Беседа пятая. О великой непредсказуемости бытия. Обычный разговор двух мужчин, очертя голову, бросившихся в неизвестность. Поиски фантомов, ничем, впрочем, не закончившиеся.
«Просыпайтесь, Евгений Борисович! Приехали!»
Бодрый, полный жизненной энергии голос Олега буквально выбросил меня из цепких объятий сна. Сон оставил после себя лёгкое недовольство, ощущение мелкого (и оттого более гнусного) обмана, как будто тебя поманили морковкой, а дали палкой по голове… Больно и обидно до слёз. А о чём был сон, право слово, не вспомню.
— Олег, давно хотел тебя спросить…
— Спрашивай. Только давай побыстрее — нужно успеть собраться, сумки достать, убрать вещи, мусор, в конце концов, выбросить. Мы здесь остановимся на пару дней. Не возражаешь?
— А я имею право на возражения?
— Евгений Борисович, что за детский сад? — наигранно обиделся мой свободный художник, мгновение спустя, впрочем, неожиданно подобрев, — К твоему мнению я всегда отношусь с уважением. А сейчас помоги мне, пожалуйста, достать сумку.
Тяжело вздохнув, я нагнулся и с усилием приподнял крышку багажного отделения, служащую одновременно постелью Олега. Одновременно с этим усилием я, скорее услышал, чем почувствовал, как в рассохшейся посудине старческой спины что-то непозволительно громко хрустнуло, а несколько мгновений спустя сильнейшая боль прокатилась опустошающей, безжалостной, обездвиживающей волной по телу. Я выпустил полку из рук. Олег каким-то чудом успел увернуться от пронёсшейся на волосок от его склонённой головы крышки.
— Ну, вы что, в самом деле! Предупре… Женя! Евгений Борисович! Что с вами?
— С…пи…на… — всё, что я смог выдавить из неожиданно пересохшего горла, и грузно рухнул на противоположную полку, прислонившись затылком к плексигласовому дереву. Холод приятно освежал мысли.
— Граждане пассажиры, убедительно просим вас ускорить свой выход из поезда, насколько это представляется возможным. Поезд выбился из графика по техническим причинам. Необходимо сократить до минимума возможное опоздание в следующий пункт назначения. Обслуживающий персонал и экипаж поезда приносит свои извинения за причиняемые неудобства и надеется на полное понимание с вашей стороны. Спасибо за внимание.
— Потерпите, Евгений Борисович… Потерпите… Сейчас станет легче… — Олег паническим взглядом окинул откидной столик, осмотрел карманы…
— Также говорила медсестра…
— Какая медсестра, Евгений Борисович? Вам нельзя разговаривать. Вы идти можете? Глупый вопрос, да? Чёрт! Мобильник в сумке!
— Поезд. Степь, — продолжал бессвязно бормотать я, чем, безусловно, всё больше и больше пугал своего собеседника.
Олег заметил приближающуюся с другого конца вагона мужскую фигуру, выглянув за пределы нашего плацкартного купе. Он рванулся к мужчине, но запнулся о мои вытянутые ноги и больно расшиб лоб о стальной угол боковой койки.
— Извини… — потухшим голосом сказал я, скосив левый глаз в сторону несчастного. Попытка подтянуть ноги отозвалась дикой болью в спине. Боль была такой силы, что я не смог сдержать крик. Но так ли уж много надо немощному старику, разменявшему шестой десяток?
— Ничего, Евгений Борисович, всё нормально. Похоже, мы застряли здесь надолго.
— Не надо было тебе меня брать…
— А кто бы тогда записал мою историю?
— Ты.
Меж тем мужская фигура приблизилась к нам на расстояние вытянутой руки. Фигура оказалась рослым детиной с выпирающим подбородком идеальной квадратной формы. Да и сам детина напоминал чем-то столь геометрически совершенную и простую фигуру: квадратная голова покоилась на квадратной шее, плавно перетекающей в квадратную грудь, параллелепипеды рук тянулись вдоль тела, наброшенный плащ неприятно топорщился от стальной мощи скрываемых мышц… Путешествовал русский ответ Шварценеггеру практически налегке: два маленьких чемодана в руках да туристический рюкзак за спиной. У Олега (признаться, и у меня тоже) сразу возникло ощущение, что эта глыба может и их забросить себе на плечи, не почувствовав ровным счётом никакой тяжести. От этого невольно становилось страшно.
— Почему загораживаем проход? — спросил местный Геракл, каждое его слово напоминало удар кувалды — такое же мощное, неотвратимое, безжизненное, а взгляд маленьких бусин-глазок, налитых не то кровью, не то жиром лишь усугублял впечатление… — Сами выйдете или вам помочь?
— Помочь, — плохо скрывая страх за нарочитой наглостью, прошелестел Олег.
— Ты сам напросился, заморыш.
Силач без замаха, коротко и точно ударил свободного художника в челюсть, чем ввёл его в состояние искусственно вызванной комы и взвалил безвольное тело себе на плечи. Затем обернулся ко мне.
— Тебе, отец, тоже помощь требуется или сам доковыляешь до выхода?
Я что-то пробурчал в ответ. Вполне возможно, что мой ответ удовлетворил изверга. По-крайней мере, судьбу своего компаньона я не повторил. Почему-то, однако, от осознания сего факта легче не становилось. Боль начала отпускать, но я слишком хорошо знал её повадки — любое движение могло вызвать новый приступ. Поэтому я лежал, как изваяние, каменный идол, устремив взгляд в одну точку. С каждым исчезающим в тамбуре пассажиром моё положение становилось всё более безвыходным… И ни один из проходящих мимо не поинтересовался моей скромной персоной. Ни один… Их можно понять: на вокзале их ждут. Улыбки, цветы, может быть, слёзы от неожиданной встречи после долгих, наполненных болью, тоской, бессонными ночами, безответными письмами лет разлуки. Их ждут. А меня?
Кто ждёт меня за окнами этого поезда? Любого другого? Все, кого я любил, всё, что составляло мою жизнь потеряно, рассеяно, разбито… Зачем я здесь? Зачем?..
Чьи-то руки подхватывают меня под мышки, ставят на ноги, заставляют идти, кто-то говорит: «Обопрись на меня — легче будет». Повторяю за ним: «Легче…», опираюсь и действительно — становится легче, раскалённые спицы боли уже не так глубоко вонзаются в поясницу, но, тем не менее, при каждом шаге не упускают возможности продлить мои мучения, выдавив из потрескавшихся, покрывшихся белым налётом губ измождённый плод полустона… «Сумка», — шепчу я. Откуда-то перед моим взором появляется рука, держащая сумку Олега, следом за ней другая, несущая мои пожитки. Улыбаюсь. Промозглый осенний воздух окольными путями проникает под заботливо накинутый плащ. Становится холодно. На перроне стоит Олег. Приветливо машет мне рукой, ободряюще улыбается. Под левой скулой красуется взбухший, пугающий едва ли не угольной чернотой синяк. Из разбитых губ всё ещё сочится кровь, на лбу выскочила огромная шишка, заметная даже невооружённым глазом. И всё же он улыбается! И я улыбаюсь! Двое сумасшедших улыбаются друг другу на вокзале никому неизвестного города и радуются чему-то понятному только им. Может быть, жизни?..
