Глава восьмая. Старый фотоальбом. Ещё немного о любви.
Ураганным ветром, десятибалльным штормом, «Девятым Валом» Айвазовского я ворвался домой, сметая всё на своём пути. Я даже забыл закрыть дверь. Сразу рванул к комоду. Свет ударил в глаза – на шум вышла мама, спокойно закрыла дверь, обернулась ко мне, Есенин, как всегда начал тереться об мои ноги.
- Отдал пальто?
- Да, — не оборачиваясь.
- Извинился?
- Да.
- С тобой всё в порядке?
- Да! – я обернулся. Вид мой был настолько свиреп, что даже мой видавший виды кот испуганно отшатнулся, забился в угол и, посвёркивая оттуда изумрудами глаз, обиженно зашипел. А Софья Павловна сдержанно кивнула головой и ушла, оставив меня в покое. Чего я, собственно и добивался, но что-то осталось, не обида даже – тень, однако её сил хватало, чтобы отравлять мою победу, опускать руки, иссушать волю, оставлять лишь одно желание, тонким сверлом дантиста, впивающееся в мозг: «Нужно извиниться…» Но я должен найти этот чёртов свёрток!
Хорошо, что мама включила свет. Я сразу увидел предмет своих поисков. Искомый свёрток спокойно пылился между стеной и комодом, словно мина, что ждёт своего часа, словно ягуар, поджидающий жертву, или змея перед броском… Стало даже слегка не по себе: как ни крути, именно о нём говорил Ванька в последнюю нашу встречу, значит, что бы ни было внутри являлось чем-то важным для него и он хотел, чтобы я разделил груз его тайны… Он не хотел быть один, но остался в ледяной пустоте, он жаждал тепла, но получал лишь прохладный ветер пустых слов, он искал Солнце, там, где и свеча в окне была редкостью… Его предали друзья, оставили все, кого он любил, его предал я… Я! Я! Я! Я… Предатель…
Слёзы, застенчиво прокладывая путь по бездорожью щёк, застучали по паркету, разбредаясь в разные стороны, словно блестящий жемчуг. Я упал на колени, закричал, размазывая по лицу влагу, ударился головой о комод. Боль слегка отрезвила. Встал, утёр слёзы, достал свёрток…
В своеобразной посылке была тетрадь. Толстая общая тетрадь. На обложке каллиграфическим почерком выведено:
J’AI TRES FATIGUE…
И больше ни слова. Ни фамилии, ни имени, ни каких либо иных пометок… Тетрадь, белая обложка с чёрным контуром паруса, теряющимся в необъятной дали океана, и эта странная фраза. Слукавлю, если скажу, что не понял её смысл, но… Что он хотел этим сказать?
Рука осторожно легла на копну (не люблю причёсываться) тёмно-русых волос, я даже не почувствовал прикосновения. Настолько оно было мягким, неспешным, естественным… Ладонь плавно переместилась к плечу, начала его легонько поглаживать… Всё было просто, настолько просто, что слова казались лишними, ненужными, собственно, как и мои извинения – мать всегда прощает своё дитя, чего нельзя сказать о последнем. Мы слишком часто, слишком быстро забываем о наших родителях, о тех, кто дал нам право дышать, пить, писать… Не было бы их, не было бы и нас, и что по сравнению с этим те пустяки, из-за которых обычно рушатся семьи?.. Вправе ли мы забывать их номер телефона, наказывать молчанием, исчезать на многие месяцы, не спросив разрешенья, не предупредив?.. Кого мы наказываем этим, если не самих себя?! Что мы пытаемся доказать и, самое главное, кому?!
Любви не нужны доказательства, извинения, прошения, благодарности и прочий словесный мусор, изобретённый лишь для того, чтобы льстецам и менялам легче жилось в Храме Господнем, именуемом Душой. Любви, как это ни банально, нужна Любовь. И ничего кроме… Почему мы так часто забываем об этом? Может быть нам удобней не помнить?
