные, опустелые поля… Наконец, поезд стал замедлять ход. Снова станция, снова зал ожидания. Жизнь начинает всё больше напоминать бесконечный зал ожидания, где собравшиеся ждут поезда, который уже никогда не появится на горизонте, а тот, что появится никогда не станет твоим… Олег очень скоро вернулся с билетами на следующий поезд и нашим багажом. На его лице играла детская, непосредственная улыбка — он был рад. Ещё бы! Его Одиссея продолжается, он радуется новым впечатлениям, новым знакомым, возможности, наконец, обрести покой, получить ответы на мучившие его большую часть жизни вопросы и найти себя. А зачем это путешествие мне? В моём возрасте уже непозволительно быть безрассудно любопытным, время сумасбродных авантюр, часто совершаемых с очевидным или завуалированным риском для жизни, осталось в прошлом, дорога в прошлое забита гвоздями, завалена камнями, и я не слишком хочу туда возвращаться. Не потому, что мне что-то там не нравится или существует нечто пугающее, болезненное, что не хочется ворошить (хотя, безусловно, и это имеет место быть), просто я — двадцатилетний и я — разменявший шестой десяток — два абсолютно разных человека, не имеющих ни единой точки соприкосновения. Кроме общего имени и фамилии… Тогда зачем мне всё это?..
Всё просто: я остался один. Меня никто и ничто не держит. Я свободен. Это ли не счастье? Может быть. Но не для меня. Абсолютно свободен тот, кто мёртв. А я ещё цепляюсь за подол этой никчёмной кокетки и стараюсь не поддаваться соблазну разжать руки. Поэтому я здесь. Слушаю историю Олега, записываю её слово в слово, разговариваю с ним… И продолжаю жить. Жить в нём. Даже если я не переживу этот переход через символический Рубикон, я останусь в нём. Строчкой, памятью, историей и, как знать, может быть, продолжу жизнь в его детях и внуках… Мы снова в поезде.
Чем больше живу, тем яснее понимаю, что родился не в то время, не в том месте и далее по списку… Любил не тех, ненавидел не так, жил по-другому, поскольку так, как надо, никогда не умел. Не потому что не хотел. Просто… О причинах сказано выше: не то время, не то место, не та жизнь, как теперь принято говорить, среда обитания…
Моей средой обитания очень надолго стал детский дом имени Зои Космодемьянской в маленьком городке Среднеуральске, затерявшемся на просторах необъятного союза свободных социалистических. Если быть точным, то в таёжных дебрях западной Сибири с её чистым воздухом, прозрачными, как горный хрусталь, реками, странными на вид горами, напоминающими приплюснутые каким-то великаном, явно пребывающим не в лучшем расположении духа, шляпы… Горы эти почему-то назывались сопки, почему, вразумительно никто не мог ответить. А я всегда рос любопытным ребёнком… Так получилось, что Ваньку с Дашей я больше и не видел — нас, выживших в той мясорубке детей разбросали по разным приёмникам-распределителям. Там не спрашивали имён, фамилий, не выясняли родственных связей. Просто забирали и всё. Случайным способом. Дашка успела сунуть мне соломенную куклу с немного глупым выражением лица… Этой куклы больше нет со мной. Я подарил её Гале — нашей с Юлей дочери. Надеюсь, что она подарит её своей дочери или своему сыну… В любом случае, это всё, что осталось мне на память от названной сестры, тоненькой девочки с огромными (в пол-лица) глазами цвета предутреннего неба… От Ваньки не осталось ничего, а где могила Азы я даже представить себе не могу. Помню, было очень страшно, помню, что болели рёбра, было очень трудно дышать, глаза долго не могли привыкнуть к свету, откуда-то издалека слышались голоса: причитания женщин, плач ребёнка, нежный голос медсестры (как я позже узнал, Валентины Петровны, все дети ласково называли её Валюшей за несказанную доброту, ангельскую кротость и какую-то едва ли не плюшевую мягкость голоса, манер, движений)… «Потерпи, родной. Сейчас тебе будет лучше, сейчас придёт доктор, тебе обязательно помогут»…
«Ва…» — только успевал выдавить я из пересохшего горла.
«Тише», — успокаивала меня Валюша, — «Тебе нельзя разговаривать. Спи. Тебе отдыхать нужно…»
«Там!» — обиженно, отчаянно кричал я, показывая рукой на искорёженный остов вагона.