Всё, что я любил, чем дорожил все эти годы, рассыпалось, разбрелось по углам да лежбищам, растянулось на долгие гудки в телефонной трубке, когда и сказать нечего и бросить жалко (трубку, конечно же)… Как мне всё осточертело! И эта злосчастная одиссея в поисках чужого прошлого, и эта вечная тряска в скупых вагонах — тысячи тысяч лиц, сливающихся в одно никому не нужное и неизвестное цветовое пятно цвета талого снега, проще говоря грязи, которая вспучивается на раздолбанных российских мостовых каждую весну, вконец уничтожая и без того нестойкое полотно…
Сколько ещё это может длиться? Куда ещё заведёт нас эта звериная тропа, пока не оборвётся безнадёжностью чащи и двух мелькающих за деревьями огоньков? Не знаю. И знать не хочу. Я — старый ворчун и не более того. Я люблю позлословить, поязвить, рассмеять человека, который рядом со мной, при этом ни разу не улыбнувшись… Я слишком люблю уют — чашку кофе (не чёрной (в лучшем случае) горячей бурды в одноразовом стаканчике в промозглых буфетах десятков вокзалов, а настоящего, молотого лично в отливающей мёдом ручной кофемолке… Этот незабываемый хруст, эти звуки, этот аромат! Тот, кто привык к растворимому кошмару офисных игрищ и домашних тапочек никогда не поймёт меня!) с утра, тёплую постель, ещё не успевшую выстыть в неотапливаемом январском испытании на прочность, телевизионную мишуру, мелькающую знакомыми лицами и пустыми фразами… Я слишком привык к своему «богемному существованию». И я ненавижу это!
Что греха таить? Мне опротивело всё. Кроме того, у меня ничего не осталось — кроме Юли мне не был нужен никто. В этом подлинная опасность любви — она растворяет тебя в себе, точнее, в человеке, которого ты любишь. Этот человек становится для тебя всем: каждое облако — его мысль, дождь — его слёзы, Солнце — лицо, звёзды — многоточия, которыми ты обильно сдабриваешь свои письма и стихи… Когда исчезает он, исчезаешь и ты, какая-то часть тебя, лучшая или худшая — не важно. Рушится мир, и ты остаёшься один на один с руинами. Ты сам становишься руиной, обугленной стеной с вычерченным белым мелом силуэтом, так удачно вписывающейся в окружающий пейзаж. Самое страшное, что возврата нет, и не может быть, и ты знаешь об этом, но на лице нет ничего, кроме благостной, всепрощающей, всепонимающей улыбки — любовь исключает тебя из мира, потому что для мира она нехарактерна… Она, как тропический цветок в высоких широтах — не выживает, не потому, что желает погибнуть, а потому, что не может жить. Вот и я не мог. Я и не жил. Писал (писательство, впрочем, не что иное, как иллюзия, дверь в другое измерение, туда, где все живы и всё понятно, туда, где нет ни проблем, ни вопросов, туда, где всё очень хорошо заканчивается, даже если все умирают — умираешь не ты), ел, спал. Иногда не один. Каюсь. Но… Назвать это жизнью не поворачивается язык, а любовью…
Мне нужен был этот чёртов толчок, пресловутый камень, что поднимет со дна весь ил, но и сделает меня чище, заставит старческую грудь задышать воздухом двадцатилетних, вдохнёт в усталые мускулы свежую кровь, заставит работать сердце, сталью нальёт руку, возвратит полузабытый вкус забытых кем-то на столе яблок, скрипящий звук патефона (…наивный мир наивных лет…ах, не солгали предчувствия мне…и мой сурок со мною…), тонкие, почти прозрачные руки бабушки, первые морщины матери, вкус чуть-чуть сладковатого дешёвого вина (запретный плод юности, мечты стать взрослым, волшебная притягательность напитка, лёгкое головокружение, теплота, разливающаяся по телу после первого глотка — никаких стаканов, никаких бокалов — бутылка, круг самых близких друзей (не исключающий, впрочем, лиц женского пола) и счастье свободы, и глупые мечты и клятвы, торопливое заедание запаха, лица предков и просто соседей, ощетинившие стены домов) — вкус юности, вкус к жизни…
И я этот толчок получил. На что же тогда жалуюсь? Ни на что. Я рад, я счастлив, я нужен Олегу гораздо меньше, чем он мне, самое забавное, что он думает также. С зеркальной точностью. Мы необходимы друг другу, поэтому мы здесь. И поэтому я не могу его бросить.
«Привет, братец? любимый? друг?
Олег… Здесь всё так непривычно, словно в Кэролловском Зазеркалье… Только у Алисы был шанс выбраться — у меня таких шансов нет, и не может быть — я одна. Нет, не совсем. Есть папа. Твой папа. Наш папа? Но он — просто зеркало, бесстрастное, улыбчивое, усталое (он работает по двенадцать часов в сутки, чтобы прокормить нас), холодное. Меня здесь словно бы и нет. Я чувствую, что ему плохо, неуютно, пусто, но… он никогда не сдастся — он не умеет сдаваться. Мне кажется, он до сих пор любит Софью Павловну. Он спит с какой-то Джессикой, чтобы что-то доказать мне (прежде всего себе)… Впрочем, что именно он собирается доказывать и кому он всегда забывает с утра, после весело проведённой ночи с перезрелой мулаткой, о которой я писала выше. Джессике слегка за тридцать, выглядит она на сорок с хвостиком, по размеру живота можно предположить, что ей уже за пятьдесят, а по уровню развития речи — нет и десяти. Через каждые два слова «fuck», через три — «shit». Любимое выражение — «Life is sucks». Собственно, вышеозначенным и ограничивается её скудный лексикон — англоязычная версия Эллочки-людоедки. Становлюсь язвой, да? Извини, но здесь по-другому нельзя, невозможно, немыслимо. Одиночество ожесточает. Оно, как голодный зверь, нет, тысяча голодных зверей, стая, ждущая удобного момента, чтобы напасть и разорвать в клочья беззащитную жертву… Единственный выход — ожесточение болью шипов, рвущие дёсны клыки, пробивающий насквозь, пригвождающий к месту взгляд, подмечающий любую деталь, любую ошибку врага — другого шанса вцепиться в горло может не представиться. Тебе, наверное, сложно это читать. Скорее всего, ты сейчас усиленно борешься с желанием скомкать эти несчастные листы бумаги и скормить их огню или бездонной пасти ненасытной урны или с острой необходимостью вымыть руки.
Я говорю тебе, так, чтобы ты услышал, так, чтобы эти слова свинцовой тяжестью легли на извилистые угодья мысли: НЕ БОРИСЬ! СДЕЛАЙ ТО, ЧТО ХОЧЕШЬ СДЕЛАТЬ! ЗАБУДЬ МЕНЯ! ОСТАВЬ МЕНЯ В ПОКОЕ!
Если ты всё-таки переборол себя и до сих пор читаешь эти каракули, прости. Прости за всё. За мой бабий плач, за истерику в письмах, за пощёчины фраз и оплеухи звуков. Просто безнадёжность лучше, чем слабый луч, связывающий темницу с небом — она проще. Когда у тебя нет выбора, нет и искушения оглянуться назад, что-то исправить, к чему-то вернуться. Когда не остаётся выбора, остаётся только путь вперёд. Нет света — нет боли, тьма милосерднее, но милосердие — приманка в мышеловке, что стальной клешнёй перебивает хребет, и струйка розоватой крови выползает из распахнутого в удивлении рта… Опять срываюсь. Знаю, что тебе немногим легче, что мы с тобой две половинки одного сердца — Ванькиного сердца… Извини. Я не хотела… Я часто говорю то, за что потом становится стыдно, делаю то, за что потом становится стыдно, думаю так, что от этих мыслей стыдливо расчерчиваются алым щёки… Просто до сих пор не могу разделить вас. Стыдно признаться, я не могу вспомнить твоё лицо, складываю его как паззл из двух самых дорогих и близких лиц и никогда не могу быть уверенной в точности картины… Увы, но это так.
