Глава пятая. Возвращение блудных.
Я медленно шёл по скверу. По холодным, бесцветным лужам, мёртвым листьям, разрезая собственным телом тишину… Шёл домой. За спиной привычно болтался наполовину пустой рюкзак, в котором, словно в котле или густонаселённом доме варились мысли (мои и чужие), мечтания, образы, мимолётные, словно тонкая паутинка, влекомая ветром по неизведанным странным тропам, где не ступала нога ни одного человека. Рядом со мной шли люди. Они улыбались, смеялись, кто-то плакал, кто-то зябко ёжился на скамейке, кутаясь в промозглый, промёрзший плащ… Всех объединяла одна черта — опущенный взгляд, словно они стыдились того, что ещё живы, что продолжают дышать этим насквозь отравленным воздухом и ходить изнывающими от усталости и холода ногами по исковерканной, изуродованной земле… Мне стало страшно, я поднял воротник и ускорил шаг. Стараясь не смотреть на них, я шёл всё быстрее и быстрее, часто не разбирая дороги, расталкивая локтями зазевавшихся пешеходов. Сначала я извинялся, пытался помочь, протягивал руку с самыми добрыми намерениями, но после того, как получил пару весомых затрещин и титул трамвайного хама, решил бороться с врагом его же оружием — безразличием. Полным и абсолютным. На секунду: абсолютно безразличен тот, кто мёртв. Камень, стол, автомобиль, наконец… Человек безразличным быть не может по определению, однако… Мы сверхпарадоксальны, для нас ещё не придумано ярлыков, мы — загадка без ответа, ключ без двери, солнце без неба, бумажные крылья. В попытке понять, зачем мы нужны, в поисках смысла жизни, теряем жизнь. Пробегаем её, как спринтерскую дистанцию, «стометровку» — дыхалки бы хватило. Задавать вопросы времени нет. Да и готовы ли мы принять ответы на них? Готовы ли мы остановиться, хотя бы на мгновение, и заглянуть в глаза своему извечному страху — страху пустоты?.. Человек боится не смерти, не окончания этого изнурительного марафона, не красной финишной ленточки, он боится пустоты. Он боится того момента, когда финиш останется за спиной, а впереди не будет ничего… И больше не будет дорожек, потных тел, ноющих от боли мышц, радости побед, горечи поражений, знакомых и не очень лиц, липких от пролитого шампанского пьедесталов… Мы боимся остаться в пустоте. Этот страх и толкает вперёд, к новым встречам, свершениям, высотам, с которых очень больно падать, но не взойти невозможно, немыслимо, мечтам, миражам, часто пустым, бессмысленным, но оттого не менее притягательным и необходимым… Именно, чтобы защититься от пустоты мы занимаемся обстановкой наших жилищ, забиваем до отказа холодильники, набиваем шкафы одеждой и книгами, запираемся в четырёх стенах, а жизнь в это самое время проносится мимо со скоростью полночного экспресса или одинокой машины на хайвее…
С такими мыслями я и добрался до своего жилища. Ещё пятьсот восемьдесят пять ступеней и я дома. Как же им, наверное, больно. По крайней мере, мне было бы больно, если бы я каждый день вынужден был получать пинки, плевки, затрещины, и не мог на это ничем ответить. Многим людям следовало бы поучиться у лестниц терпимости и смирению… Неожиданно слышу стук, смех (истерический, отчаянный, так смеётся разве что приговорённый к смерти в лицо палачу, отражаясь в бесстрастной глади топора, или безумец, пытающийся доказать свою состоятельность войлочным стенам), крик, град ударов по телу, затихающий со временем, мужской голос, полный раскаянья, надломленности, едва сдерживаемой боли: «Тише, тише, я не знал… Не знал… Не мог знать. Тише»…
Любопытство сильнее желания попасть домой. Странные звуки доносятся с лестничной клетки двумя этажами выше. Осторожно, стараясь остаться незамеченным, поднимаюсь.
