Беседа шестая. Прошлое будущее.
Через какое-то время появилась хозяйка квартиры. Точнее сначала появился её голос через трубку домофона: она просила открыть дверь подъезда и готовить стол к маленькому банкету по случаю встречи старых знакомых. Хорошо, что к домофону подошёл Олег — боюсь краска, залившая моё лицо чудесным образом перетекла бы по медному проводу в её нежное, слегка заострённое ушко с миниатюрной мочкой и стала бы причиной нашего разоблачения с последующим выдворением из квартиры с вещами и десятком обидных слов (часть из которых (едва ли не большая), безусловно, являлась бы правдой) вслед.
Олег пошёл открывать дверь, я же (как не сложно догадаться) стал заниматься нехитрыми приготовлениями к празднику. Кипельно белую скатерть я обнаружил в огромном шкафу-купе, занимающем почти половину узенького коридора, выкрашенного в мягкие кремовые цвета… Вообще интерьер квартиры (однокомнатной, скромной) был выдержан в мягких тонах, не было ни одной лишней детали, ни одного выбивающегося чрезмерной яркостью штриха. Это в равной степени могло говорить о хорошем вкусе хозяйки квартиры или её неограниченной самовлюблённости — в доме должна быть только одна звезда, только один очаг для влюблённых взглядов и пламенных речей… Поскольку квартира была однокомнатной, долго размышлять над тем, где накрывать стол, не пришлось. Я застелил стол, но скатерть легла как-то неровно, на белоснежной поверхности проявились складки, один угол подогнулся и никак не хотел вставать в нормальную позицию. Я расправлял и заправлял скатерть несколько раз, а проклятый угол, словно бы издеваясь надо мной, так и норовил загнуться, скрутиться в жгут и даже ударить меня по лицу… За очередной попыткой расстелить скатерть меня и застали мои друзья.
Девушка с лёгким смехом, не снимая обуви, нагрузив Олега неизмеримым количеством пакетов, пакетиков, пакетишечек, подбежала к столу, взялась за противоположный относительно меня край скатерти и — о чудо! — после нашей совместной попытки белоснежное полотно легло ровно так, как нужно — не иначе, почувствовало хозяйскую руку.
Юная особа сразу и безапелляционно, как и подобает настоящей хозяйке, распределила роли. Наша была предельно проста: сесть на диван, включить телевизор, послушать музыку или почитать что-нибудь из, к слову сказать, не бедной домашней библиотеки (Байрон в оригинале на книжных полках соседствовал с романами Дарьи Донцовой, труды Ницше делили место с экстравагантно одетым длинноволосым британцем в вечно-чёрных очках) — в общем, развлекаться, как душе угодно, с единственным условием — не показывать на кухне — истинно женской вотчине — своего любопытного носа в ближайшие три часа.
Мы с Олегом решили совместить приятное с полезным и продолжили наш (порой мне кажется, что вечный) разговор. Я снова превратился в безмолвного ксендза, выслушивающего исповедь закоренелого грешника, придаток диктофона, слепоглухонемую стену, иногда вставляющую свои неуместные реплики в плавно текущий рассказ.
Если позволишь, я отойду в своём рассказе чуть-чуть назад, чтобы попытаться объяснить тебе (а скорее себе) свои поступки, в частности добровольный уход в Чечню, на контракт…
То письмо от Ани, если ты помнишь… Оно было единственным и… Оно что-то сломало внутри меня. Знаешь, может быть, сравнение покажется банальным, но это как плотина. Вот она сдерживает дикий напор огромной массы воды жаждущей свободы. Стоит десятилетие, второе, третье… А потом откуда-то (пусть с неба или из рук ребёнка) падает камешек… Маленький камешек… Их называют голышами… Гладкий, чуть приплюснутый с боков, такой овал с детских рисунков… И вот летит этот камешек, стучит по бетонным перекрытиям, наконец скрывается в воде, а за ним из кирпичной кладки вылетает маленькая крошка, потом ещё одна, ещё, ещё… И вот уже плотина рушится как карточный домик, а освободившаяся, озверевшая от голода река собирает богатый урожай человеческих и иных жертв… Я чувствовал себя ровно также. Той плотиной…
Казалось бы, ну что такого произошло? Письмо и письмо — чёрт с ним. Мало ли приходит писем? Пусть даже из Америки (другой стороны света, другого мира, постепенно становящегося нашим, точнее наоборот: наш мир всё больше становится похож на всё, что было по другую сторону железного занавеса), от любимой девушки, возможной сестры…
Я продолжал жить. Точнее мне казалось, что я продолжал. Разговаривал с Софьей Павловной за чашкой чаю по вечерам. Она рассказывала мне анекдоты приключившиеся за день в школе, я с заинтересованным лицом слушал, в нужные моменты кивал головой, но мне кажется, она быстро разгадывала мой невинный обман и практически сразу переводила разговор на другую тему. Другой её темой был я. У Софьи Павловны больше никого не было. Как, впрочем, и у меня. Она спрашивала, как у меня дела, я дежурно отвечал — хорошо, спешил обрадовать новостью, что некий коллекционер из новых богатеев купил две моих абстрактных картины и даже заказал собственный портрет с членами семьи. От портрета, конечно, пришлось отказаться, поскольку абстрактная живопись подобных картин не допускает… По крайней мере, доступных для понимания широких масс… За это Софья Павловна меня непременно журила, говорила, что продажами картин много не заработаешь, что художник — это не профессия, а если профессия, то нельзя поступать подобным образом с потенциальными клиентами. Заканчивалось это всегда причитаниями, начинающимися фразой: «Вот я умру…» и традиционным взъерошиванием моих волос. Тогда ещё очень длинных, доходящих практически до плеч. Как меня тогда только в школу пускали? Впрочем, именно тогда, на заре девяностых многие так и ходили. Мир словно бы разделился на две половины — одни гордились густой (или