… И плачут матери в одиноко-пустых квартирах, странно-тихих комнатах, где слышен лишь скрип половиц, в подушку. Ибо, даже когда мы далеко, они боятся разбудить нас, потревожить, показать то, что не должно видеть детям. Беззаботным детям. Вечным детям. А кто мы для них, если не дети?.. И пьют горький чай, подслащённый робостью слёз, и кидаются к телефону, лишь заслышав надоедливую трель, и меняются в лице, осознав, что кто-то в очередной раз ошибся номером… Матери ждут. Всегда ждут. А мы обречены на скитание, вечное скитание по белу свету, где добрых, конечно, больше чем злых, милосердных больше чем равнодушных, овец больше чем волков, но… Дом может быть только один. Дом, где ты родился, куда, так или иначе, вернёшься… Поэтому матери ждут.
Прижимаюсь щекой к её ладони. «Всё хорошо».
- Пойдём, я лепёшек напекла.
- Иди. Я приду попозже.
Встаю. Поднимаю взгляд. Вижу только спину. Мама идёт на кухню. Киваю головой. Ухожу в Убежище. Рука сжимает тетрадь.
В комнате царит художественный беспорядок. Хотя, здесь редко бывает иначе — уборка не моя страсть. Какие-то фотографии. Очень много фотографий. Что-то лежит на полу, что-то раскидано по столу, на диване лежат толстенные альбомы из плотного картона, пухлые от множества осколков воспоминаний, хранящихся в их недрах. С одной стороны это чужая память, Terra Incognito, табу, с другой — это фото моей мамы, значит, так или иначе, это и моя история… Нравственную дилемму решает мамин голос доносящийся, словно с другой планеты: «Ты где? Всё готово!»… Что тут скажешь? Бросаю Ванькин дневник на стол и иду ужинать.
Ужин проходит в молчании. Меня это вполне устраивает: не люблю я разговоры за столом, не понимаю их… Действительно, мало приятного, когда, набив рот разной, пусть даже самой изысканной пищей, собеседник пытается тебе что-то сказать. В первую очередь, ничего невозможно понять, во вторую – жалко пиджак или иную одежду, попавшую под обстрел остатков ужина, обеда… Поэтому мы молчим. Во всяком случае, не начинаем партию в словесный пинг-понг, покуда не прожуём еду… Вообще, интересный факт – чем больше знаешь человека, тем меньше хочется с ним разговаривать. Не в том смысле, что с течением времени человек становится тебе неинтересен, как книга, на последней странице, но в том смысле, что, чем больше ты знаешь своего партнёра, тем меньше необходимость в разговоре как таковом, в слове, как таковом. Достаточно жеста, взгляда, полуулыбки, позы, чтобы близкие люди поняли друг друга… А мы с Софьей Павловной знаем друг друга шестнадцать долгих, трудных, счастливых лет. Хотя трудностей со мной практически никогда не было. Я даже не кричал в самом глубоком детстве. Единственным звуком, срывающимся с миниатюрных слегка розоватых губ был тихий жалобный писк, чуть громче мышиного. Я словно боялся потревожить покой родителей, уже тогда, с молоком матери я впитал вежливость, обходительность, такт, однако вышеозначенными качествами в столь юном возрасте я скорее пугал своих домочадцев, чем избавлял от хлопот, поскольку едва ли не каждый час родители встревожено врывались в комнату, но, увидев мою ровно вздымающуюся в колыбельке грудь, облегчённо вздыхали – жив.
Жив. Я и сейчас жив, хотя временами сомневаюсь в этом. Отчасти, я остался там, в уютной, белой колыбельке, и с губ моих до сих пор срывается только слабый писк, неспособный изменить что-либо в течении реки… Странно: каждый день мы думаем, что завтра нам откроются все небесные тайны, завтра мы встретим свою любовь, завтра поймём наконец, зачем мы здесь… Но… Наступает столь долгожданное, облечённое всеми возможными надеждами, выстраданное Завтра, а ничего не меняется: на горизонте нет Алых Парусов, не спускается с Синая обречённо-лёгкой поступью молодой старец, подслеповато щурясь на полуденное Солнце, окидывая взглядом из-под полуопущенных век преклонивших пред ним колени учеников, и лестница в небо медленно разрушается, пробуждая неведомые печальные струны наших душ своей необратимой незавершённостью… А мы продолжаем ждать очередного восхода Солнца. С Надеждой.