Чьи-то руки подхватывали моё бьющееся в конвульсивном припадке (так выглядел со стороны мой отчаянный порыв привлечь внимание к тем, кто остался в вагоне: к Азе, Даше, Ваньке) тельце, мастерски укладывали на носилки и, сноровисто подхватив их, выносили меня из кромешного Ада в возможную жизнь… В спасение. Туда, откуда я безнадёжно, теряя последние силы, пытался вырваться, чтобы спасти тех, кого невозможно было спасти… Много позже, уже работая журналистом в Энске (писатели в Советском Союзе, а особенно в Новой России, как это ни странно, хотели есть, а на гонорары от публикаций прожить было практически невозможно. В Советах писатели всегда были на полулегальном положении, читай полуголодном, писали не за гонорар, а потому, что по-другому не могли, а Новой России новые (извините за тавтологию) Пушкины с Достоевскими оказались попросту не нужны), я, работая над каким-то материалом в архиве энской библиотеки, случайно наткнулся на маленькую заметку в «Красной Коммуне». Заметка была напечатана мелким шрифтом на последней полосе, бумага пожелтела от времени, краска местами выветрилась, местами стёрлась от частого использования газеты по её прямому назначению. И всё же смысл статьи разобрать было можно.
Материал назывался просто: «Подвиг матери». Повествовала эта статья об аварии на железнодорожной ветке Абунино— Биробиджан. «В пути поезд настигла песчаная буря, по роковой случайности, в некотором отдалении от состава пасся крупный табун диких, неприрученных лошадей. Ослеплённые паникой и песком животные снесли один из вагонов с путей… » Мне пришлось прервать чтение — непроизвольно навернулись слёзы, нахлынули воспоминания, но я быстро взял себя в руки и продолжил читать… «Жители окрестных сёл, фельдшеры и пожарные, прибывшие на место происшествия в самом скором времени и не надеялись найти живых в этом кровавом месиве из лошадей, раскуроченного металла и разрозненных частей человеческих тел. Однако же под распростёртым телом молодой женщины Азы Григорьевны Шмут — учительницы рисования сельской школы станицы Абунино — нашли приют два прижавшихся друг к другу плачущих, окровавленных комочка. Это были дети Азы Григорьевны — Иван и Дарья Шмут. Так мать накрыла своим телом детей своих. Своею жизнью пожертвовав, спасла жизнь ближнего своего. Так должен поступать каждый человек, верный высоким и чистым идеалам социалистического общества. Так может поступить только настоящий коммунист. Ни одна капиталистическая шавка такой подвиг повторить не сможет! Она сама первая из окна выпрыгнет — индивидуализм, заклеймённый товарищем Сталиным, возьмёт верх…». Дальше было ещё несколько фраз выдержанных в подобном стиле. Я продолжал плакать. В каком-то смысле мне повезло — меня просто выбросило из вагона какой-то невероятной силой, и с той же силой шваркнуло оземь. Я до сих пор терзаюсь вопросом: а что было бы, если волею судеб я остался в том злосчастном вагоне? Может быть, тогда вся моя жизнь сложилась бы по-другому? Если бы сложилась вообще…
Среднеуральск был городком средним. В самом полном смысле этого слова. Он не был слишком большим или слишком маленьким, слово «слишком» было неприменимо, как к городу, так и к каждому его жителю в отдельности. Город жил простыми идеалами (общими для всех в то время): сажал мать-кукурузу на пшеничных полях, верил газетам и радиорубкам, пил по праздникам и иногда по выходным, стучал в домино в тесных двориках или квартирках… А приют им. Зои Космодемьянской практически ничем не отличался от сотен и тысяч подобных ему.