не очень) шевелюрой, другие блестели голыми черепами на Солнце. И те другие ненавидели друг друга до зубовного скрежета, что, однако, совершенно не мешало им трясти головами под одну и ту же музыку, пить из горла портвейн «777» и торопливо выкуривать на площадке между этажами чужого подъезда сигареты, вытащенные тайком из отцовских карманов. Если честно, я не относился ни к тем, ни к другим. Откровенно говоря, я не остригал волосы по одной единственной причине — всепоглощающей, известной нам ещё с детских сказок русской лени. Лень не распространялась только на картины. Я мог писать днями и ночами напролёт, при этом не есть, не спать, пока не валился с ног от усталости и сводящего с ума голода. Я писал, как ошалелый, одержимый: если не мучил краскоизвержением холст, значит, терзал карандашом любой попавшийся под руку бумажный лист. Так поэты, сидя в ресторане или прогуливаясь по осеннему парку, вдруг слышали случайную строчку и отчаянно искали бумагу, чтобы её не забыть… Получались стихи на салфетках, лацканах и обшлагах сорочек, стенах, объявлениях, заборах, сумках, пачках сигарет… Многие позже становились шедеврами и бережно хранились в семье поэта передаваясь из уст в уста, словно предание или легенда в кругу семьи…
Авраам Бенедиктович помогал мне всегда и во всём. Главной его помощью было наистрожайшее отношение к себе (своему творчеству) и удвоенная строгость к моим работам. Именно он приучил меня к работе над каждым штришком будущего произведения. «Запомни, Олег», — говорил мне мудрый старик, и глубокая складка залегала между его кустистых бровей, — «В нашем деле мелочей нет и не может быть. Художник — виртуоз игры на человеческом сердце, а оно — инструмент тонкий. Некоторые всю жизнь учатся играть на нём, его слушать, а умирают, как начинали — неучами. Сердце умеет мыслить. Только мыслит оно не сухими теориями с формулами, где «икс» равняется «игреку», а «игрек» равен квадратному корню из произведения «а» и «бэ» в двадцать пятой степени, а образами. Не мне тебе объяснять, что лишний штрих, лишняя точка могут идею картины перевернуть с ног на голову и привести если не к отвращению к полотну, то к банальному непониманию сути изображённого. Будь терпелив, настойчив. Никогда и ничего не рисуй сразу, не жалей бумаги на наброски — нет в нашем ремесле ничего более полезного и необходимого любому художнику, анализируй получившееся, делай соответствующие выводы и только после этого вставай к холсту, иначе выйдет у тебя чёрти что — и сам не рад, и зрителя разочаруешь».
Слова старика, учителя я крепко запомнил и несу их с собой по жизни где-то глубоко под сердцем… Но вернёмся к нашей истории…
Последний год в школе был если не пыткой, то некоей обременительной обязанностью, манной кашей на завтрак, когда совершенно не хочется есть… Особых друзей после переезда (и перемены школы) у меня не было — я не стремился их завести. В душе до сих пор не зарубцевалось воспоминание о Чернове. Второго такого друга уже не будет, а другого — не надо. Если честно, я просто боялся дружить — открываться до дна, в сущности, чужому человеку, поверять ему свои тайные страхи, желания, делить и горе, и радость, а потом, волею судеб, разбежаться, чтобы больше никогда не увидеть друг друга… На самом деле нет ничего больнее потери друга. По одной простой причине — это всё равно, что потерять часть себя, вырезать огромный кусок памяти, вырвать сердце, разорвать его пополам и поделиться с уходящим другом… Это вселенская боль… Говорят, что обжёгшийся на молоке дует на воду. Это так. Я испытал это на себе… Для окружающих меня людей я был загадкой, окутанным мраком тайн человеком, угрюмым и мрачным зверем с замороженной, неизбывной печалью на самом дне бархатного взгляда, словно бы в шёлк завернули свинцовую гирю, чтобы никто не услышал удар.
Мне было семнадцать. Мои картины продавались на выставках в лучших галереях Энска. Меня называли Кандинским Нового Времени, а я… Скрывал глаза за тёмными очками, чтобы никто не видел синюшных кругов и глазных яблок, испещрённых кровавыми прожилками, мял в руках шёлковый носовой платок с вышитой на нём монограммой, заслонял лицо рукой от непривычных, раздражающих вспышек фотокамер, отключал телефон, за что неоднажды получал нагоняй от матери, отказывался от выгодных заказов (расписать храм (и это несмотря на мой убеждённый атеизм), написать парадный портрет главы муниципального образования г. Энск) с упорством безумца, верил в неподкупность художника, отдавал всего себя высоким идеалам забытых ноне слов, таких как «честь», «благородство», наконец, здоровая «гордость». Я всегда был выше денег — этого маленького Молоха, управляющего бесчисленной упряжкой послушных ядовитому кнуту коней. Я всегда был отшельником, ненавистником, бунтарём. Даже абстракционизм я выбрал именно для того, чтобы плюнуть прямо в рыхлые морды стада, называющего себя обществом. И плюнул. Только плевок почему-то вернулся ко мне. В удесятерённом размере — стаду понравилось. Оно настолько привыкло к тяжёлой плети погонщика, что моих шпажных комариных укусов-уколов просто не замечало и продолжало движение в однажды выбранном направлении, улыбаясь и довольно чавкая, перемалывало мои картины, образы — всё то, что, по моему мнению, должно было взорвать их мозг, выжечь мысли, разрушить до основания шаткий (как мне казалось) мир их иллюзий, найти в каждой корове волка и выпустить зверя наружу. Но даже если сорвать с животного кожу, обнажённое мясо не покроется серебристой шерстью, маняще посверкивающей в лунном сиянии. Мясо всегда останется мясом, и даже получит некое извращённое удовольствие, когда убойщик с обманчиво добрым лицом приставит раструб пистолета ко лбу животного.