Мама о чём-то разговаривает с Есениным. Она его очень любит, иногда даже во мне просыпается ревность, хотя ревновать, собственно говоря, не к чему, ибо я люблю своего кота ровно в такой же степени, как и Софью Павловну. Если это доступно мне, могу ли я хоть на миг вообразить, что в сердце моей матушки не найдётся места для кого-то из нас? Есенин, как всегда, умён, горд, начитан. Кажется, посади ему на нос очки, дай в руки книжку, и он заговорит… Причём хорошо поставленным голосом прирождённого оратора: мягким словно самый тонкий шёлк, но имеющим второе – стальное, безжалостное, смертоносное – дно, так японские женщины проносили острейшие кинжалы заколок под шёлком густых волос цвета воронова крыла…
Пожалуй, настало время рассказать, как это чудо попало к нам, откуда свалилось. Прошу обратить особое внимание на слово «свалилось» ибо именно с этого и началось наше знакомство с пушистым беззащитным комочком. Воистину не дано знать человеку, где он обретёт самого верного и преданного друга! Однажды вечером я возвращался из музыкальной школы (да, был и такой период в моей весьма и весьма насыщенной детской жизни, ещё я плавал, рисовал, лепил из глины, посещал шахматно-шашечный клуб и даже сыграл в одном или двух спектаклях школьного драмкружка, в общем, как говаривал один из классиков «все мы учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь»). Настроение было не самым лучшим – я всегда ненавидел сольфеджио, а ещё разучивать гаммы, последней каплей стала новая учительница музыки – старый, клацающий железными зубами крокодил с длинными худыми палками вместо рук. Любимым инструментом этого чудовища была указка (длинная, деревянная, с железным – чтобы больнее было – набалдашником), любимым занятием – бить нерадивых (по её мнению) учеников по пальцам, любимым (пожалуй, единственным в весьма скудном словарном запасе) словом было — «Бездари!». Право слово, ей не хватало только грязно-серой офицерской формы с железным крестом на груди… В общем, этот воплотившийся кошмар окончательно отбил мою былую любовь к музыке. В тот вечер я твёрдо решил, что ноги моей в «музыкалке» больше не будет. Все мои мысли были заняты тем, как бы помягче преподнести маме эту новость. Поэтому лишь я не заметил двух блеснувших во тьме на расстоянии пары метров от земли глаз. Поравнявшись с раскидистым клёном, растущим близ нашего дома, я уловил какой-то шорох в не успевшей опасть листве, но не обратил на него ровным счётом никакого внимания.
Поднимаясь домой, я невольно ловил на себе странные, удивлённые взгляды проходящих мимо соседей, заметил даже пару улыбок, но… Как я уже говорил выше, всё, что занимало меня в тот момент времени – моё решение об уходе из музыкальной школы и мамина реакция на него. Привычно открыв дверь, переступив порог отчего дома, я заученным движением сбросил с плеч рюкзак и обомлел: на относительно грубой, плотной ткани, свернувшись клубочком, мирно посапывая, спало нечто и улыбалось во сне…
- О чём задумался?
- Да так...
- Брось. Я твоя мать. Я всегда знаю, когда ты пытаешься что-нибудь от меня скрыть…
- Хватит! Ничего я не пытаюсь скрыть! – словно в подтверждение собственным словам (а может просто, посчитав тему закрытой) я вернулся к поеданию изумительно пышных, воздушных оладий. Есенин мгновенно среагировал, брезгливо повернувшись ко мне задом и издав характерный, фыркающий звук. Софья Павловна погладила кота и вновь устремила на меня полный скрытого лукавства и озорства взгляд, взгляд ребёнка, замыслившего очередную невинную шалость. Невинную ли?