Одинаковые стрижки (полубокс: когда полностью выбривали заднюю часть головы, оставляя некое подобие чуба, едва закрывающего лоб), одинаковые постели (одинаково неуютные, пропитанные болью и одиночеством), одинаковая одежда… Одни и те же лица. Каждое утро. День за днём. Месяц за месяцем. Детский дом, естественно, жил раздельно: мальчики — налево, девочки — направо. И это не добавляло уверенности в себе, душевного спокойствия, разнообразности общения, столь же необходимой растущему организму, как четырёхразовое питание и здоровый сон…
Я никогда не был заводилой в компании, да и от компаний старался держаться подальше. Меня всегда смущало это человеческое стремление сбиться в стаю — я никогда не мог понять, для чего? Для чего нужно врезаться неотёсанным камнем в установленную самой жизнью кладку, срывая до кости кожу на локтях и коленях, превращаться в ещё один кирпич и гордиться с трудом добытым пресловутым местом под солнцем? Мне многие пытались объяснить это в тёмной (от количества сгрудившихся вокруг меня тел) душевой на доступном им языке зуботычин и пинков, но никогда не добивались сколь-нибудь ощутимого успеха. Всегда держаться собственной дороги, никогда не отступать — вот, пожалуй, чему меня научили годы, проведённые в этом чистилище.
И всё же, друзей я находил и здесь. Чаще среди взрослых. Наталия Львовна — штатный библиотекарь приюта — стала моим первым настоящим другом. Для своих лет она выглядела очень и очень хорошо. Первые морщины (в уголках глаз, от слишком частых улыбок) были едва заметны и лишь подчёркивали странную, едва уловимую для маленького одинокого зверька, женскую красоту; тонкая, буквально одними уголками губ, улыбка щедро ласкала детский взгляд; всегда чуть-чуть прохладные ладони напоминали тихую свежесть зимнего утра. Она любила всех нас, рассказывала сказки на ночь малышам трепетно-мелодичным голосом… Устраивала целые спектакли или просто гладила по голове… И становилось уютно, спокойно. На миг каждый, кого касалась её мягкая ладонь, словно бы возвращался в детство (у каждого своё, неповторимое, яркое и всегда сладостное, безмятежное, как легкомысленное облако в лапах проказника-ветра) и облегчённо засыпал, мерно покачиваясь на ласковых волнах сна. Иногда она пела. Вполголоса. Странные песни. Незнакомые песни. Запрещённые песни. Она пела их нам. Маленьким детям. Ещё ничего не понимающим, не знающим, не жившим… Пела и плакала, пряча слёзы за шёлковой занавесью белого платка… Эти слёзы, эти песни… Если бы не было их, возможно, не было бы и меня. По крайней мере, таким, каков я сейчас…
Наталия Львовна выделяла меня из общей массы. Может быть, потому, что я вечно держался поодаль от своих сверстников, редко соглашался играть в их глупые (зачастую жестокие) игры; может быть, потому, что рано овладел словом и читал запоем всё, что попадалось под руку; а может быть просто потому, что я напоминал ей сына. Мальчика, которого она потеряла и уже никогда не надеялась найти. Мальчика, разлучённого с ней войной — самым безжалостным зверем. Наталия Львовна попала в плен в сорок третьем, в тридцать втором родился Вовочка… Муж умер. Почти сразу после рождения сына: попал под трамвай, слегка перебрав на застолье, посвящённом рождению наследника. Они остались одни. В холодной, неотапливаемой квартире. Родственники помогали, чем могли, но могли они, увы, немногое — сами жили также, а то и ещё хуже. Между тем, Вовка рос. Надо было его кормить, одевать, нянчиться, в конце концов. У Наталии Львовны не было никаких сил. Она работала на износ. Дневная смена — на заводе (токарный станок, нехитрое дело вытачивания из болванок деталей простейших форм, к концу смены болело всё, что только может болеть: ныли плечи, от слишком долгого стояния отекали и опухали ноги, спина выстреливала болью едва ли не при каждом шаге), вечер — уборка и чистка полов в городском доме культуры… А когда-то давным-давно, кажется, в прошлой жизни, были планы, были надежды, были мечты… Она — студентка филологического факультета педагогического института — была без памяти влюблена в силача, актёра самодеятельного театра, а в миру обыденном — студента худграфа Юрия Ведёркина. Он отвечал ей нежной взаимностью: писал стихи, посвящал картины, опускал в почтовый ящик её портрет из маргариток (её любимых цветов) на альбомном листе… Они так ждали дня своей свадьбы… Так ждали этого ребёнка… Так любили друг друга… После Юры осталась обширная библиотека. Собственно, она и составляла большую часть имущества семьи. Много ли надо двум молодым, полным свободы и нежности людям? Два дивана (один раскладной для себя и милый, удобный, но односпальный — для гостей), сервиз на восемь персон, хранимый на кухне, два стола (один — в гостиную, другой (более грубый, простой) — в кухню), детская кровать (появилась несколько позже: в тот момент, когда округлившийся живот Наташи не оставил никаких сомнений в желании некоего, покамест неизвестного человека посетить с визитом сей бренный мир) — вот, пожалуй, и всё. Нет, конечно, можно ещё много говорить об одежде (количестве рубашек и носков на квадратный метр жилья), обязательном серванте, паре-тройке шкафов, но, поверьте, всё это не так важно для двух молодых сердец.