День за днём, час за часом я копил в себе разочарование. Оно разъедало меня изнутри, как ржавчина дюйм за дюймом поглощает закалённую дамасскую сталь. В глубине души подспудно зрело непреодолимое желание бросить всё, разбить оковы — неутолимая жажда действий, жажда перемен пронзила насквозь моё сердце. Так бывает с каждым человеком. Однажды наступает миг, когда приходится выбирать между чёрным и белым, осенью и зимой, нежностью и подлостью… От выбора этого зачастую зависит жизнь отдельно взятого человека, поменять его не представляется возможным — время — след на песке — оно исчезает во время прилива. Бесследно. Я сделал свой выбор. Я ушёл. Вслед за отцом. Вопреки уговорам, мольбам, истерически безнадёжным крикам матери. Я ушёл, не провожаемый никем. Я ушёл на пике славы, на вершине карьеры, на ещё не оборвавшемся звуке последних аплодисментов. Я поступил как сумасшедший, я проявил свой бунтарский нрав, я подчинился зову крови. Я ушёл на войну. Чтобы понять, хочу ли я возвращаться обратно.
А Наташу никто не спрашивал: хочет она быть на войне или нет. Была война. Была женщина. Вот и всё. Поезд ехал, не снижая скорости, за распахнутой, точнее отсутствовавшей дверью вагона проносились дома, деревья, брошенные стада, протяжным криком проклинающие людской род за высшей степени предательство — предательство доверившихся… Наташе было плохо. Она почти не открывала глаз, редко сходила с насиженного места, не отвечала, если к ней обращались. Иногда при одной ей слышимом движении ветра, скрипе вагонной половицы, вскидывала голову и с истерической улыбкой надежды на лице шептала: «Вовка?»… Никто не отвечал ей.
В вагоне было шумно: переругивались мужики, то и дело сновали туда-сюда чумазые дети (святые существа даже в близкой смерти находящие забаву), женщины штопали носки или на быструю руку готовили что-нибудь прямо на дощатом полу. «Готовили» — громкое слово: они доставали припасы (тающие, между делом, с каждым часом), делали бутерброды из ломтей странным образом нечерствеющего домашнего хлеба и аппетитных кусочков с бархатисто-нежными, тающими во рту прожилками мяса ровно такого же домашнего сала. Всё делалось машинально, словно совершался некий обряд, монотонное действо, фоном к которому служила заунывная, бередящая душу русская песня.
К Наташе подсел мужчина. Стёганый армяк был явно узок в плечах и теснил широкую молодецкую грудь, чёрные, жёсткие кудри развевались на ветру, натруженные рабочие руки покоились на коленях. Одет парень был по-простому: рейтузы с лампасами, рубаха-косоворотка с алой оторочкой, особой гордостью были сапоги — хромовые, все в трещинах, потёртостях, со сбитыми каблуками. «Настоящие, военные — дед с Первой Мировой привёз — с фрица снял», — такой была его первая фраза. Наташа, как всегда даже не повела взглядом в его сторону.
— Чёй-то ты дикая какая-то. Не общаешься ни с кем, волком смотришь, про Вовку какого-то бормочешь… Что случилось— то? Расскажи. Авось, легче станет. Меня, если чё, Степаном кличут.
— С…т…е…пан, — слова давались Наташе с трудом, она не видела в них прежней силы, смысла… Слова для неё после потери, нелепой потери, Вовки превратились в бесцветный набор (нагромождение) бесполезных звуков, — Я… Хочу… Есть… — осознание того, что жизнь без сына имеет свойство продолжаться, длиться во времени испугало несчастную, одновременно с этим понимание того, что ей до сих пор чего-то хочется укрепило её уверенность в собственной осязаемости, существенности в этом мире, по эту сторону зеркала, вызвав необъяснимое, неконтролируемое чувство радости и успокоения. Противоположные полюсы ощущений отразились на Наташином лице в один миг. Степан инстинктивно отпрянул: глаза его спутницы дышали вселенским страхом, сконцентрированным в глубине расширенных зрачков, а губы ломались детской улыбкой абсолютного счастья. — Не бойся. Я тебя не обижу.
— Да я и не боюсь, — засмущался новоявленный богатырь и покраснел, — Держи.
Стёпа протянул Наталье Львовне полкраюхи ржаного деревенского хлеба да варёное яйцо в придачу. Наставлял не есть всё сразу — оставить что-нибудь на вечер (неизвестно, сколько ещё ехать будем). Ходил за ней, как за маленькой — молоко предлагал из бутылки, платком суконным губы ей вытирал, разговоры всякие разговаривал (оно, может быть, и не шибко умные, но задушевные, простые), а когда пришла ночь, распахнул свой армяк, подождал, пока дева к телу прижмётся, да и застегнулся. Так и спали.