Первое, что определённо бросается в глаза — распахнутая дверь Ванькиной квартиры. За дверью можно различить крохотный кусочек прихожей, зеркало до сих пор затянутое крепом (странно, не правда ли?), осколки вазы (Чернов ей всегда хвастался, говорил, что она древнекитайская. Я ему безоговорочно верил, только однажды не смог сдержать искушения и приподнял её, бросив взгляд на донышко. Каково же было моё разочарование, когда глаз различил на фаянсовом дне вполне чёткую надпись — Производство СССР, г. Бобруйск, 1956 г.) и пыль, толстый слой пыли, создаётся ощущение, что после смерти Вани здесь никто не убирался, словно вместе с ним ушла из этой квартиры и жизнь. Такая пыль обычно бывает в заброшенных, унылых домах, где даже Солнце старается не задерживаться дольше, чем нужно… Гораздо интереснее то, что происходит на площадке. Я мог бы не стараться держаться в тени, ничем не выдавая собственного присутствия — людям на лестничной клетке было абсолютно всё равно, видит их кто-нибудь или нет — они были в совершенно другой, собственной реальности, где играла музыка их детства, зеленели платаны, ярко светило Солнце, там, где они были счастливы, там, где они были целым… Я сразу узнал его. Не по одежде, не по странно ссутулившейся спине, но по голосу. Мне снова вспомнились те часы, из-за которых, собственно, вспыхнула драка между Венькой и Ваней. Почему? Не знаю. Вспомнились и всё. Он так и остался теми часами, бесстрастными, спокойными, мерно отсчитывающими время, которое им отпущено… Он больше не был тем, кого, не смотря ни на что, продолжала любить она, но он — это всё, что у неё осталось и отпустить его было равносильно смерти. А умирать пока что ей не хотелось… Часть Антонины Ивановны (матери Вани) так и осталась на Прокофьинках (так называется в народе кладбище, оно одно на весь город — городок-то небольшой). Эти два месяца она не жила… Иногда молилась, чтобы Боженька забрал её поскорее к себе, подарил бы покой мятущейся душе, настаивала спичечную серу на тёплой воде, проклинала Ваню, за то, что выбрал такой лёгкий путь, но всё же не решалась сделать последний шаг, преодолеть точку возврата, отринуть сопротивление земли и наперекор всем законам элементарной физики взлететь в изъеденное оспинами облаков небо. А когда на пороге дома появился Сергей… Что-то сломалось внутри, ухнуло со страшным скрежетом глубоко вниз, по направлению к пяткам сердце, нахлынули воспоминания, обиды, невысказанные упрёки, прилила к голове кровь…
Остальное помнилось плохо. Последнее, что отразило, уходящее на покой сознание, Серёжин пиджак. Серый, двубортный, дорогой. Чужой. От пиджака пахло женщиной. Другой женщиной. Но Тоне было абсолютно всё равно — теперь он никуда от неё не уйдёт. Не посмеет, не сможет. Он вернулся… Вернулся… Всё возвращается и ничего не остаётся прежним… Ничего не остаётся прежним. Не в силах больше наблюдать, осознавая свою ненужность, ощущая себя незримой помехой, зрителем, проникшим тайно на репетицию премьерного спектакля, ребёнком, заставшим под ёлкой не Деда Мороза, а маму или папу, а, скорее всего, их обоих, я молча развернулся и стал спускаться, возвращаться домой. Открылась Анина дверь. Она вышла. Аня очень сильно изменилась за последнее время. Не осталось и следа от той весёлой, кокетливой девочки, немного бесшабашной, немного жестокой. Её место заняла неулыбчивая, молчаливая, строгая, живущая в собственном маленьком мире, женщина. Её можно было сравнить с яблоком. Красным яблоком, созревшим, спелым, манящим, но кислым на вкус… Глаза не выражали ничего кроме боли. В этом мы были с ней похожи. Возможно, поэтому я был одним из немногих, кто продолжал с ней общаться. Точнее, одним из тех, кому она позволяла общаться с собой.
— Привет, — сказала она, оторвав на секунду взор от пола, — Ты куда-то торопишься?
— Нет.
— Может быть, прогуляемся?