Библиотеку Наташа, в порыве особого отчаяния, хотела даже сжечь, пустить на топливо, чтобы хоть как-то обогреть семью холодной и долгой зимой тридцать пятого… Но что-то удержало, уберегло… В конце концов, эти книги были её ниточкой, связывающей ужасающее сегодня с золотоносным и вечным вчера. Порвать её было сродни самоубийству. Пойти на сей грех она не могла. Из-за Вовки.
Вова рос не по годам развитым мальчиком: уже в год он произнёс слово «мама», через два месяца встал и без посторонней помощи преодолел расстояние от окна до противоположной стены комнаты. Затем вернулся обратно. И всё со смехом, улыбкой… В два прочёл свою первую книгу — букварь. В три читал наизусть «Бородино». В пять возмущался статьёй некоего Перемышкина в журнале «Здоровье и Жизнь». В семь выдал своё ощущение от «Войны и Мира» одной фразой: «Наташа Ростова — дура», за что получил весьма объяснимый и весомый подзатыльник от Наталии Львовны, полностью разделяющей, впрочем, мнение своего маленького гения… Жили они просто и тихо. Никого не трогали, никто не трогал их. Но двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года изменилось всё.
Известие о начале войны застало Наталию Львовну на рынке. Она никогда не умела торговаться, и Зоя, хитрая старая цыганка, снова обсчитала несчастную на целых пять рублей. Сокрушённо подсчитывая остатки семейного бюджета, Наталия Львовна прослушала начало радиообращения товарища Молотова ко всем гражданам Союза Советских Социалистических Республик.
«… Это неслыханное нападение на нашу страну является беспримерным в истории цивилизованных народов вероломством. Нападение на нашу страну произведено, несмотря на то, что между СССР и Германией заключен договор о ненападении и Советское правительство со всей добросовестностью выполняло все условия этого договора. Нападение на нашу страну совершено, несмотря на то, что за все время действия этого договора германское правительство ни разу не могло предъявить ни одной претензии к СССР по выполнению договора. Вся ответственность за это разбойничье нападение на Советский Союз целиком и полностью падает на германских фашистских правителей…»
Смысл только что произнесённых фраз медленно начинал доходить до рассудка Наташи. Она замерла, как каменное изваяние, устремив отказывающийся верить взгляд в рупор радиоприёмника. Рука разжалась, и дюжина отборных яиц разбилась о серый, потрескавшийся от неимоверной жары асфальт… Никто не обратил внимания. Все люди на площади обратились в слух. А транзистор продолжал бесстрастное вещание.
«…Теперь, когда нападение на Советский Союз уже свершилось, Советским правительством дан нашим войскам приказ — отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей родины.
Эта война навязана нам не германским народом, не германскими рабочими, крестьянами и интеллигенцией, страдания которых мы хорошо понимаем, а кликой кровожадных фашистских правителей Германии, поработивших французов, чехов, поляков, сербов, Норвегию, Бельгию, Данию, Голландию, Грецию и другие народы…»
«Другие народы…», — пронеслось в голове Наталии Львовны, — «Другие народы… А мы при чём? Почему мы? Что мы им сделали?..»
«…Правительство Советского Союза выражает твердую уверенность в том, что все население нашей страны, все рабочие, крестьяне и интеллигенция, мужчины и женщины отнесутся с должным сознанием к своим обязанностям, к своему труду. Весь наш народ теперь должен быть сплочен и един, как никогда. Каждый из нас должен требовать от себя и от других дисциплины, организованности, самоотверженности, достойной настоящего советского патриота, чтобы обеспечить все нужды Красной Армии, флота и авиации, чтобы обеспечить победу над врагом…»
«Вовочка! Вовушка! Бежать. Бежать отсюда, пока не поздно! На край света, на оборотную сторону Луны! Куда угодно! Лишь бы подальше отсюда!»