Зачем всё это тебе, для чего? Не знаю. В последнее время я вообще ничего не знаю и не понимаю. Всё, что мне осталось — воспоминания. А вспомнить-то и нечего. Разве только Лосевский Ад, да Ванькины стихи, его застенчивый взгляд, исполненный любовью, чистой, как горное озеро и невозможной, как розовый слон… И ты… Ты, который был плечом (надёжным, верным) в самые трудные минуты, а стал чем-то большим, во стократ большим. Ты впитался в моё сердце вместе с прогорклым Энским воздухом, ты сам стал этим воздухом. Я дышала тобой, я пила тебя, пила жадно, до самого донышка, искала в тебе то, чего ждала от Вани, искала и не находила, а, не находя, ещё больше влюблялась. Так уж я устроена, извини. Если хочешь, можешь не отвечать на это письмо. Если хочешь, можешь оставить меня в полнейшей тьме, одинокую, заблудившуюся девочку без какой-либо (пусть самой призрачной) надежды на спасение. Я пойму любое твоё решение и приму его беспрекословно.
А здесь идёт дождь. Одинокий, пустой дождь. Капли бьются об асфальт, отчаянно бьются с тугим хлюпающим звуком — так разбиваются надежды, так уходят мечты… Я скоро буду в России. Очень скоро. И я очень хочу с тобой встретиться. Хотя бы для того, чтобы попрощаться. Навсегда. По-человечески.
Твоя сестра? Подруга? Любимая?»
— Она не приехала, если вы это хотели спросить.
— Жаль, но я догадывался об этом. А что было дальше?
— Ничего. Мы переписывались ещё некоторое время, а потом…
— Что потом?
— Потом она пропала. Просто пропала. Может быть, переехала, забыв отправить мне свой новый адрес, может быть, просто не захотела больше общаться — в конце концов, я — её прошлое, а от прошлого всегда тянет избавиться, может быть, встретила кого-нибудь в своём Зазеркалье. Кого-нибудь, кто смог ей дать гораздо больше, чем я…
— А вернуться она не могла?
— Куда? Её квартира в Энске (квартира Лосевых), была продана практически сразу после её отъезда. Вселившиеся люди сразу поставили железную дверь, врезали три или четыре новых замка по самому последнему слову противовзломной техники — ей элементарно негде было бы жить.
— Где мы, Олег?
— Понятия не имею. Где-то посередине между жизнью и смертью. В данном моменте времени, в данной точке на карте, посреди неизвестности…
— Спасибо за столь подробное объяснение. Тебе не кажется, что мы повторяемся? Снова вокзал. Снова нас выбросили из поезда. Снова…
— Повторяться — всего лишь значит искать выход. Как только мы его найдём, нам не придётся больше повторяться.
— А если серьёзно?
— А если серьёзно, у меня разбита скула, я голоден как тысяча волков, у нас есть деньги, где-то здесь должны быть люди… Если мы не будем сидеть, как каменные изваяния, может быть, поймём, что делать дальше…
Старое тело с кряхтением и хрустом оторвалось от земли, с лёгкой завистью наблюдая за пружинящей, лёгкой походкой Олега. Мы, как всегда, отправились в путь. Потому что ещё не всё было высказано, ещё остались тонкие крылья ветряных мельниц, угрожающе бьющихся под порывами ветра. Путь был долог, практически бесконечен. Он оборвался в постсоветском кабачке стилизованном под привокзальный буфет (или наоборот — особого желания разбираться не было)… Людей было немного. Шумная компания за столиком справа рьяно занималась не то проводами, не то встречей некоего Гарика… Впрочем, в их состоянии (та самая тонкая грань между лёгким хмельком и застольными песнями в полную глотку) особой разницы не чувствовалось. Виновник торжества — лысоватый, обрюзгший детина с ноздреватым лицом — нервным движением ослабил надоевший галстук и затянул невозможно высоким, истеричным фальцетом «Эй, Дубинушка…». Пьяные голоса подхватили. Олег подозвал официанта. Что-то заказал. Мне было всё равно. Я всё не мог оторвать взгляд от провожающей компании. Среди пьяных рыл и девственно пустых сосудов, в саване ядовито-серого дыма дешёвых сигарет одиноким маяком, приютившимся на каменных ладонях древних скал, появлялось и вновь исчезало тонко очерченное лицо молодой девушки. Его черты были словно высечены умелым скульптором из цельного куска мрамора… Тонкая, почти прозрачная кожа, высокая линия скул, чуть приоткрытые, слегка припухшие губы, аристократически тонкий нос и бездонные глаза, отливающие одновременно и глубинной болью и затаившейся, словно маленький зверёк, радостью. Её глаза заключали в себе Вселенную, мир… Они одним своим существованием, словно бы приоткрывали завесу над смыслом всего сущего, они сами были этим смыслом… Я был просто очарован, а Олег с достойным зависти аппетитом расправлялся с резиновой котлетой и полуостывшим, напоминающим разведённый молоком клей, какао — напитком моего детства, который я, между прочим, всегда тайком выливал либо в раковину, либо (если очень везло) прямо в окно на головы зазевавшимся прохожим…
Между тем, часть застольной компании блаженно уснула в тарелках с салатом, другая же медленно растворилась в привокзальной суете: потоках встречающих, гомоне провожающих, растерянности сошедших с проржавленной подножки… Девушка исчезла тоже, а я всё не мог оторвать взгляда от их столика… Может быть надеялся, что столь полюбившийся мне лик вновь появится в этой адской круговерти и молчаливо поверит мне тайну… Тайну, что в течение стольких лет я никак не мог разгадать. Почему, например, так тоскливо медленно сменяется День тлеющей мантией Ночи, чьею рукой написаны строки судеб двух разных никогда не знавших друг друга людей и в какой момент их судьбы становятся одной, общей? И что делать, если взгляд застилает песок прожитых лет, очертания храма расплываются, тают, а ноги наливаются свинцом? Где взять силы… И нужно ли их брать…
«Мы уезжаем…»
Вовка долго не мог понять подлинный смысл этих слов, всё пытался рассказать матери о своём уникальном опыте «кавалерийской» атаки, но мать почему-то не слушала, плакала и только ещё строже повторяла: «Собирайся. Мы уезжаем!».
«Куда уезжаем? Зачем? А как же Сашка и его фанерная тройка? Как же Ванька? А Танюшка… Эта маленькая девчушка с чуть раскосыми глазами и носиком-кнопкой… В вечно заляпанном грязью когда-то белоснежном платьишке и разбитыми коленками… Как же всё это?!» — так мысленно проговаривал Вовка, угрюмо, но аккуратно складывая необходимые вещи в отцов походный рюкзак… Маленький мужчина положил смену белья, любимую рубашку с синевой, красный галстучек (гордость Вовы — его приняли в «октябрёнки»), критически осмотрел результат, сморщил бровки, подперев кулачком тяжеловатый для его лица подбородок и с радостным криком выбежал из комнаты, едва не сбив Наталью Львовну с ног. Путь его лежал к рукомойнику, где томилось в самодельной мыльнице то, что ценнее самой вкусной конфеты — мыло. Беленький брусочек. Такой нежный, гладкий… А из пены можно выдувать разноцветные пузыри и отпускать их в бесконечное плаванье по воздуху ванной… Удовлетворённо улыбнувшись, он сгрёб мыльницу и положив её в отдельный кармашек рюкзака, зычным голосом прокричал: «Рядовой Ведёркин к отъезду готов!».