— Давай…
И снова лужи, противно накрапывающий дождь так и норовящий просочиться за воротник куртки, рюкзак вместо зонта над головой. Одно отличие. Весьма существенное — под палантином рюкзака теперь двое. Она крепко держится за мою руку, щебечет о чём-то, смеётся, на какой-то миг снова превратившись в знакомую мне девочку Аню со смешными косичками и большими белыми бантами… Жаль, но это всего лишь мгновение, причуды воспалённого воображения, убежище цепляющегося за прошлое всеми четырьмя лапами сознания… Мы идём по парку, никуда не торопясь, степенной, плавной походкой. Если посмотреть на нас со стороны бесстрастным взором кинокамеры, боюсь, что зритель увидит не шестнадцатилетних подростков, а пару зрелых людей, за плечами которых лет двадцать совместной жизни и им уже просто некуда торопиться… Старость это не запредельное количество свечей на торте, не брюзжание на продуваемой всеми ветрами кухоньке за чашечкой кислого чая, не холодная пустая постель по ночам, и даже не одиночество. Старость — это степенная походка, умение не торопиться, созерцание, как образ жизни. В общем-то, ничего плохого — просто очередной этап… Вопрос: если я чувствую себя так в шестнадцать, что со мной будет дальше? И нужно ли мне это «дальше»? В какой-то степени начинаю понимать Ваньку. Не знаю, верна ли моя теория, да и кто я такой, чтобы их строить? Но мне кажется, что он чувствовал что-то похожее… Пожалуй, все потенциальные самоубийцы чувствуют нечто похожее. А потенциально самоубийцей может стать каждый из нас…
— Папа вернулся.
— И твой?
— Что значит, и твой?
— Чернов Старший почтил нас своим визитом.
— Правда?
— Правда. Сам видел.
— Надолго?
— Откуда я знаю?
— И правда…
— Ты что-то хотела рассказать?
— Хотела? Да ладно, не обращай внимания. Ничего серьёзного.
— Хватит. Сказала «А», говори «Б».
— Дождь вроде кончился.
— Вот и славно.
— Славно. Можешь убрать рюкзак. Наверное, все книжки промочил…
— Ань…
— Что?
— Я же вижу.
— Что ты видишь? Что ты можешь видеть?! Кто ты, чтобы видеть?!!! — закрывает лицо руками, плачет, на крик оборачиваются прохожие, некоторые цокают языком, качают головами, некоторые плюют под ноги и ускоряют шаг, некоторые собираются плотной кучкой и смотрят за развитием сюжета. Я их понимаю — бесплатное зрелище, театр, цирк. Можно посмеяться, поболтать, пожурить молодёжь, погрозить пальцем, показать свой авторитет… Подхожу к Ане, пытаюсь успокоить, протягиваю руку, — Отстань! Не трогай меня! Не трогай! Уходи! Я хочу быть одна… Одна… Одна… И вы все (к зрителям) вон! Пошли вон! Мне нужно остаться одной! (Снимает туфлю, бросает её в толпу) Убирайтесь отсюда!
Как ни странно, толпа подчиняется этой маленькой хрупкой девочке, этому срывающемуся голосу, этому отчаянному жесту и растекается, исчезает, распадается на атомы, столь мелкие частицы, что их не различит даже самый пристальный взгляд самого дотошного учёного… Аня падает в грязь. Она в новом лёгоньком пальто. Кремовом пальто. На пастели чёрные кляксы. Печальные чёрные кляксы, медленно растекающиеся по нежному холсту, озерцами скапливаясь между складками… Подбираю ни в чём неповинную туфлю, подхожу к Ане, поднимаю её, помогаю обуться, поддерживаю, веду домой. Всё делается в полном молчании. У дверей подъезда она останавливается, жестом просит остановиться меня.
— Извини.
— Чего уж там.
— Пойдём ко мне.
— А можно?
— Нет.
— Ты сама ответила…
Молчим. Держимся за руки, смотрим друг другу в глаза. Пауза затягивается.
— Может ко мне? — нарушаю тягостное молчание.
— А можно? — с надеждой спрашивает она.
— Если ты не боишься бардака…
— В бардаке нет ничего страшного, кроме постаревших куртизанок.
