И только я оттуда вышла — меня подстерегла грозная мама:
— Анна, почему ты мне ничего не рассказываешь, что было в гимназии?
— Ничего особенного. Нечего рассказывать.
— Ты от меня скрываешь, думаешь — я не узнаю, а мне телефонировала ваша классная дама, фрау Ринзер! Ты грубо и высокомерно вела себя со священником и с директором, директор пригласила твою классную даму и отчитала ее, она поговорила с тобой, а ты принялась умничать! Фрау Ринзер сказала, что я не воспитываю своих детей! Почему ты мне не сказала, что у тебя конфликты в гимназии? С тобой учителя сами справиться не могут, к директору приходится водить!
— Я внимаю только на уроках, где нам преподносят доказанные факты. Пусть историю переписывают в угоду властям, в ней все же больше правды, хотя бы имена и даты подлинные… — Я не успела договорить — раздался звонок, и Лена, поздоровавшись, отворила дверь и помогла снять пальто лысому мужчине с одутловатой физиономией. Мы тоже обменялись приветствиями с обладателем пухлого кошелька, и мама отвела меня в нашу с Софи комнату (Софи была на кухне, сменив маму у ведра с тестом).
— Что ты выпендриваешься? Сиди тихо! Делай вид, что веришь, не давай людям повод тебя еще и за это пнуть!
— Я не могу притворяться, что верю в глупости!
— Разве наличие религии у всех народов мира не говорит о том, что правомерно отрицать только определенную форму поклонения — или все вместе взятые — но не само существование бога?
— Большинство всегда право? Большинство ошибаться не может? — Я хотела напомнить: «Не так давно абсолютное большинство людей было уверено, что Солнце вращается вокруг Земли», но мама воскликнула:
— Ошибается тот человек, который противопоставляет себя большинству, потому что один в поле не воин!
— Хорошо, что гневом господним не пугаешь, — усмехнулась я, — для атеиста гнев людей — аргумент поувесистее.
Мама глянула на дверь, в сторону папашиного кабинета.
— Воспитал неуправляемую… Атеист — человек, у которого в жизни еще ничего плохого не происходило, он еще не понял, как бог наказать может.
— Или человек, который молился, просил, а несчастья сыпались одно за другим, и он понял, что никого ТАМ нет.
— Всё потому, что люди молятся, только когда им что-то от бога нужно. А когда всё есть — легко быть атеистом. Ты — счастливая, избалованная девчонка, у тебя есть родители, которые тебя кормят, обувают, одевают, обстирывают, никто не болеет, дома всё есть… А когда станет по-настоящему плохо, ты тут же взмолишься!
Я опустила голову. Когда я была совсем маленькой и мама болела, я сидела возле нее, держа ее за руку или положив руку ей на лоб, и молилась, упрашивая бога, чтобы маме стало лучше. Я повторяла молитву до тех пор, пока мама не вставала, говоря, что лучше себя чувствует.
— У тебя задания на следующую неделю! Сделай все сегодня, в пятницу, разгрузи себе выходные! Как ты сама не понимаешь, объяснять надо…
— Хорошо, — буркнула я, нагромождая на стол учебники. — Вот, мама, это — алгебра! Задали три страницы упражнений!
— Смотри у меня! Я зайду, проверю, чем ты тут занимаешься!
Я уставилась в учебник. В понедельник предстоит встреча с классной дамой. Вчера у нас не было домоводства, но она зашла после уроков и задержала меня, сказав:
— Анна, закон божий — это такой же урок, как алгебра, геометрия, французский… На уроках ты не должна нарушать дисциплину, читать что-то постороннее и тем более огрызаться, когда учителя делают тебе замечание! Ты понимаешь, что поступила невежливо, бестактно, некорректно?
— Да, — буркнула я.
— Ты должна извиниться перед отцом Альбертом. В следующий раз, когда у вас закон божий?
— В понедельник.
— В понедельник ты извинишься перед отцом Альбертом, чтобы весь класс слышал! Я приду и проконтролирую, чтобы ты извинилась перед всем классом! Ты нарушаешь дисциплину и провоцируешь остальных!
— Хорошо, фрау Ринзер.
— Анна, это урок! Неважно, нравится он тебе или нет! Школа готовит тебя к взрослой жизни, твой путь не будет устлан розами, Анна, ты ничего не понимаешь! Очень часто людям что-то не нравится, но они понимают, что лучше перемолчать, я тебе добрый совет даю, как если бы я была твоя мама или старшая сестра — если твоя мама или сестра тебе не объясняет, как надо жить, слушай меня! В жизни с тобой никто вот так нянчиться не будет, как мы здесь!
— Я понимаю.
— Нет, ты ничего не понимаешь! Ты не хочешь понимать, что мы тебе добра желаем, что отец Альберт хочет тебя приобщить к богу, что ты обидела не только отца Альберта, когда он вам рассказывал, но и проявила неуважение к господу богу.
— Теперь меня бог накажет? — не удержалась я.
— Ты опять ведешь себя высокомерно и по-хамски!