И она побежала. Разрывая на части толпу, пробивая себе дорогу локтями, расталкивая в стороны попадавшихся на пути. Она спешила. Спешила к своему Вовочке, любимому, единственному сыну, в их уютную, согретую теплом и любовью, квартирку, в шутку, называемую Вовкой, читальным залом. Она спешила обнять это белобрысое чудо, прижать его беззащитное тельце к груди, зарыться лицом в его густые локоны и плакать. Плакать от облегчения и радости, что может его видеть, разговаривать с ним, не отпускать ни на шаг… А в спину убегающей учительнице неслось:
«… Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!»
Наташа продолжала бег. Немыслимый, странный, разрывающий лёгкие бег. Казалось, что вот-вот за поворотом покажется знакомый подъезд с вечно поскрипывающей дверью, Алиса Вячеславовна будет вывешивать только что выстиранное бельё на двух верёвках, натянутых между дубом и вязом, расположившимся, как боксёры, по разные стороны двора-ринга, безмятежные дети будут гонять голубей и строить дивные песочные замки, но чем дальше она убегала от кричащего, бурлящего жизнью рынка, тем больше погружалась в ядовитое, свинцовое, давящее на плечи оцепенение. Мир, словно застыл, заледенел, вымер, остановился. Так, решивший свести счёты с жизнью, последний раз смотрит на кусок мостовой под своими окнами, прежде чем шагнуть навстречу собственной гибели… Ощущение обречённости, вселенского отчаяния и практически непереносимой боли не покидало её ни на секунду. Она чувствовала, что бежит в пустоту, что ничего изменить уже нельзя, что судьба неотвратима и безжалостна, ибо слепа… Но не прекращала движение.
Перед глазами отчётливо проносилась жизнь. Первое свидание с Юркой. Первые цветы. Его стихи, её подстишия… Непередаваемое ощущение наполненного сосуда… Родовые схватки. Первый Вовкин крик. Её усталая улыбка. Юркин гортанный смех, его прыжки едва не до потолка. Погребальные венки. Глухой стук земли по крышке гроба. Ничего не понимающий Вовка, мирно сопящий в своей колыбельке. Его первое слово. Его трогательно тянущиеся ручки к единственно родному лицу… Его смех. Звонкий, как горный ручеёк и ломкий, словно мейсенский фарфор… Всё это неотвратимо удалялось от неё. Всё дальше и дальше, всё дальше и дальше, а ноги уже отказывались бежать… Да и бежать уже, в общем-то, было некуда. И Наташа прекрасно это знала. Просто сдаваться не имела права: Вовка был её жизнью. Без него её жизнь теряла всякий смысл…
Она, наконец, с трудом переводя дыхание, уткнулась лбом в прохладное дерево двери парадной. Неслушающимися руками, она потянула дверь на себя и буквально просочилась в отверзнутую щель. Молчанием и скорбью встретил её дом. Молчанием и скорбью. Поступью человека, на чьи плечи упала вся тяжесть безмолвных к мольбам и угрозам небес, Наталья Львовна начала подниматься по хлипкой лестнице на свой этаж…
Впрочем, ничего сверхординарного, необъяснимого не произошло. Всегда улыбающийся Вовка завалил Наташу вечными детскими вопросами (куда исчезает Солнце, почему на улице так жарко, что такое тень) и изобилующими множеством самых разнообразных деталей рассказами о том, как он с дворовыми мальчишками играл в Будённого. Ванька Кошмыркин был Будённым, а он — его верным адьютантом. Помощником, в общем. Они вместе разоблачали белых и дрались с ними не на жизнь, а на смерть фанерными шашками. Даже кавалерию применяли — Сашка Лапучев вынес свою деревянную тройку…
В общем, всё было, как обычно. Только рассказ сына Наталия Львовна слушала вполуха, если слушала вообще. Очень хотелось плакать. Просто по-женски. Даже по-бабьи. Выть хотелось. Но приходилось улыбаться и кивать в такт сбивчивой речи сына… Она и кивала, и улыбалась, а потом, поманив его жестом к себе ласково, но твёрдо прошептала на ухо: «Собирайся. Мы уезжаем».
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.