Смеёмся. Чистым белым смехом. Он бывает разных цветов. Жёлтый — едок, как кислота, он нужен чтобы унизить, уязвить; чёрный мёртв — так может смеяться ветер в каминной трубе; красный яростен — это смех назло, смех вопреки, смех свободы; белый — смех только что выпавшего снега, чистого, не испорченного тенью ног; младенца почувствовавшего присутствие ангела над своей колыбелью; матери, в один прекрасный день, увидевшей вместо маленького мальчика прекрасного юношу, дышащего силой, отвагой, честью; птицы радостной песней встречающей рассвет…
Поднимаемся в моё логово, убежище, святую святых, не выпуская рук. Она улыбается, улыбаюсь и я. Каждый чему-то своему, но… Путь свободен, единственная преграда — дверь — капитулировав под напором ключа, признала своё поражение.
— Проходи, — странное ощущение. Анна — первая девушка, переступающая порог этого дома, — Есть чай. Будешь?
— Буду.
— Ну что ты стоишь? Раздевайся. Плечики в шкафу. Дверь просто захлопни. Я на кухне, — сбрасываю туфли, куртку, иду на кухню готовить чай… Может быть это невежливо с моей стороны, но…
— Рюкзак действительно промок. Куда его? — оборачиваюсь. В проёме Аня с моим рюкзаком в левой руке.
— Н-н-никуда. Оставь здесь.
— Здесь?
— Можно было в коридоре…
— А если кто-нибудь придёт?
— Намечается только мама. У неё уроки, потом репетиторство… В общем, дома будет поздно. До её прихода всё высохнет. Ты ела?
— Послушай, но это же некрасиво…
— Что значит некрасиво?
— Так нельзя… Ой, а это что за чудо? — наклоняется, ставит рюкзак на пол и через мгновение Есенин (а это был именно он — больше некому) сладко мурчит прижимаясь к её груди.
— Есенин.
— Ничего себе имечко.
— Имя как имя. Моя комната прямо по коридору и налево. Буду через пять минут. Чувствуй себя как дома.
— А рюкзак?
— Я разберусь.
Почему всегда, когда тебе что-то нужно (какая-нибудь вещь), это «что-то» прячется от тебя в самом тёмном углу, до которого по законам Лени не дотягиваются руки?! Буквально утром видел этот чёртов поднос. У себя под носом. Так нет — пропал. И найти не могу. А чайник кипит, заливается, обдавая раскалённой струёй пара потолок. Злюсь. Сажусь на табурет, глубоко вдыхаю, закрываю глаза, выдыхаю медленно, через нос. И — о чудо! — открыв глаза, нахожу злосчастный кусок размалёванного железа… Что самое странное, он имеет наглость оказаться там, где ещё мгновение назад его не было — на столе… Воистину, вещи иногда выходят из повиновения… Беру поднос, ставлю заварочный чайник, бросаю туда несколько ложечек отборного чёрного чая. Отправляю на поднос две фарфоровых чашки с золотой окантовкой и сложным орнаментальным рисунком на белоснежном боку, снимаю с огня большой чайник, наполняю заварочный, накрываю последний крышкой… Осталось подождать минут пять, и всё будет готово. Распахиваю холодильник в поисках чего-то вкусного. Не нахожу ничего подходящего случаю, полный безумия взгляд натыкается на блюдо печенья (мама сама готовит, в вафельнице). Хватаю блюдо, забрасываю на поднос и поступью эквилибриста отправляюсь в своё убежище. Рюкзак так и остаётся на полу в кухне, под ним образовывается приличных размеров лужа. Но мне сейчас не до него — в комнате Аня. Ждёт. Первое свидание… Странно. Волнуюсь, как перед выходом на сцену… Хотя я никогда на сцену и не выходил. А ещё, где-то глубоко внутри, за маской улыбки, за неровно бьющимся сердцем и сбитым дыханием, за туго натянутыми струнами нервов извивается, прогрызая себе путь наружу, Сомнение…