Что нас тянет к рабочему столу, постоянному, мучительному поиску слов, образов, мыслей, наиболее точно передающих тонкий шёпот осенних листьев, прохладу грибного дождя, оседающего мягким палантином на бархатистости щёк?.. Что заставляет взять в руки ручку, а в последнее время всё чаще подсесть к монитору и писать, писать, писать, чехардой трудноразличимых символов заполняя девственно чистое пространство листа или экрана… Что это?
Для каждого из нас своё. Ответ очевиден. Очевиден для того, кто никогда в жизни не брал в руки карандаш, перо… Или, в крайнем случае, пользовался ими, чтобы подписать очередную ведомость, наклепать донос, вычертить по линейке (старинной, ещё довоенной, со странными рисунками, вытравленными тушью на мёртвой поверхности дерева. Танки, самолёты, строящиеся города, чадящие трубы заводов, пылающие домны — целый мир, мир без войны, мир без людей, мертвый мир, накарябанный тушью на потёртой линейке без шкалы) прямоугольник (ровный, без единой помарки) и каллиграфическим почерком вывести под ним: «Построение завершено».
А человека, отравленного вирусом творчества, погибающего от собственной глубины, до потери сознания бьющегося об острые края обыденности и не способного выпрыгнуть из шершаво-пакостной оболочки собственного тела, к рабочему столу ведёт Тоска — вечная спутница сумасшедших и слепцов…
Я очень люблю выглядывать в окно. Обычное окно обычной Энской квартиры. И смотреть, смотреть, смотреть до жесточайшей рези в глазах. За чем? За… Бог его знает, за чем. Просто так. Будем считать, что мне просто нравится смотреть в окно.
За окном расцветает (увядает) жизнь (в зависимости от времени суток и времени года): ночные разборки подоконных полётов сменяет утреннее шарканье метлы старого одноглазого дворника дяди Терентия… Старый клён, что давно уже просится под пилу, или хотя бы на приём к парикмахеру, назойливо пышет молодящейся зеленью пышной кроны… Всё как обычно, но… В какой-то момент где-то далеко-далеко появляется серая-серая точка, точка приближается, разрастается, заполняет собой пространство — всё окрашивается серым, становится кадрами из забытых и оттого ещё более одиноких немых фильмов на чёрно-белой плёнке… Крутится бобина, идёт кино, зрители смеются, но нам не видны зрители, смеётся киномеханик, но он не важен нам. Мы — плёнка. Мы — изображение на кипельно-белой простыне. Мы — по ошибке забредший в мир живых, полнокровных бестий призрак… Нам больно. Больно от сотен тысяч впивающихся в наше тело глаз, больно от раздирающих нежную целлулоидную плоть зубьев проектора, больно разбиваться о натянутую гладь экрана… Эта боль заполняет нас, как жаркое вино сосуды, и льётся щедрой рекой через край… Эта боль невыносима… Невыносимо сладкая боль… Нам хочется продолжения пытки, но щёлкает плёнка по колесу проектора, гаснет экран, включается свет, расходятся зрители, а нам остаётся тосковать — каждую секунду своего существования перемалывать в памяти мгновения Жизни (именно так — Жизни с большой буквы)… Из этой тоски рождается музыка… Музыка льющаяся из сердца на бумагу или экран монитора… Только тоскуя мы можем творить… Только ненавистью познаётся любовь… Только саморазрушение есть путь к созиданию нового Себя…
Обожжённые, окровавленные лица, напоминающие прожжённые окурком, небрежно брошенные на кровать грязные простыни. Кровь. Всюду кровь… Чёрная, спёкшаяся, выветрившаяся… Крики, которые отказывается воспринимать мозг. Палящее Солнце. И Тишина. Безумная, неестественная, страшная. Она словно гнойный нарыв, что вот-вот прорвётся… И станет легче…
Боюсь, что лишился слуха. Каску сорвало взрывной волной. Пот пополам с кровью застилает глаза. Соль разъедает яблоки глаз, туманит взгляд. Не чувствую ног. Кажется, что их просто нет. Цепляюсь за высохшую землю, пытаюсь ползти. Чьи-то сильные руки вырывают меня из этого ада, вбрасывают в небо, раскалённое до сини небо. Смеюсь. Не слыша свой смех. Не слыша ничего… Только Небо смеётся в ответ языками огня — догорает танк. Свой, чужой — какая разница? Смерть уравнивает всех. Смерть уравнивает всё. Чёрные, словно бумажные, фигурки людей смешно бьются в конвульсивном танце, окутанные страстным пламенем. Кто-то тянет руку, руку в небо, словно бы прося у него защиты… Отвожу взгляд. Всё напрасно.
В памяти проносятся лица, фразы… Под ритмичный перезвон этого своеобразного калейдоскопа засыпаю…
— Думаешь, выживет?
— Понятия не имею. Если не хотим, чтобы он достался «чехам», нужно поторапливаться. У меня всего два «рожка». У тебя?
— Один. И тот полупустой.
— Плохо…
— Может быть, ну его?..
— А если бы это был ты?
— Да ладно. Хочешь сказать, что ты бы потащил меня на себе?
— Если было бы нужно — да.
— Проехали, Саныч. Как тащить будем?
— Жопой об косяк! Ты за руки, я — за ноги. Или у тебя другие предложения есть?
— Нет.
— Раз нет — молчи. Раз-два, взяли!
Очнулся в некоем подобии лазарета. Запах гниющего мяса, несвежего белья, чужой боли был настолько сильным, что я невольно закашлялся. Глаза долго привыкали к полутьме, царящей в палатке. Нас было десять. Десять человек на три метра. Где-то в углу заходился в полурыке-полустоне сквозь стиснутые зубы молодой паренёк… Рядом кто-то уже безнадёжно, каким-то потусторонним голосом просил воды. По узким проходам между койками сновали врачи. Одного из них я поймал за полу халата и резко притянул к себе.
— Где я?
— В лазарете. Полевом госпитале, если тебе так понятнее. Да отпусти же меня, в конце концов, обрубок! У меня без тебя дел выше крыши! — крысиный взгляд маленького, плюгавенького докторишки пламенел праведной яростью, нижняя губа раздражённо дрожала. Он явно был из тех рыцарей скальпеля и халата, что долго не думают над способом лечения. Готов поспорить, он получает чувственное наслаждение, оттяпывая ноги-руки, вскрывая животы незадачливым воинам…
— Как ты меня назвал?!
— Обрубком! Ты есть обрубок! Тебя притащили два мудака! Окровавленным! Безобразным! Грязным! А лазарет итак переполнен! Что мне было с тобой делать?!
— Что со мной?
— Тебя нет! Ниже пояса! Да отпустишь ты меня, наконец?! Ты обречён! Как и все здесь! Какой, к дьяволу, госпиталь, когда у меня из инструментов ампутационный нож да медицинский спирт?! Вместо обезболивающего — ремни. Ремни с трупов! Мне раны обрабатывать нечем! БЛЯ!!! Когда эта хренова бойня кончится?!!