А наутро поезд стал.
Гвардии лейтенант Стрельцов всё ещё смущался, когда к нему обращались по имени-отчеству: он никак не мог смириться с тем, что сорокалетние мужики, побитые войнами (Гражданской и Мировой) волки, беспрекословно подчиняются его приказам, его — сроду не нюхавшего пороха, едва-едва переступившего двадцатилетний рубеж. Сегодня у Стрельцова был ответственный день — он должен был встречать паровоз с грузом, необходимым для нужд фронта, который подобрался слишком близко к его родному селу — Макеевке. Стрельцов месяц назад окончил Суворовское училище с отличием и сам вызвался в Макеевку. Взводным командиром. Первая же атака снискала капитану славу и уважение. От того боя железным воспоминанием осталась немецкая пуля, вонзившаяся в большую берцовую кость, да так там и оставшаяся. Стрельцов теперь заметно хромал на правую ногу и не расставался с элегантной трофейной тросточкой, доставшейся ему в том же бою от немецкого офицера с размозжённой сапёрной лопаткой головой…
Поезд запаздывал. Ожидание делалось невыносимым. Макеевку практически взяли в кольцо, люди, вооружённые кто баграми, кто кольями, отчаянно бились за свои дома, семьи, бросались под стальные гусеницы танков… Они были обречены без сильной и своевременной помощи армии. А помощь не шла, поскольку запаздывал поезд с боеприпасами и артиллерийскими орудиями. Со злости Стрельцов бил по стене вокзала. На оштукатуренной поверхности оставались кроваво-красные следы от сбитых костяшек пальцев, капитан не чувствовал боли. Он ждал.
— Едут! — раздался долгожданный крик сержанта Евсюкова, он бежал к капитану с другой стороны платформы и продолжал кричать — Товарищ лейтенант, едут!
— Отставить крики, сержант! — громовым голосом приказал Стрельцов. Евсюков был его ровесником, даже младше (на призывном пункте приписал себе лишний год). Вечно улыбающееся лицо, первый пушок на высоких скулах, лучистые голубовато-стальные глаза, отливающие некоей праведной силой и абсолютным спокойствием и тонкие руки, одинаково нежно держащие трепетное тело скрипки и жаркую плоть винтовки. Евсюков был гордостью взвода, если не полка — он был одним из лучших снайперов. С одинаковой виртуозностью он выводил нервными метаниями смычка фуги бессмертного Моцарта и пробивал головы своих визави, не тратя больше одной пули на каждого. — Доложить по форме.
— Есть, доложить по форме! — обиженно отрезал Евсюков, радостная улыбка, оживлявшая его лицо, исчезла, как будто и не было, взгляд стал цепким, жестоким, холодным, как сталь клинка, готовая ворваться в чью-нибудь глотку, — Мною из наблюдательной позиции был замечен идущий в нашу сторону поезд. Исходя из того, что пассажирское и иное движение по этой ветке перекрыто, я сделал предположение, что это нужный нам состав.
— Далеко поезд? — спросил, уже успокоившись, Стрельцов.
— Никак нет, Иван Самуилович. В трёх минутах. Ход замедляет. Останавливаться будет. Только…
— Что, только?
— Товарищ лейтенант, в вагонах люди.
— Как люди?! Какие ещё люди?! — вскипел Стрельцов, — А груз? Груз как же?! Я тебя спрашиваю! — он схватил Евсюкова за лацканы шинели и, притянув к себе, начал трясти, как тряпичную куклу.
— Не могу знать, товарищ лейтенант. Разрешите идти?
— Иди. Извини, если что.
— Ничего, я понимаю. Все на нервах. У меня же мамка в Макеевке… Как-то они там?.. Без меня…
— Взвод поднимай — встречать будем.
— Кого, товарищ лейтенант? Груз или людей?
— Всех, — отрубил Стрельцов и твёрдым шагом пошёл за Евсюковым.
Поезд, гремя стальными шарнирами, выплёвывая из паровозной трубы вместе с клубами дыма надорванный полустон-полухрип, щедро осыпая всё вокруг ярко-жёлтыми искрами, неохотно, как необъезженный конь, подчинялся воле машиниста и, наконец, остановился. Отверстые рты вагонов явили бойцам Красной Армии весьма странную, но мирную картину: в каждом вагоне спали люди. Множество людей. Самых разных национальностей, профессий, характеров. Было много детей. Один умелец, раскрыв рот и раскинув руки, спал мёртвым сном прямо на лафете «сорокапятки». Все они были грязными, наверняка голодными, производили жалкое впечатление… Лейтенант, покачав головой, в сопровождении двух своих верных бойцов подошёл к машинисту поезда, стоявшему неподалёку и нервно смолящему самокрутку.
— Фамилия! — резко спросил Стрельцов, буквально впившись в перепуганные глаза машиниста.
— Воеводин. Илья Астафьевич. Тридцать лет паровозы вожу. Коммунист, — совсем уж некстати промямлил несчастный, избегая встречаться с прожигающим насквозь взглядом лейтенанта.
— Был приказ? — всё так же, вытянувшись во фрунт, с высоты своего и так немалого роста, требовал ответа Стрельцов, — Я спрашиваю — был приказ: не брать пассажиров?!
— Был, — растерянно подтвердил Воеводин.