Она сидела в пол-оборота к окну. За окном Солнце клонилось к закату, последними лучами яркого света подчёркивая одиночество древ, раскинувших сети веток, обагрённых в равной степени волнами света и багрянцем осенней листвы, в надежде поймать того единственного, кто сможет поддержать, не забыть, не оставить… Странный, окровавленный свет, легко преодолевая прозрачную границу стекла, оставлял следы сонных бликов в её распущенных до самых плеч локонах. Создавалось ощущение, что она вся пронизана светом, состоит из этого света, полна им, как полон сосуд на плече хрупкой девушки из таджикского аула, несущей кувшин холодной чистой воды из арыка на радость собственному деду, покуривающему кальян под палящим полуденным солнцем, сидя со скрещенными ногами на старом топчане, и прячущего благодарную улыбку за надёжные занавески усов… Лица я не видел — она прижалась к спине благодарного, возносящего хвалу всем кошачьим (и не только) богам, мурлычущего себе под нос одному ему известную песенку, выражающую крайнюю степень счастья, Есенина. Я улыбнулся и несколько минут простоял, как вкопанный, наслаждаясь неожиданно открывшейся мне идиллической картиной. На миг мир за окнами исчез, перестал существовать, испарился… Осталась только Она, Я… и Есенин… Извечная картина. Всегда есть кто-то третий, лишний… И в данном случае лишним самому себе казался я… В едва приоткрытую форточку влетел осторожный, скромный ветер. Он снял шляпу, больше напоминающую тирольский колпак, аккуратно повесил её на гвоздь, бог знает, зачем вбитый в раму, и, вздохнув (так горестно, что у меня заныло в груди), принялся за свою привычную работу. Надо сказать, что кошки не любят ветер. Почему? Не знаю. Может быть, он напоминает им о чём-то столь отдалённом, что начинает казаться страшным, пугать… А может быть просто потому, что работа ветра — разбудить. Неважно кого, человека ли, кота. Ветер — это точка, которую ставит Природа, самолично закрывая очередной пухлый том твоих сновидений. И уже никуда не деться, не завернуться в смешное (из лоскутков) одеяло мечты, не понежиться в тёплой уютной постельке, прячась там от всевозможных невзгод, проблем, гонений… А может быть кошки боятся жизни… Кошки всегда символизируют Смерть. Они — её верные слуги, они любят её, почитают… Как мы. А ветер — полная противоположность нам и кошкам. Ветер — это жизнь. Настоящая жизнь. Поэтому мы, словно кошки, поднимаем воротник, выйдя прогуляться по октябрьским улочкам ещё спящего города ранним утром … Мы защищаемся от жизни. А надо встречать её лицом к лицу. Поэтому мой воротник, назло всем ветрам, гордо опущен вниз…
Результат не заставил себя долго ждать: недовольно фыркнув, Есенин спрыгнул с Аниных колен и забрался под диван, ветер же, всё так же скромно и незаметно, раскланялся с присутствующими, с тяжёлым вздохом забрался на подоконник и, не забыв снять с гостеприимного гвоздя шляпу, вышел тем же способом, что и попал в квартиру. Аня подняла взгляд на меня. Улыбнулась. Кончиком губ. Получилось странно. Проведи линию точно посередине её точёного личика и получишь два лика театра — Комедию и Трагедию. Трагедия, к слову, перевешивала. Свою роль играли глаза, давным-давно забывшие, что такое улыбка… Она молчала, я тоже. Мы смотрели друг на друга. Долго, пристально. Впервые не хотелось отвести взгляд, стыдливо устремив его на паутину в углу — признак того, что в доме давно не убирались, но я честно предупреждал свою гостью о бардаке, состоянии вечного ремонта (а другого ремонта и не бывает, как не бывает абсолютно законченной скульптуры, картины, повести — всегда можно что-то дописать, долепить, дорисовать. Так и живём. С переменным успехом, отвоёвывая у хаоса очередные два, а то и все три, квадратных метра).
— Ты чего стоишь? — спросила она робко (нехарактерная для неё черта), нарушив стену молчания, выросшую между нами за эти короткие несколько секунд.
— Стою.
— А почему с подносом?
— Здесь чай.
— Я повесила твою куртку на плечики. И ботинки убрала в шкаф для обуви.