- И всё же ты что-то от меня скрываешь… Но полно об этом. Ты ушёл, а я…
- Решила разобраться в шкафу, — произнёс я самым будничным тоном, не поднимая глаз от фарфора блюда.
- А как ты догадался?
- Просто я уже был в комнате…
- А… – снова ребёнок. Теперь уже обиженный, — Так нечестно! А я так много хотела тебе рассказать…
- В чём же проблема?
- Это должен был быть сюрприз. А ты всё разрушил!
- Ничего я не разрушал!
- Разрушал!
- Нет!
- Да!
- Нет!!
- Да!!
- Хватит кричать. Есенина только пугаем.
- Согласна. Доедай. Я буду в комнате, — встаёт из-за стола, уходит, на пороге оборачивается, — Чуть не забыла: вымой, пожалуйста, посуду.
Неожиданно раздаётся настойчивый звонок в дверь, мама идёт открывать, я спокойно ем. Слышен лязг замков, несколько мгновений, может минут, тишины, резкий хлопок закрывающейся двери, тихий плач. Кидаюсь в коридор.
Мама сидит на полу, спиной прижавшись к входной двери, плачет, опустив голову на колени, мягко, стараясь ничем не выдать своё присутствие, подхожу к ней, сажусь рядом, обнимаю, жду. Вопросы беспокойным роем бьются о серебро черепной коробки, грозятся разорвать рот, вырвавшись тем самым на волю, но я сдерживаюсь – сейчас не самый подходящий момент для расспросов. Когда захочет, расскажет всё сама. Осторожно поднимаю её с пола, заботливо предлагая маме своё плечо вместо опоры, веду в Убежище.
Только там, за плотно закрытой дверью комнаты, среди разбросанных, разрозненных воспоминаний, мгновений, запечатлённых на пожелтевшей от времени фотобумаге, я даю волю своему любопытству.
- Кто это был?
- Если скажу, что ошиблись дверью, не поверишь?
- Нет.
- Так я и знала. Смотри, — протягивает мне фотографию, — узнаёшь кого-нибудь?
- Мама, кто это был?
- Не всё ли равно? Он ушёл. Его больше нет… А вот это я в Гурзуфе. Помню…
- Мама…
- Хорошо, хорошо… В конце концов, когда-нибудь ты должен был это узнать.
- Узнать что?
- Что я только что выгнала за дверь твоего отца!
Пауза. Так бывает всегда. Разговор – это не слова, свивающиеся в хрупкую, невесомую сеть фраз, нагромождение предложений часто не связанных цементом смысла; разговор – это паузы: промежутки времени, наполненные Тишиной, прерываемой лишь стуком часов или сердца; скрещённые клинки взглядов; разрушенные стены, стёртые грани мироздания; космос вокруг, мерцание безликих холодных звёзд… Разговор – это то, что читается между строк.
Что я чувствовал в этот миг? Ничего. Это-то и странно. Любой нормальный человек на моём месте закричал, плюнул в лицо собеседнику, бранным словом подкрепляя произведённый эффект, выражая, таким весьма экстравагантным способом, отношение к предмету разговора и партнёру по беседе, расплакался бы в конце концов – сделал бы хоть что-нибудь! Я молчал. Сидел и молчал. Не смея поднять глаз, не смея открыть рот, ощущая себя пригвождённым к дивану.
Она тоже молчала: ей нечего было сказать. Слышался только шелест переворачиваемых, отбрасываемых за ненадобностью снимков, едва слышные всхлипывания, тяжёлое дыхание – так дышит человек, снедаемый изнутри пламенем скорби, невысказанных упрёков, едва сдерживаемых рыданий… Пауза затягивалась, а сказать было нечего. Абсолютно нечего… Что же мы делаем, что происходит между нами? Где кончается мысль, уступая место действию? Как определить грань между Ложью во Спасение и просто враньём, Смертью на Костре во имя Высшей Справедливости и последним танцем на изгаженном собственными рвотными массами паркете, Любовью и Ненавистью, Матерью и Ребёнком? Тишина рушится, ломается на части, бьётся на осколки, которые уже никогда не смогут стать единым целым (ибо даже в одну и ту же реку невозможно войти дважды) телефонным звонком… О Боги, как я рад этой дребезжащей, вгрызающейся беспощадным сверлом в податливый перламутр мозга трели. Вскакиваю с продавленного двумя, а то и более, поколениями ложа, выбегаю в коридор, срываю трубку.