— Тогда это что?! — лейтенант, как малого щенка, схватил машиниста за загривок и потянул за собой к ближайшему вагону.
— Не знаю, не знаю! Они сами… Сами… Сами в поезд запрыгнули. Я не останавливался! Не останавливался! Христом Богом клянусь! Сами они…
— Ты знаешь, что бывает с теми, кто нарушает приказы в военное время, — Стрельцов невозмутимо достал свой револьвер и выпустил пулю в голову старика, — Что стоите? — обернулся он к солдатам, — Что замерли?! Эта падаль даже памяти не стоит! Он приказ нарушил. То же самое будет с каждым. И со мной, если пойду против воли главнокомандующего, если отступлю перед штыком вражеским, если опозорю себя побегом или предательством! Здесь на войне побеждают не горячие головы, бросающиеся бездумно под пули врага, а дисциплина, железная дисциплина, являющаяся единственным способом выжить, не сломаться — победить! Живо за работу! Макеевка в огне! Люди гибнут! Земля кровью плачет! Каждая секунда на счету! Живо, живо разгружать поезд!
«Есть!» — пронеслось по пустынной платформе рёвом двадцати молодецких глоток. Труп загнали пинками под поезд, чтоб не мешался, и начали выгрузку оружия. Стрельцов вошёл в вагон.
Нату разбудил выстрел. Она, как перепуганная птица, забилась, затрепетала в армяке. Проснулся Степан, освободил её, недовольно бурча что-то себе под нос. Девушка сорвалась с места, но, не успев сделать и пары шагов, уткнулась в засаленную, прогорклую шинель. Грязно усмехающийся солдат с огромным брюхом, жиденькими усами под сизым с прожилками носом и яростным взглядом глубоко посаженных глаз грубо схватил её за волосы и вышвырнул из поезда. Наташа ударилась лицом о бетонный настил, кровь вместе с болью и осколками раскрошенных зубов горьким потоком хлынула в горло. Захлёбываясь собственной кровью, Ната перевернулась на спину и, подвывая, как побитая собака постаралась отползти как можно дальше от злополучного вагона.
А вокруг неё бушевала жизнь. Из одного конца перрона в другой носился крикливый человечек в форме советского офицера. Он материл на чём свет стоит своих подчинённых, выгружающих (должно быть, без особого рвения) оружие и боеприпасы из поезда. Мимо Наташи грохотали самоходные «сорокапятки», сновали туда-сюда солдаты — молоденькие вчерашние мальчики с угловатыми (почти детскими) лицами и суровые дядьки, искалеченные войной, был даже один дедок, забавно прыгающий на деревянной ноге. Наташа плакала, выла в голос, утирала кровь с лица тыльной стороной ладони, искала взглядом Степана и снова плакала от того, что не могла его найти — никто не обращал на неё внимания. Неожиданно раздался выстрел. Одиночный. Пистолетный. На мгновение повисла всепоглощающая, парализующая тишина. Застыли даже солдаты, выгружающие оружие, а позже раздался многоголосый, отчаянный крик, и из распахнутых дверей вагонов, словно река, прорвавшая хрупкость плотины, хлынули люди. Сплошным потоком. Грязно-серая, многоголосая лавина буквально смела тонкую хорошо вооружённую, но застигнутую врасплох линию солдат. Послышались вопли, хруст раздавленных костей. Люди рвались на свободу. Обезумевшая от страха и пролитой крови масса рванула напролом, Нату подхватило общим потоком. Вслед звучала отборная брань и ядовитые хлопки выстрелов. Кто-то тяжёлым грузом отваливался от толпы и оставался лежать на пропитанном кровью перроне, но люди двигались вперёд. К спасительной, как им казалось, кромке леса.
Они бежали, пока хватало сил, пока лёгкие не взмолились о глотке воздуха, обернулись в страхе увидеть чёрную смерть, застывшую в глубине ружейного ствола, и облегчённо вздохнули, когда поняли, что погони нет. Небо дышало знойной горечью. Прелый аромат гниющей листвы обволакивал успокаивающим холодом бренности оборванную кучку полуголодных полулюдей — испуганных птиц, лишившихся гнёзд, вырванных с корнем деревьев. Заплакали дети, матери, утешая, прижали их к себе и, вторя детскому плачу, заплакали сами. Женский стон, словно бы исторгнутый самой землёй, разносился на многие вёрсты в звенящей тишине июньского леса. Было в этом стоне что-то дикое, неестественное, недоступное пониманию. Так воет тигрица над разрушенным логовом, так плачет хрупкая девушка, закутанная в шёлк ниспадающего свободного одеяния, снимая с наспех сколоченного креста измождённое тело… Но было в нём — в этом горестном плаче — и ещё что-то. Что-то ускользающее, неуловимое… Случайный запах, силуэт, мелькнувший в толпе, лишняя нота, прозвучавшая в знакомой до последнего такта симфонии… В океане боли бил родник облегчения… Сквозь горечь посвёркивали крупинки радости. Животной радости от осознания того, что ещё жив, что всё ещё дышишь, что можешь сейчас — в данный конкретный момент бытия — плакать, выть, кричать…
Никто не кричал. Мужчины ушли. Они всегда уходят. И ровно также всегда возвращаются. Даже если только телом. К Наташе подсел Стёпа и, не говоря ни слова, прикоснулся к бархату её щеки, словно бы прощаясь. Она задержала его ладонь и так же, не произнося ни слова, жадно, словно измождённый путник, припала к его губам. Мягко отстранив Нату после поцелуя, он покачал головой, протянул ей платок, покряхтывая, встал и исчез в сизом пролеске. Наташа приложила подарок к разбитым губам. Белая ткань окрасилась красным. Ната беззвучно заплакала и, свернувшись клубком, уснула на обжигающем (от яростного Солнца) травяном ложе.