Я отпустил его халат. А что мне было ещё делать? Хотелось плакать. Закрыть глаза и не просыпаться. Умереть, исчезнуть, раствориться… На вас когда-нибудь накатывало свинцовое отчаянье? Которое не сбросить, не залить спиртом, не смыть кровью… Я вспоминал свою недолгую, в общем-то, жизнь до этой пропахшей чужой кровью и испражнениями койки… Вспоминал Софью Павловну… Сочинял письмо. Письмо Ане. В Америку. Мучительно ждал рассвета. Хотелось писать. До дрожи в руках, до зуда под плотно сомкнутыми веками. Окровавленные вершины гор в закатном пламени — воплощённая боль в изломанных морщинах горных троп… Каменные Боги, бесстрастно взирающие на презренные игры взбунтовавшихся марионеток… Кричащее дерево, раскроённое надвое неудачно упавшим снарядом, исходящее прозрачной кровью, плачущее соком по прошлому, по зеленоглазому маю, который стал для него последним…
Наутро я попросил бумагу и карандаш. Добродушная Люда (скромное, застенчивое существо с тёплыми, словно парное молоко, глазами. Незаметная, в общем, девушка, едва закончившая фельдшерские курсы. Её заплетенные косички, перетянутые резинкой, упруго отскакивали от покатых плеч, несуразно длинные (пловецкие) руки добавляли некой комичности её образу, широкое, скуластое лицо всегда освещала робкая, словно первый подснежник, улыбка) принесла в продырявленной пулей цинковой ванночке окровавленную тетрадь и какой-то обугленный брусок.
Я попросил её присесть рядом, посидеть немного. Она кротко кивнула в знак согласия и деликатно опустилась на самый краешек койки. Рукам потребовалось совсем немного времени, чтобы вспомнить законы линий, вслушаться в гармонию лиц, штрихов… Графика интересна своей безжалостной простотой: белый лист бумаги (в данном случае, заляпанный кровью: тонкая ученическая — на восемнадцать листов — тетрадь — слишком ничтожное препятствие для алчущей человеческой плоти пули) и чёрные до прозрачности следы графита (угля). Ночь и день, жизнь и смерть — тонкие линии, высекаемые грифелем в белоснежной вечности листа… Ничто не передаёт боль лучше графитового наконечника… Но рисовал я не её. Мои руки выводили забавное лицо Люды, современной сестры милосердия… Слегка приплюснутый, мясистый носик, большие тёмно-синие (почти фиолетовые) глаза (выходили чёрными, но это неважно), заключённые в объятия пшеничных ресниц, тонкие, слегка удивлённые, брови, и мягкую, словно бутон розы ранним утром, улыбку… Рисунок занял у меня не больше пяти минут, но когда я оторвался от работы, вдохновившего меня ангела уже не было рядом. Её тёплые, нежные руки закрывали глаза несчастному пареньку, что не переставал кричать всё это время сквозь стиснутые зубы. Он был обожжён. Лица не было вовсе. Ошмётки кожи свисали грязными лохмотьями с черепа. Не было волос. Сквозь кровоточащее месиво, бывшее некогда лицом, пробивались беспокойно вращающиеся белки глаз и ослепительно белые зубы, сквозь которые рвался наружу нечеловеческий крик…
— Отмучился, — сказал кто-то справа от меня, — А ты неплохо рисуешь. Похоже. Меня слабо?
— Нет, — отрывисто бросил я, даже не оглядываясь на собеседника.
— Тогда рисуй. Мне недолго осталось.
Тридцать девять страниц. Тридцать девять рисунков. Тридцать девять кругов чёрно-белого Ада… Я бросал брусок. Кричал. Забывшись, просил перевести меня в другую палату, и снова писал… На залитых кровью листах обугленным бруском…
На следующий день в госпиталь ударила бомба.
Бесконечная суета вокзалов была преисполнена первобытной дикости — загнанные в угол люди пытались найти убежище в чёрных провалах жадных ртов товарняков, пассажирских, любых поездов — всего, что двигалось по железной дороге. Прочь! Прочь из проклятого города! Неважно куда, главное — отсюда. Дальше! Как можно дальше! Так мимоза сворачивает листья и цветы задолго до первых капель дождя, так истязаемый кричит от соприкосновения кожи и раскалённого прута, когда палач только тянется за орудием экзекуции…
Немецкая пехота несколько часов назад прорвала границы Советского Союза. Война была ещё далеко. Ещё наигрывал в Горьковском Парке оркестр фривольные вальсы перед пустыми скамейками… А люди уже осаждали кассы вокзалов, брали штурмом поезда, пускали в ход кулаки, ножи, камни, чтобы отвоевать себе даже не жизнь, нет — всего лишь возможность забыть, убежать, забиться в плотную темноту провонявших гнилой соломой вагонов.
Наташа крепко сжимала Вовкину руку, не обращая внимания на его ежеминутные вскрики: «Мама, мне больно!». Она отвечала ему: «Терпи, солдат — генералом будешь».
— А я не хочу быть генералом! Я к Ваньке хочу: мы жучками не обменялись!
— Какие жучки, Вова! Какой Ванька! — Наталья Львовна резко развернулась к сыну, — ВОЙНА! ВОЙНА, понимаешь ты или нет?!
Она схватила сына за плечи и стала трясти, как китайского болванчика, её яростный взгляд пронзал насквозь несчастного мальчика, она пыталась до него докричаться, донести что-то важное, объяснить… Но видела только немой укор кристально-голубых (в отца) глаз.
— Я всё понимаю. Незачем так кричать. Война это когда всем плохо. Война это где убивают. Война — безысходность и скука. От неё не убежишь. Найдёт и съест. А наш папа убежал…
— Что ты такое говоришь? — ошеломлённо спросила Наташа, — Наш папа? Убежал?
— Мы все умрём, мама? Да?
— Нет… Нет… Нет! Слышишь? Пока я жива, ты не умрёшь. Ты не умрёшь… Не умрёшь… И не смей говорить так! Никто не умрёт…
— Значит, никто не жил?
— Хватит! Вовка, мы на поезд опаздываем. Побежали.
Поезд ехал, не снижая скорости. Машинист перекрестился, прошептал: «Господи, прости», когда увидел многорукую безликую толпу на перроне… Но у него был приказ — не останавливаться, не брать пассажиров, везти груз…
Состав грохотал колёсами по плохопригнаному полотну (дорогу поставили совсем недавно), угрожающе гудел, свистел, мчался на всех парах, множество людей с надеждой потянулось к стальному спасителю с алой звездой на передке локомотива, но вскоре отпрянуло, осознав, что поезд, движущийся на такой скорости, не собирается здесь останавливаться… Вопль отчаяния прокатился по толпе, сотни людей с проклятьями, бросая чемоданы с вещами, кинулись вслед уходящему спасению.
В это месиво человеческих тел, чужих сумок, порванных платьев, свёрнутых носов оказались втянуты и Ведёркины. Кто-то падал — по нему проходили десятки людей… Хруст ломающихся костей, предсмертные хрипы раздавленных, чьи-то крики, гомон, гвалт, разбросанные вещи, тут же подхватываемые ветром… «Только бы не упасть! Только бы…» Наташу несло в общем потоке, распахнутая дверь товарняка была всё ближе, обещала относительный уют и, пусть недолгий, покой. Кто-то подал ей руку, она жадно ухватилась за предоставленную возможность и обернулась, чтобы подтянуть сына… Но Вовки не было! Рука сжимала воздух… Она бешено, затравленно огляделась вокруг… Поезд не сбавлял скорость. Большая часть людей уже отстала. Наташа закричала: «Вовка! Во…». Сильный рывок выдернул её из остатков толпы, вбросил в мрак вагона и захлопнул дверь.