— Спасибо.
Снова молчим. Она отвернулась от меня, смотрит в окно, иногда бросает слегка недоумённые взгляды на мою персону больше всего напоминающую в данный момент телеграфный столб, к которому по недомыслию или забавы ради приставили обеденный столик на двух персон… Наконец, не выдержав, подходит ко мне, принимает поднос, как эстафетную палочку, бросает: «Убери со стола». И я, словно марионетка, послушный солдат, нечто безропотное, бессловесное, покорное, отдав по-гусарски честь, спешу выполнять приказание юной барышни, в чьего лица, губ, а особенно бездонных, полных боли глаз, плен я безнадёжно, бесповоротно попал…
Садимся за стол. Мне легко с ней, ей со мной. Течёт разговор, плавный, нежный, как мелодия, как юная река, смеющаяся над возможностью не течь, остановиться. Ничего не остаётся прежним, даже если на первый взгляд ничего не меняется…
— Мой папа вернулся, — возвращается она, наконец, к разговору в парке.
— Я слышал.
— Когда?
— Когда мы с тобой гуляли в парке. Тогда я ещё сказал тебе, что вернулся Чернов.
— А-а… Да, помню, — смотрит в окно, нарочито долго. Держит паузу, — Я не думала, что он вернётся, и не знаю, что теперь делать…
— Почему не знаешь?
— Потому что не знаю. Не знаю и точка. Вот если бы твой папа…
— Он не вернётся.
— Прости. Я забыла, — прикасается пальцами к моей правой руке на столе, я словно получаю разряд тока, в недоумении поднимаю на Аню взгляд, она смеётся, но руку не отдёргивает. — Никогда не задумывался, что произойдёт с волком или медведем всю сознательную жизнь прожившим за решёткой, если однажды кто-нибудь (случайно или нарочно) откроет клетку?
— Никогда.
— Так вот: десять к одному, что он забьётся в самый дальний угол своего пристанища и даже носа не высунет наружу, а если кто попытается его вытащить на волю силой, зверь с невообразимой яростью набросится на своего незадачливого спасителя и разорвёт его в клочья. Почему? Да просто потому, что несчастный волк-медведь никогда не был там, по ту сторону клетки, клетка — тесное пространство — стало ему родным и знакомым, а главное, безопасным. Так зачем ему нужна свобода? Также и со мной: у меня был мир, какая-никакая жизнь, у меня была я… А теперь?
— Что теперь?
— А теперь у меня нет ничего. Понимаешь?
— Нет… У тебя есть я. И всегда буду, даже если тебя у тебя не будет, меня хватит на двоих… Я всегда буду рядом. Даже если не буду нужен.
— Спасибо. Но… Это ничего не меняет. К сожалению. Отец ворвался ураганом в мой маленький мир и разметал его по всей Вселенной, у меня теперь ничего не осталось. Я, пожалуй, к нему ничего не чувствую… Ничего кроме обиды. Где он был все эти годы, когда был мне так нужен?! Понимаю, что это звучит по-детски, но я же, в конце концов, ещё ребёнок. Ещё ребёнок… — Начинает плакать, кидаюсь её успокаивать.
— Попробуй печенье. Мама стряпала. Вкусное. — Берёт с блюда солнечный круг, откусывает аккуратный маленький кусочек, улыбается сквозь слёзы, смотрит мне в глаза.
— И, правда, вкусное. Спасибо.
— Не за…
Я не успел окончить фразу, как за спиной открылась дверь.
— У тебя гости? — спросила мама, — Извини, не хотела мешать. Здравствуй, Аня.
— Здравствуйте, Софья Павловна. Я, наверное, пойду…
— Да нет, что ты… Сиди, кушай, пей. Я только похищу у тебя кавалера на пару слов, — всё это было сказано с улыбкой, добрым, сердечным голосом, но я-то знал, что всё это маска. Я слишком хорошо знал все закоулки души Софьи Павловны, во многом из-за того, что это была и моя душа. Отчасти… Если вы понимаете, о чём я. Покорно встав из-за стола, поклонившись Ане, я вышел из комнаты вслед за матерью. Наш маленький крестовый поход окончился в кухне. Ма встала, опершись ладонями о подоконник, спиной ко мне. Стало немного страшно.