Взрыв разбросал нелепые фигурки людей на десятки метров вокруг. Я кричал. Кричал до хрипоты. Кричал, пока из горла не вырывалось ничего кроме нечленораздельного бульканья. Чья-то рука (оторванная по локоть) лежала на моём плече, цеплялась за него, словно бы кто-то в последней попытке спастись прижался ко мне, ища покоя, участия, надежды… Надежда испарилась, как тело неизвестной незнакомки… Рука была явно женской… Я попытался встать…
Тело повиновалось мне лишь с пятой попытки, но оторвавшись от земли, я не почувствовал, что встал. Бросив тревожный взгляд вниз, я с ужасом осознал, что врач с крысиными глазками не врал: меня действительно не было ниже пояса… Две обмотанных грязными окровавленными тряпками культи венчали моё тело на уровне бёдер. Стараясь не обращать внимания на режущую боль во всём теле, я сжал кулаки и, опираясь на них, беспощадно сдирая кожу с костяшек пальцев, начал движение вперёд. Я знал: если остановлюсь — умру. Элементарно не хватит сил подняться ещё раз. Через десять минут упорной борьбы я сдался, не осилив и пятидесяти метров. В двух шагах (для нормального человека) была какая-то ложбинка… Может быть, след от упавшей бомбы, может, чьё-нибудь логово… Какая разница? Ложбинка была укрытием, обещающим относительную безопасность и ровно столь же относительный покой. Собрав остатки сил, до боли стиснув зубы, я добрался до неё и упал без сил на холодную, мёртвую землю. На какой-то момент времени мне стала абсолютно безразлична моя дальнейшая судьба. Боюсь, что если бы по злой воле рока бомба, в обход всех известных военных примет, снова упала бы в эту воронку, я бы даже не открыл глаз. Бог миловал. Меня нашли.
Нашёл отряд нашего спецназа. «Отряд мусорщиков», как они себя сами называли. Их задачей была зачистка территории после проведённых командованием операций. Оказалось, что из-за пустяковой ошибки в названии района, где засели боевики (пропустили одну букву), неверно был рассчитан квадрат атаки, и собственная артиллерия разнесла в клочья пару-тройку мирных аулов, мост через одну из своенравных горных кавказских речек — единственное место для переправы — и наш госпиталь в придачу. Старшина Еремейцев долго материл невидимого человека на другой стороне провода, а его ребята медленно и осторожно волокли меня на импровизированных носилках из шинели, намотанной на пару железных штырей, концы которых были предварительно обмотаны изолентой, чтобы не врезаться до крови в плечи моих добровольных носильщиков.
Моих спасителей я больше никогда в жизни не видел. Никого. В тот день меня дотащили до штаба части. Кто-то вызвал «вертушку», и, со всеми полагающимися почестями, меня загрузили в яростно гудящее жерло вертолёта. Вертолёт летел в Москву. Из Москвы сообщили матери. Софья Павловна нашла меня в одной из бесчисленных палат военного госпиталя имени Бурденко. Врачи лишь разводили руками. Они не могли мне ничем помочь — создавать из воздуха ноги они пока не научились… Обрубки продезинфицировали, поменяли повязки. Успокоили, что, скорее всего, у полевого врача не было другого выбора, и он лишил меня ног ради спасения моей жизни — по версии убийц в белых халатах, таким нехитрым способом он избавил меня от риска заражения крови. В одном они были, безусловно, правы — у доктора с крысиными глазками действительно не было выбора, учитывая, что у него не было ничего, кроме спирта и ампутационного ножа. Вопрос состоял в другом: спросил ли новоявленный Авиценна, нужна ли мне такая жизнь перед тем, как с хлюпающим звуком и хрустом ломаемых костей опустить тесак на окровавленную плоть. Несколько раз, ещё до приезда Софьи Павловны, я пытался перегрызть запястные вены, размозжить голову о стальную спинку кровати, руками разодрать себе горло или выдавить глаза. Я просил соседей по палате добить меня, молил медсестёр сделать мне воздушный укол. Пытался даже выпрыгнуть из окна — не смог перекинуть себя через подоконник. Чего греха таить? Я не смог до него даже дотянуться.
В борьбе за мою никчёмную, бессмысленную, тягостную участь, обрекая меня на фальшивые улыбки родственников и случайных прохожих, под маской радушия прячущих жалость и невероятное облегчение от того, что это происходит не с ними, врачи вышвырнули меня в «одиночку», прикрутили ремнями к кровати с обитой войлоком спинкой, вогнали в горло назальный зонд, через который пища в виде жидкой субстанции попадала в пищевод из бачка с питательным раствором. Кроме всех вышеперечисленных издевательств мне внутривенно вводили слабые препараты седативного свойства. И я становился спокойным, шёлковым. Легко засыпал. Легко просыпался… Однако пару раз я всё же сорвался и спасающие меня люди вынуждены были применять тяжёлую артиллерию — три кубика морфия. В подобном овощеобразном состоянии меня и застала Софья Павловна.