Больше Наталья Львовна никогда не видела своего сына. Ни живым, ни мёртвым. Может быть, поэтому ей так полюбился я — обычный мальчик из среднеуральского детского дома им. Зои Космодемьянской, где она служила библиотекарем…
Тот поезд не делал остановок, не снижал скорости. Он ехал туда, откуда все так стремительно и дружно пытались сбежать — он ехал на фронт. Емельян Шпажкин первым заметил под грубо накинутым брезентом «сорокапятки» в количестве трёх штук и, ужаснувшись своему открытию, заорал: «Братцы! Убивать везут! Сигай отсед!»
— Вот сам и сигай, дед! — мрачно пробасил Витька Белыш, здоровенный детина со скошенным лбом, угрожающе нависающим над мелкими, злыми, собачьими глазёнками. Витька не производил впечатления человека, отягощённого признаками интеллекта, однако, как любое дикое животное, был злобен, хитёр и живуч. — На такой скорости после прыжка от тебя мокрое место останется, а то, что из башки твоей да брюха не вытечет, волки за милую душу схавают — не подавятся. Сигай, дед! Хоть повеселимся, на тебя, чудика, глядючи.
— А ты не больно-то пасть разевай — муха залетит, в горле застрянет, забьётся… Тут и конец тебе придёт. Никто не поможет.
— Это почему это никто не поможет?
— Да потому, дубина стоеросовая, что злой ты да жадный к тому ж. Прошлым летом, когда засуха поля колхозные побила, ты, гад, хоть кому-нибудь помог?! Кулак недорезанный!
— Да я тя щас!..
А Ната в угол забилась и плакала. В самый тёмный угол… Ей было всё равно, куда её везут, зачем, что сделают с ней по прибытии… Что-то словно бы оборвалось… Внутри остался только холод… Примерно то же самое чувствует незадачливая юная мамаша на унизительном гинекологическом кресле после того как в лоне её покопались стерильно чистые руки врача и бросили в цинковую ванночку всё, что осталось от едва успевшей зародиться жизни… Ей было плохо. Хотелось закрыть глаза и не видеть ничего вокруг, вжаться в стену так, чтобы стать её частью — незаметной, немыслимой, забытой. Чтобы случайный взгляд, не найдя ни единой зацепки, пробежал мимо, оставив её в царстве одиночества. Один на один с болью. Поезд продолжал ехать. Под мерный скрип-стук Наталья Львовна склонила голову к правому плечу и, плотно сомкнув губы, уснула.
Что такое писательский труд? Ничто — с точки зрения обывателя: сидит дохленький мужичок, выгнув спину в мучительном полупоклоне столу, карябает что-то в замусоленной тетради, налегает на сигареты и водку, а то поднимет глазёнки от рукописи да и уставится в невозможно далёкую немоту, пустоту. Час так сидит, два. Закорючку поставит, и снова смотрит… Странное дело… Ненужное…
Никто, кроме означенного мужичка, не чувствует боли… Писательство — это открытая рана, саднящая, гноящаяся, исходящая густым соком полупереваренных мыслей, неоконченных стихов, высушенных образов… Она пожирает человека, сжигает его и успокаивается лишь на несколько мгновений (часов, дней), когда ланцетом пера по слегка розоватой плоти бумаги проводит твёрдая рука автора… Каждое слово, словно выдираемый гвоздодёром винт, выходит с мясом и кровью, оставляя после себя кричащий сквозной канал и становится легче… Писательство — это потребность. Ровно такая же, как пища, вода, секс. В конце концов, воздух, разрывающий глотку и дающий право на жизнь…
Я не могу иначе. Я как птица, которая летит, несмотря на обрезанные крылья. Летит навстречу глянцевому от дождя асфальту… Летит, потому что живёт лишь в полёте. Или акула, вынужденная даже спать в движении. Иначе — смерть.
Поэтому я здесь. Поэтому слушаю Олега. Поэтому следую за ним в пустой надежде разобраться в самом себе…
— Ну что, закончил своё пиршество? — учтиво спросил я своего спутника.
— Закончил, — не прочитав (или заведомо не обратив внимания) моей добродушной иронии, бросил Олег.
— Теоретически приём пищи должен стимулировать работу мозга…
— Что тут стимулировать, Жень? Пойдём искать ночлег. Неужели во всём городе не найдётся доброго человека, что сможет приютить двух путников на одну но… — он оборвал фразу на полуслове, порывисто встал из-за стола и решительным шагом пересёк небольшое пространство буфета. Я хотел последовать его примеру, но в лацкан моего плаща мёртвой хваткой вцепилась рука официанта.
— Извините, но кто-то должен заплатить…
Пока я улаживал вопрос об оплате обеда, Олег успел выйти из трактира. Расплатившись с услужливым официантом, я вышел из гостеприимного здания, на ходу бросив: «Сдачи не надо!». Если честно, я был в состоянии близком к истерике: чужой город, ни одного знакомого, денег в обрез (я никогда не относился к людям, поклоняющимся «зелёному» тельцу), книга не закончена, история оборвана на самом интересном месте. Чувствовал себя обиженным ребёнком, которого заставляют ложиться спать, забыв прочитать традиционную сказку на ночь… Благо, вышеупомянутое состояние длилось недолго: Олег стоял посреди улицы и, отчаянно жестикулируя, очень оживлённо разговаривал с девушкой, которая обратила на себя моё внимание ещё в буфете. Я подошёл ближе.
— Как ты изменилась… Я даже не узнал тебя!
— Ты тоже! Я так рада… Так рада, что мы встретились… Ты просто не представляешь! Это непременно нужно отметить!
— Нужно. А ещё нам с Женей…
— Какой ещё Женей?!
— Не с какой, а с каким. Знакомься, — Олег довольно грубо притянул меня к себе, — Евгений Борисович Лаптин. Известный писатель. Мой друг. Мы вместе путешествуем.
— Лаптин… Лаптин, — изящное лицо знакомой Олега исказила странная гримаса, скорее всего означающая упорный процесс вспоминания. Не поверите, я даже слышал, как скрипят нейроны её мозга, — Что-то знакомое… Я, кажется, читала вас… «Тепло», случайно, не ваша вещь?
— Моя, — поспешно согласился я, сам не зная, ради чего лгу.
— Возвращаясь к нашим баранам, то есть писателям, нам с Женей нужна комната. Мы очень долго ехали и очень устали. Ты не поможешь?
— Держи ключи, — элегантно стянув перчатку, девушка, грациозным движением запустив руку в сумку, через мгновение ослепительно улыбаясь, протянула Олегу связку ключей, — Моя квартира в вашем полном распоряжении. Я буду там через час. Ты впервые в городе?
— Да.
— Тогда за мной!
Странная троица двинулась в путь. Мы пересекли претенциозное здание вокзала с огромным количеством декоративных башенок, рюшечек и прочих архитектурных украшений. Здесь даже нашлось место полуобнажённым гипсовым кариатидам, льющим жестяную воду из мельхиоровых кувшинов. Вокзал напоминал свадебный торт, где за обилием сладости и излишком кремовых цветочков теряется вкус.
Вкус вернулся за резными дверьми зала — местечко перед вокзалом облюбовали крикливые личности, промышляющие частным извозом. Всюду стоял постоянный трудноразличимый гвалт: «Затристадоалтуфьевозадевятьсотнапролетариев!». Казалось, что непостижимым образом в серый русский городок с не менее серым (мне почему-то так кажется) названием монтажёр для недоступной пониманию обычных смертных цели вклеил кусочек марокканского рынка. Девушка поискала кого-то глазами, кивнула головой и поспешила к машине. О чём-то договорившись с водителем, она исчезла, как будто странное видение, ненароком заглянувшее в наш мир.