«Алло!» — в этом полукрике столько надежды, столько неподкупной, искренней радости, нежности, может быть даже любви…
- Привет… — и этим всё сказано. Воистину, близкие люди (по-настоящему близкие) всегда чувствуют друг друга на любом расстоянии, они словно связаны невидимой нитью, словно являются частью некоего единого организма лишь по недоразумению, кошмарному недоразумению, разделённой на некоторое количество тел. И можно уже даже не отвечать, однако нелепо просто стоять с трубкой, прислонённой к уху и молчать – на том конце провода это вполне может быть неправильно понято.
- Привет.
- Что-то случилось?
- Нет. Всё в порядке. Как праздник?
- Какой праздник? – непосредственное, яркое удивление. Мне даже чудится её лицо: огромные распахнутые глаза, двускатная крыша взметнувшихся к потолку бровей… — Ах, этот… Это был не праздник. Точнее сказать, не для меня.
- Понятно.
- Что тебе понятно?
- Что тебе сей пир не по душе…
- Правильно. Ты как себя чувствуешь?
- Нормально, а что?
- Нет, ничего… Просто напугал… Кстати, что со свёртком? Нашёл?
- Нашёл. А откуда…
- Что откуда? Ты же сам, как только в себя пришёл, кричать стал о каком-то свёртке… Папа угрюмый какой-то от вас вернулся. На мои расспросы не отвечает, засел на кухне – водку глушит. Может ты объяснишь, что случилось?
- Не знаю. Честно, не знаю…
- А врать, между прочим, не хорошо. Ну, да ладно. Я звоню, чтобы попрощаться.
- Попрощаться?
- Да. Я уезжаю послезавтра.
- Надолго?
- Наверное, навсегда…
- Куда?
- Это важно?
- Не знаю… Просто спросил…
- Если просто, то в Америку.
- Крушить мировой империализм?
- Смешно, — грустный, упавший голос, ощущение, что между нами уже миллионы квадратных миль, — Нет, правда, смешно.
- Я слышу, как ты смеёшься…
- Извини…
- Ань…
- Да.
- Я тебя…
- Тс-сс, не продолжай. Я тоже… Прощай, — сухой щелчок, гудки – протяжные, злые… Стою минуту, вторую, третью… Одинокая слеза покидает приют уголка век, катится по щеке, усилием воли заставляю руку положить трубку на рычаг, утереть слезу. Медленным шагом возвращаюсь к матери.
Всё чаще и чаще мне в голову приходит мысль, что всё уже когда-то было: все слова сказаны, все картины написаны, все мечты исполнены и больше нет на карте белых пятен и стремиться боле некуда, ибо изначально не было придумано цели… Вся наша жизнь – старый пыльный фотоальбом, обрастающий мхом и грибком на немилосердно скрипящем рассохшемся ложе полки забытого всеми шкафа. Всё, что нам остаётся, иногда перелистывать его страницы, на мгновенье воскрешая осколки памяти, дабы затем оставить их за бортом, выбросить словно балласт с каравеллы под гордым названием «Завтра»…
- Он уезжает. Послезавтра, — говорю я Софье Павловне, склонившейся над ворохом собственных отражений в зеркале времени: вот она двадцать лет назад – юная девочка с ясными, словно небо, глазами, этим глазам ещё неведом траур, неизвестна боль, серая птица Тоски ещё не свила в них гнёзда… А вот недавняя фотография: ничто – ни модный костюм, ни озорная (но тем не менее, не теряющая элегантности) стрижка, ни по-детски непосредственная улыбка – не может перевесить усталость, выплёскивающуюся из милых моему сердцу маминых глаз…
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.