— Ты хотела поговорить?
— Зачем она здесь?
— А что в этом такого?
— Ничего… Ровным счётом ничего, — голос отдавал льдом, по коже невольно побежали мурашки, — Я очень устала.
— Знаю.
— Я хочу отдохнуть. И…
— И?..
— Она тебе нравится? — резко спросила мама, отвернувшись от окна и бросив странно-печальный взгляд на мою застывшую соляную фигуру.
— Н-н-не знаю…
— Ваньке нравилась. И где он теперь?
— Она не виновата.
— Может быть. Ты хочешь проверить?
Я ушёл, промолчав, сдержавшись, не ответив ничего. Ушёл не оглядываясь, сгорая от стыда, злости, давясь неизвестно откуда нахлынувшими слезами, пытаясь сдержаться. А ма снова отвернулась к окну. По крайней мере, я так думал, мне хотелось так думать, я должен был так думать, чтобы не сорваться… На полпути к своей комнате я услышал стук захлопывающейся двери, кинулся ко входу, распахнул дверь, но увидел лишь пустую лестничную клетку. Понуро опустив плечи, словно сдавленный грузом прожитых лет старик, добрёл до Убежища, ни на что, в общем-то, уже не надеясь. Естественно, комната была девственно пуста, лишь на столе стояли чашки с ещё не успевшим остыть чаем — жалкое напоминание о том, что время назад здесь были двое, и всё произошедшее между нами не было сном, хотя между нами, если задуматься, так ничего и не произошло… Я тяжело опустился на стул, устремив взор в далёкие, неизведанные пространства, и сидел так довольно долго, пока покой моего одиночества не нарушили мамины шаги. Всегда нежные и лёгкие, в тот момент они показались мне верхом грубости, бестактности, карающей дланью ослеплённой Фемиды, разрушающей всё, что встаёт на её пути без разбора.
— Можешь праздновать победу. Она ушла, — сказал я упавшим голосом.
— Праздновать нечего, сынок. Праздновать нечего, — она села на диван напротив меня, села скромно, на самый уголок, взяла меня за руки, стала смотреть мне в лицо, но я не поднимал глаз.
— Её отец вернулся.
— Знаю. Ты влюбился.
— Нет.
— Брось. Сколько лет мне и сколько тебе?
— А ты когда-нибудь любила?
— Что за вопрос? Не будь ты моим сыном, я дала бы тебе пощёчину за оскорбление женщины. Если бы я не любила твоего отца, разве мог бы ты появиться на свет, глупыш?
— Странно, но ты никогда не рассказывала мне, как вы познакомились…
— Хочешь, расскажу сейчас?
— Очень хочу, — впервые за время разговора я нашёл в себе силы встретиться взглядом со своим отражением в маминых глазах; её взгляд был полон нежности, бескрайней, всепрощающей любви, неизмеримой теплоты, он был благословенным причалом, тихой заводью, ласкающей израненное в долгих скитаниях тело, маяком, несущим свой свет на сотни миль от родного дома, полудогоревшей свечкой в обрамлённом снежными изразцами окне — он был домом в самом сокровенном смысле этого слова, и моему отражению было в нём очень тепло и уютно.
— Тогда садись ко мне на колени, как в детстве.
— Мам, я уже не маленький.
— Для меня ты всегда останешься маленьким. Даже когда тебе будет семьдесят лет, и седые крылья локонов будут развеваться за твоей спиной, я буду видеть в тебе всё того же маленького сорванца Олеженьку, без которого мне и жить-то незачем… (Пауза. На лицо Софьи словно набегает тень, оно становится странно одухотворённым, являет собой идеальное воплощение покорности. Так был покорен воле Бога Авраам, так принял смерть от руки брата Авель, так внимал картинам неизбежного краха Трои Лаокоон) Иди же ко мне!
Я последовал этому призыву и словно перенёсся в детство, туда, где никто не может найти, туда, где нет никаких забот, туда, где я ещё верю, что бессмертен…
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.