Как только авто тронулось, я, не сдерживая закономерного любопытства (отличительной черты любого писателя), спросил:
— Кто это?
Олег долго молчал, прежде чем ответить. Он чему-то улыбался, как мальчишка, едва ли не с раскрытым ртом, смотрел на проносящийся мимо город. Потом повернулся ко мне и, отчётливо выделяя каждое слово, произнёс: «Я не знаю»…
— Что значит, «не знаю»? Мы же едем в её квартиру! С ней нужно будет о чём-то говорить, что-то врать…
— Врать буду я. А ты поддакивай. Или не поддакивай. Но тогда молчи. Нам нужна была квартира. Так?
— Так.
— Нам нужна была еда. Так?
— Ты только что из буфета. Художники должны быть голодными!
— Я уже давно не пишу.
— А как же полотна в энской мансарде?
— Мазня для выставок. Писать по определению можно только для себя.
Я хотел ещё что-то сказать, но машина резко остановилась, жалобно взвизгнули покрышки. Глухой окрик водителя: «Приехали! На выход с вещами!» больно резанул по ушам.
Мы подчинились приказу, следом вышел водитель. Кряжистый мужичонка, больше всего напоминающий заросший мхом пень, долго возился с замком багажника, матерясь сквозь зубы, наконец, открыл и жестом потребовал забрать оставленные вещи. Обдав нас чернильным облаком выхлопных газов, гостеприимное такси скрылось из виду.
— Куда теперь? — немного растерянно спросил я.
— «Орёл» или «решка»?
— Ты серьёзно?
— Более чем, — Олег поставил свой чемодан на землю, порылся в карманах и с удручённой миной произнёс: — Монетки нет… Не одолжишь?
— Держи, — ответил я.
— Так «орёл» или «решка»?
— Олег, брось детские игры. Мы же взрослые люди. Трудно было спросить адрес? — постепенно начал раздражаться я — напоминал о себе мой шестидесятипятилетний груз ошибок, побед, фантастических взлётов, не менее фантастичных (по скорости смены фазы взлёт/падение) падений и старческого радикулита, постепенно охватывающего своей ледяной ладонью мою поясницу.
— Женя, перед нами два девятиэтажных здания. Абсолютно идентичных (по крайней мере, снаружи). И один комплект ключей. Мы не знаем ни номера дома, ни номера подъезда, ни номера квартиры, но мы точно знаем, что она где-то здесь, в одном из этих девятиэтажных монстров — нас сюда довёз таксист.
— А если он нас надул?
— Девушка заплатила ему деньги.
— Даже если так. С какой стати ему везти нас к месту назначения? Деньги получены — обязательств нет.
— Если следовать твоей логике, он мог бы вышвырнуть нас на первом перекрёстке после вокзала. Так «орёл» или «решка»? — я заметил странную вещь: весь наш разговор Олег продолжал улыбаться. В глубине его добрых голубых глаз полыхало яркое льдистое пламя озорства, детского лукавства… Он был ребёнком в теле тридцатилетнего мужчины, а я не мог отказать ребёнку.
— «Орёл».
Современный Рыцарь Печального Образа подбросил монетку и, задорно смеясь, поймал её в воздухе. Он выдержал театральную паузу, постреливая вороватым взглядом по сторонам, вычисляя случайных прохожих, возможно замышляя какую-то безобидную, весёлую проказу, и разжал кулак.
— Увы, Евгений Александрович — «решка», — с шутливым сожалением в голосе отрапортовал Олег, — Значит, идём в левый дом.
В левый, так в левый. Подхватив сумки, мы дружно, едва ли не след в след направились к блочному строению, возвышающемуся перед нами неприступной скалой. Глянцевая поверхность пластиковых окон отражала любые атаки разбавленного низкими облаками Солнца и блестела, словно панцирь некоего внеисторического животного, неподдающегося изучению и уже хотя бы этим опасного. В доме было пять подъездов, каждый из которых был оборудован домофоном — обычным для современности устройством, существенно облегчающим жизнь привыкшим к уединению людям. Шёл мелкий монотонный дождь, из тех затяжных, обычных для осени дождей… Острые капли били по лицу, стучали по крышам и куполам зонтов редких прохожих. Олег обошёл все подъезды дома, поочерёдно прикладывая к каждой двери «таблетку» домофонного ключа, и удручённо развёл руками: «Ваша правда, Женя. Нам нужен был «орёл»».
Не буду вас утомлять долгим рассказом о том, как нами была-таки обнаружена искомая квартира. Внимания заслуживает лишь один эпизод
Олег опытным путём, описанным выше, нашёл искомый подъезд и вошёл, перед этим попросив меня подождать снаружи. К этому моменту я уже полностью принял правила его игры и поэтому согласился, даже не пытаясь вставить свои пять копеек критики. Художник вышел (нет — выпрыгнул) из тёмной пасти парадной с озабоченным выражением лица. Он жестом подозвал меня, укрывшегося от дождя под тесным сводом жестяного гриба на детской площадке.
— Евгений Борисович, у нас проблема.
— Почему только одна? — горько сыронизировал я.
— Потому что, — не разделив моего настроения, ответил Олег (ирония — термин взрослого мира, детское восприятие слишком наивно и чисто для подобного мироощущения), — В парадной за узеньким столиком сидит благообразная бабушка и читает журнал.
— Это и есть наша проблема?
— Нет. Проблема в том, что она вахтёр.
— И?
— Цербер, если тебе так понятнее.
— Объясни толком, что случилось?
— Ничего.
— Почему же ты выбежал из этого несчастного подъезда, как будто за тобой гналась свора диких псов или обитатели неосмотрительно потревоженного улья?
— Я всегда подозревал, что старушки — это биороботы…
— Олег, я понимаю, что ты художник, что вместо воображения у тебя хайвей без скоростных ограничений, но мой усталый, голодный, старческий мозг и трижды проклятый радикулит отказывается переваривать чистейшей воды абсурд — острую приправу, придающую блюду незабываемый вкус и тонкое послевкусие, которым можно наслаждаться и наслаждаться, однако, если принять приправу на пустой желудок, не выйдет ничего, кроме изжоги. Поэтому, будь добр, на нормальном человеческом языке объясни мне, что за вселенская трагедия произошла с тобой в этой несчастной парадной?
— Докладываю чётко и по сути, — Олег комично вытянулся во фрунт и, если бы не сумка, даже отдал бы мне честь, — В парадной со мной ничего не случилось. Благообразная бабушка, как только я вошёл, оторвала колючий, страшный взгляд от захватывающего чтения «Вестника ЗОЖ» и хриплым, надтреснутым голосом спросила: «К кому?». А я даже имени той девушки не знаю! Так и вышел. Ни с чем.
Он шумно выдохнул, и мне стало жалко этого несчастного мальчика. Ему хотелось играть, хотелось смеяться, хотелось новых историй, новых приключений, новых мест… Иногда мне казалось, что он затеял всю эту одиссею лишь для того, чтобы насладиться повторяющимся один раз в миллион лет рисунком разноцветных битых стёкол калейдоскопа человеческих судеб. Впрочем, меня никто не тянул за руку, когда я стоял перед дверью с литой львиной головой дома №7 на Латвийской набережной и размышлял, стоит ли звонить Олегу Переяславовичу Пронько, свободному художнику, герою моего романа.
— Что нужно от меня?