Приезд матери не стал для меня неожиданностью. В глубине души я знал, что она приедет, но… Я не хотел её видеть. Не мог. Не мог позволить ей увидеть меня таким — беспомощным, бездейственным, полумёртвым… Не мог терпеть её слёзы… Я представлял себе это лицо, испещрённое тенью морщин, я знал, что в её изысканной причёске заметно прибавилось снега, чувствовал, как одна за другой слезинки скатываются по глади щёк, как мутнеет взор… И ещё этот её бессловесный укор: «Я так и знала! Почему мужчины никогда не слушают женщин?».
А она не плакала. Просто не плакала. Она с непередаваемой нежностью смотрела на меня сквозь тонкое стекло окна палаты и улыбалась. В плисовом жакете, нелепой шляпе с огромными полями (такие были в моде лет двадцать назад. Где она её только откопала?!), накрахмаленной блузке с английским стоячим воротничком она напоминала кого угодно — придворную даму, «домомучительницу» из всем известной сказки, добрую волшебницу — но только не учителя русского языка и литературы средней школы Энска. Она дышала спокойствием и некоей умиротворённостью. Её улыбка не была фальшью, игрой — она действительно рада была меня видеть. Живым. Чуть позже она расскажет мне, как чуть не умерла прямо там, у телефонной трубки, глядя на собственное отражение в огромном зеркале, тускло поблескивающем в полумраке коридора, когда металлически сухой голос произнёс: «Ваш сын…».
Она вошла в палату, ей предложили стул. Она пристально посмотрела на меня — в её взгляде я прочитал что-то похожее на жалость — села, спросила врача, который зашёл вместе с ней: «А что за трубка у него в носу?» Врач подробно и обстоятельно объяснил Софье Павловне, что это и для чего нужно. Софья Павловна на мгновение задумалась, а потом с недоверием и затаённым страхом спросила: «А разве нормально он есть не может?». «Может», — смущаясь, ответил врач. «Тогда, почему…» «Софья Павловна, выйдем на минутку».
Я знал, о чём они говорят, и был готов ко всему, но к звонкой пощёчине, от которой треснула губа, и на белую простынь тяжёлыми каплями упала кровь, нет. Я заплакал. Нет, не от боли и даже не от обиды. Это были слёзы очищения, слёзы пробуждения, если хотите. Этот удар, эта банальная оплеуха, затрещина вернула меня к жизни. Показала, что я ещё жив, что есть люди, которым есть до меня дело. Хорошенькая медсестра в коротком шёлковом халате отсоединила меня от капельницы и осторожно вынула зонд, потом мне подали завтрак. И я с жадностью начал его есть. Софья Павловна помогала мне — она подложила подушку так, чтобы я мог сесть, она придвинула маленькую скамеечку, на которой стоял поднос с завтраком ближе ко мне. Я ел, не поднимая глаз от тарелки, яростно работал челюстями, глотал, едва не давясь. Я не чувствовал вкус пищи, я даже не понимал, что я ем. В сущности, мне было всё равно — это был мой первый завтрак. Первый завтрак после рождения. Я словно бы родился заново. Я проснулся от тяжёлого, выморочного сна, я начал ощущать радость жизни. Жизни как таковой. Простые радости приговорённого к смерти: ещё один глоток воздуха, ещё одна крошка хлеба, ещё один луч по-весеннему пригревающего Солнца…
Мать тяжело опустилась на стул, он укоряюще скрипнул, хотя веса в моей матери было ровно столько же сколько в гусином пере, и, прикрыв глаза, тускло, едва ли не выдавливая из себя каждое слово, обрамляя его долгими паузами, прошептала: «Больше никогда… Даже думать не смей… Ты должен жить. Жить несмотря ни на что. Знай, что есть люди, которым ты нужен. Любой. Всегда. Подумай о них, если не хочешь думать о себе. Думаешь, я не хотела закончить всё это одним ударом, когда исчез твой отец? Когда он ушёл к жене своего боевого товарища, которому обещал заботиться о ней. Просто поднялся на два этажа. С чемоданом в руке. Думаешь, я не хотела?! Да я прилаживала петлю из собственных чулок к змеевику в ванной, я даже вставала на эту колченогую табуретку, куда мы бросали бельё… Но потом вспоминала, что есть ты, что тебя нужно выкормить, вырастить, одеть, обуть… Открывала воду и выла в голос… Потом шла к тебе и наблюдала, как ты спишь. Раскинув руки, словно пытаясь обнять весь мир, смешно задрав головку, чуть приоткрыв ротик… Так я могла просидеть всю ночь. И на следующее утро благодарила Бога, что могу просто видеть тебя, просто разговаривать с тобой, просто дотрагиваться кончиками пальцев до твоих волос, прижимать твоё хрупкое тело к себе… И боялась представить, что было бы, если бы тебя не было…».
Она была со мной все эти долгие недели, недели реабилитации, возвращения к жизни. Она прилаживала протезы — железные, скрипящие при каждом шаге махины с пластиковыми чашечками сверху. Прикосновение пластика к изрубцованной плоти вызывало приступы дикой боли, я не мог удержать равновесие на этих своеобразных ходулях и падал, падал, падал… Если бы не Софья Павловна, я бы плюнул на всё и сдался, но мама поддерживала меня, пристёгивала протезы и буквально заставляла шаг за шагом, шаг за шагом разрабатывать свои новые ноги. К концу реабилитации я уже не чувствовал (практически не чувствовал) разницы между своими ходулями и ногами нормального человека. Да, возможно я ходил чуть медленнее окружающих, чуть тяжелее. Иногда приходилось волочить за собой одну ногу. Но я шёл. Я мог ходить. Я мог дойти сам до туалета, я мог выйти в магазин. Единственное — я не мог плавать, но я никогда особой любовью к плаванью не отличался, поэтому подобный запрет воспринимал с лёгкостью. Самая главная помощь Софьи Павловны была отнюдь не в том, что она не сюсюкала со мной и заставляла меня вставать на ноги, а в том, что она привезла с собой.