— Я знал, что ты поможешь! — он мгновенно воспрял духом, в голосе зазвучала молодецкая удаль, глаза наполнились тем живым блеском, который поразил меня в момент подбрасывания монеты (как всё-таки просто сделать человека чуточку счастливее, всего и нужно — доброе слово), — От тебя требуется сущий пустяк — заговорить бабушку. Сделай так, чтобы она меня не заметила, закрой ей обзор, а лучше уведи с поста.
— А как я узнаю, что ты прошёл?
— Здесь же домофон. Услышишь.
Я, как престарелая кокотка, начал мяться, упираться, брать свои слова назад, пытаться убедить его в обречённости подобного плана на неудачу хотя бы из-за того, что я представить себе не мог, о чём разговаривать с благообразной бабушкой, усердно читающей «Вестник ЗОЖ», но в разгар моего словоблудия распахнулась дверь подъезда, и шумная ватага длинноволосых ребят в кожаных куртках, пьяными (и оттого ещё более громкими) голосами выводящая бессмертное: «Мама-Анархия, папа-стакан портвейна!» вылетела из недр парадной, сметая всё на своём пути. Сильные руки Олега буквально втолкнули меня в дверной проём. Следом за мной с лязгом захлопнулась дверь. Я остался один на один с неусыпным цербером, божьим одуванчиком, мирно почитывающим истрёпанный (зачитанный до дыр) журнал.
Я лёгкой водевильной походкой (это когда герой идёт по паркету, словно незадачливый матрос, пытающийся всеми силами удержать природное равновесие в шторм) приблизился к грубо сколоченному столу и, опершись на него локтями, вонзил свой пристальный взгляд в холодные и беспристрастные линзы очков. В дополнение к взгляду шла лучшая из писательского арсенала улыбка… Правда со стороны могло показаться, что я просто съел дольку лимона… Я смотрел на женщину. Женщина смотрела на меня. Не мигая, не улыбаясь, не делая ничего и даже не интересуясь, какого дьявола я здесь делаю. Она чего-то ждала. Оторвавшись от увлекательного чтения, женщина стала изучать меня, словно некий редкий экземпляр какого-нибудь насекомого, а то и просто пришельца — некую диковинку, чудо… Холодная улыбка искривляла её, в общем-то, правильное лицо с высоким лбом, обрамлённое благородной сединой серебристо-снежного цвета, поблёскивающей в лучах лампы дневного света, являющейся, пожалуй, единственным украшением испещрённого (как умельцы добираются туда?) скабрезными рисунками и откровенно пошлыми выражениями любви или ненависти к определённым лицам определённого пола потолка. Я тоже ждал. В чертах её мне виделось нечто смутно знакомое… Образ, давний образ, словно бы выплывал из глубин подсознания, как скандинавский дракар, превращающийся из далёкой точки на горизонте в прекрасно выточенный из цельного ствола лиственницы корабль, доверху наполненный захваченными трофеями, невольницами, вином… Мне первому надоела эта игра в молчанку.
— Извините…
— Да, — сразу же откликнулась она, словно бы ждала некоего знака, сигнала с моей стороны. Голос был звонкий, молодой. Его обладательнице я не дал бы больше двадцати, в крайнем случае, тридцати лет…
— А вы случайно не знаете Наталью Львовну Ведёркину? — в крайней степени волнения выдавил я из себя: лицо, голос, бесконечно добрый взгляд карих глаз, пропитанные печалью интонации — всё слилось в единый образ, образ, ассоциирующийся у меня с детством и скромным городком Среднеуральском…
— К сожалению, нет — развеяла она туманные построения моих надежд, — Я ещё чем-то могу вам помочь?
— Н-н-нет… — промямлил я, пятясь, словно рак к спасительной двери. Будь проклят Олег и случайно встретившаяся нам девушка! — Просто… Просто вы… Очень… Очень на неё похожи… Извините… Я уже…
Жалобно взвыл домофон, дверь распахнулась, и в парадную влилась компания, благодаря которой я оказался здесь, в этом подъезде в наиглупейшем и стыдном для человека моих лет положении. Инстинктивно отшатнувшись от оруще-кричащей массы, я поскользнулся на навощенном покрытии из керамических плиток, пребольно ударился о стол дежурной и окончательно упал бы в её глазах, если бы чьи-то сильные руки не схватили меня за пояс плаща и не втянули в самый центр движущейся в неопределённом направлении толпы. Влекомый потоком людских тел, я успел увидеть, как вахтёр с неодобрительным вздохом снова занимает свой пост, лениво погрузившись в кладезь народной мудрости и медицины (если слова «народный» и «медицина» могут сосуществовать в рамках одного словосочетания и никоим образом не беспокоить друг друга). Только сейчас я заметил, что милая женщина с благородной сединой до сухоньких, выпирающих из опрятной кофточки плеч, держит столь любимый ею журнал вниз головой и не перелистывает страницы…
Нетрудно догадаться, что моим спасителем был Олег. Он говорил мне слова благодарности, почему-то на ухо, почему-то шёпотом, а на площадке второго этажа вдруг отстал от затянутых в кожу молодых людей и не менее молодых девиц, от которых, между прочим, разило перегаром и дешёвым табаком с приторным запахом едва ли не сильнее, чем от представителей сильной половины человечества.
— Фуууф! — тыльной стороной предплечья он утёр со лба несуществующий пот и вздохнул с облегчением, — Самый трудный этап пройден. Осталось найти квартиру и можно считать план на сегодняшний день перевыполненным.
— И как ты её собираешься искать? — скорее из вежливости, чем из интереса спросил я: мне начала надоедать эта авантюра, эта вечная игра, бесконечное путешествие, блуждание в осколках древнего лабиринта в поисках тени, которую удобнее всего назвать собственным отражением и примерить к своему лицу, словно галстук или рубашку: подходит ли под цвет глаз. К тому же начинал ныть локоть, да и радикулит вот-вот готов был прострелить спину зазубренными спицами боли. В общем, настроение явно не отличалось тягой к веселию.
— Экспериментально-опытным путём. Смотри!
Олег с ловкостью фокусника достал из кармана ключи и подошёл к ближайшей двери…
Нужная оказалась пятнадцатой по счёту. Мои ноги уже едва держали меня на плаву. Они ныли и казалось, что к каждой из них подвешен ржавый колосник, как в той песне про широкое море… Только умирать я пока не собирался, да и воды (тем более, чтобы раскинулась широко) поблизости не было. Олег победно вскричал: «Есть!» и первым вошёл в квартиру. Не буду лукавить — иногда у меня появлялось очень сильное и труднопреодолимое желание подойти к нему сзади, стукнуть от души по голове чем-нибудь тяжёлым и забыть эту авантюру, как страшный сон, но… Одиночество затхлой квартиры, слипшиеся в конгломерат мяса и теста пельмени, водка «Смирнофф» из старых запасов, никому не нужный сценарий, вечно-серое небо Энска и физически ощущаемая пустота…. Абсолютная безысходность. Как будто кто-то ради забавы выпустил воздух из детского мячика, а потом, может быть, раскаявшись, а может, испугавшись возможного наказания, выбросил остатки игрушки в помойное ведро… Моим воздухом была Юля. Теперь новым ветром, наполняющим залатанные паруса пиратской шхуны, был Олег. Он стал моей жизнью, и я не был против. В конце концов, каждому из нас нужен добрый дух, вселяющий надежду на лучшее будущее, веру в то, что можно пересечь горизонт, силу, чтобы идти. И я пошёл. Вслед за Олегом в приглашающе распахнутый дверной проём.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.