Этюдник. Альбом для набросков. Чистая, ослепительно белая бумага. Пузырёк с тушью. Кисть с перьевым наконечником. Остро заточенный карандаш. Свежие, ещё не открытые, краски… Я едва сдержал слёзы, когда увидел всё это. Я снова рисовал. И с каждым штрихом, с каждым мазком цвета, с каждым нарисованным бликом, что случайно поймал взгляд, исцелялся.
Едва ли не впервые в жизни я увидел восход Солнца. Когда ещё секунду назад мёртвое небо цвета глубокого индиго начинает наливаться кровью… Бледно-розовый пастельный цвет плавно перетекает в глубокий бордовый из бордового — в алый, а из алых вод поднимается ослепительно белое Солнце, словно Венера, выходящая неспешно из пенной купели нежных вод Адриатики… Я перенёс всё это на холст, никуда не торопясь, ни на что не отвлекаясь. На полотне не было ничего кроме плавно меняющих свой цвет облаков… От края к центру, от края к центру. Словно бумага, которую подожгли и бросили догорать в пепельницу… А за облаками можно было различить лицо. Тонкие, едва уловимые черты его напоминали каждую и не принадлежали ни одной из женщин на земле. Лицо девушки было невинным, чуть приоткрытый рот обнажал жемчужную белизну зубов… Она ещё спала, но у каждого, кто видел картину, создавалось ощущение, что вот сейчас, через секунду — две, девушка на полотне проснётся, откроет глаза и улыбнётся миру, Солнцу, людям… Судить, безусловно, не мне, но, кажется, это была лучшая из моих картин. Возможно потому, что создавал я её в детстве — недолгом, но дьявольски продуктивном периоде, когда ты свободен от всего, в том числе и от благородных стремлений творчеством отрезвить души стада, именуемого обществом. Я — счастливый человек: у меня было целых два детства. Пусть второе длилось всего полгода: три недели в военном госпитале и пять месяцев в специальном санатории для реабилитации таких, как я, но оно всё равно было детством. Кстати, именно так я и назвал свою первую после возвращения в Энск выставку. «Детство». Стоит ли говорить, что ни одной картины я не принёс домой? Их раскупили, как горячие пирожки и попросили добавки. Мои картины осели в частных коллекциях самых влиятельных людей Энска, до меня даже доходили слухи, что моими полотнами любуются едва ли не в Букингемском дворце…
Странно, но в моей жизни ровным счётом ничего не изменилось. Я всё так же брал уроки у Авраама Бенедиктовича. Старик стал сдавать — он всегда сам готовил краски, работал со свинцом, кадмием. Артрит согнул его тело в дугу, ревматические пальцы не могли твёрдо держать кисть, мне всё больше не нравился его устрашающий кашель. Однажды я увидел следы крови на его платке. К тому же, частая работа по ночам при свете шестидесятиваттной лампочки Ильича, болтающейся как висельник под низким потолком, мягко, но неотвратимо лишала его зрения. Он радовался моим успехам, журил за некоторые цветовые решения, давал дельные советы по композиции, сочетанию света и тени, одним словом, делал из меня художника. Фаната своего дела. Жреца кровожадного божества, заставляющего своих последователей отдавать ему свою кровь, мысли, время, а в награду не получать ничего, кроме незабываемого, не передаваемого никакими словами земного языка, ощущения Творца. Что-то сходное чувствует мать, когда первый раз прижимает к груди младенца, мгновение назад вышедшего из её чрева.
Он замолк. И долго молчал. Наша случайная знакомая шебуршала чем-то на кухне, откуда доносился мягкий, притягательный аромат готовящейся еды. Я не торопил Олега и даже выключил диктофон. После затянувшейся паузы, он спросил:
— Ты мне веришь, Жень?
— Верю, — ответил я, — А не должен?
— Да нет… Просто я представляю, как эта история звучит со стороны…
— А что тебе в этой истории не нравится?
— Обычно люди не возвращаются…
— Откуда?
— Оттуда. Из-за границы.
— Так ты был за границей?
— Да. Был. Уехал вместе с матерью. В Германию. Там один особо продвинутый институт разработал технологию. У неё очень сложное название, но суть в том, что взяв у пациента кусочек кожной ткани, они в особой питательной среде выращивают необходимый человеку орган: руку, ногу, сердце, лёгкое… Всё, что угодно. Могут и голову вырастить, но это бесполезно — человек без головы может прожить несколько секунд, а подобная операция длится часами.
— Ты хочешь сказать…
— Да. Мы переехали в Германию. Моих гонораров хватило, чтобы снять скромную квартирку с видом на мусоросжигающий завод рядом с институтом. Основные деньги, конечно же, пошли на оплату операции и подготовки к ней. Через пять месяцев я уже ходил, ещё через два стал бегать. Самое замечательное, что это мои ноги и, значит, отторжение мне не грозит.
— Мальчики! — раздался звонкий, как весенняя капель голосок, — Пора за стол! И мне бы не помешала твёрдая мужская рука — одной мне с такой горой еды не справиться…
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.