— Получается, мне воздастся по вере, а не по делам? У меня нет грехов…
— У всех людей есть грехи! — оборвала фрау Ринзер. — Люди их просто за собой не замечают! Твой грех — ты считаешь себя лучше, выше и умнее всех! Меня, фрау Пёлльманн, отца Альберта, всех твоих одноклассниц! Ты ничего еще о жизни не знаешь, а так себя ведешь! Отрицаешь бога и смеешься над нами, твоими учителями и твоими сверстницами! Вот почему с тобой никто за партой сидеть не хочет!
— Я не считаю себя…
— Нет, считаешь! Ты же «умная», — слово «умная» прозвучало в ее устах, как оскорбление, — ты пока сама не увидишь и не пощупаешь, ты же отказываешься! Бог должен сам тебе показаться, чтобы ты изволила поверить!
— Я готова слушать любое из доказательств бытия божьего, из списка Фомы Аквинского или новое, — смиренно сказала я и сообразила, что ляпнула лишнее. Фрау Ринзер вскипела, но заговорила негромко:
— Бог помогает, если его хорошо попросить.
— Правда? — как можно бесстрастнее постаралась выговорить я. Фрау Ринзер сделала глубокий вдох, медленно выдохнула, явно стараясь выдержать спокойный тон, и поведала:
— Моей сестре — моя сестра не замужем, она работает в одном госучреждении — моей сестре не платили зарплату. Она спросила у бухгалтерши — на что ей жить, и та ответила — на повышенных тонах — очень неприятное, ты понимаешь, да? Очень неприятное для женщины. Заработать, как… Ты понимаешь.
Я кивнула.
— Алиса, моя сестра, ей было очень обидно, ты понимаешь. Ее никто не мог защитить, у нее нет мужа, и поэтому та женщина так сказала. Очень злая, нехорошая женщина, рот черный. Замужняя, вся в золоте, ну ты понимаешь, бухгалтер. Алиса ничего не могла сделать, и она попросила у бога: «Пусть он нас рассудит». Она не просила наказать ту женщину, она не брала на себя грех, не проклинала, не желала ей зла и не просила бога. Когда сам не можешь ничего сделать, нужно просто попросить, только искренне, с чувством, от всей души. «Пусть ОН нас рассудит!!!». И не только моя сестра, весь коллектив, которому не платили зарплату, все, кого обижала та женщина, все — и бог услышал, он рассудил! Она ей сделала!!! И через полгода — та женщина умерла, — с придыханием закончила классная дама.
— От чего?
Фрау Ринзер вытаращила глаза. Я всем своим видом постаралась дать понять, что не понимаю.
— Я не могу сказать вслух. Чтобы не накликать. От болезни. От той самой.
— От рака?
По лицу фрау Ринзер я поняла, что была права.
— Так она потому и была злая, что болела, мучалась, и знала, что умрет, — заметила я.
Фрау Ринзер еще сильнее вытаращила глаза и стала хватать ртом воздух, как рыба на песке.
— Так, все, Фрейд, иди домой. С тобой разговаривать бесполезно. Перед богом и людьми выделываешься! Тебя еще жизнь на место поставит, жизнь тебе не школа! Ты извинишься перед отцом Альбертом, я приду в понедельник, ты поняла?
— Да, фрау Ринзер, до свидания! — Я схватила портфель и выскочила из класса.
* * *
В субботу Софи и Эрнст ушли гулять, каждый со своими друзьями, а я сидела со словарями и читала Таксиля. Интересно, его на немецкий переводили? Если нет, то я бы перевела, уже кучу работы проделала. Где бы теперь издателя найти.
Мартин готовился к семинару по монетарной политике — у него в субботу нет пар, а в меде есть, там папа по вечерам читает факультативные лекции. Если меня примут в мед, у меня будет один выходной в неделю.
В дверь позвонили, и Оливер отворил.
Явился дядя Ранк с рукописью. Папаша выглянул из кабинета.
— Учитель, вы представляете, какая хуцпа[U1]! Когда мы вышли с заседания, все начали оспаривать ваше мудрое предупр… — Дверь папашиного кабинета закрылась, отгородив психоаналитиков.
— В спину лягает! — взбеленился Мартин.
— Кто? — лениво спросил Оливер.
— Плюгавец в очках! Отто!
Я добавила:
— А сейчас с нами всеми за обед сядет…
— Да его канделябром по морде за такое, канделябром! — кипел Мартин.
— Так за что? — не отставал Оливер.
— Он папу обозвал… — Я многозначительно умолкла. Оливер не понимал, и я негромко добавила: — Самое стыдное для мужчины.
— Мамааа, — заорал Оливер, — где менора?
Из ванной появилась мама, руки по локоть в мыльной пене:
— Зачем тебе?
— А какой сегодня день? — был встречный вопрос Оливера.
— Так папа же не разрешает, — пожала плечами мама.
— Папа пусть работает с дядей Ранком, а мы зажжем менору.
— Ну, ты подожди, я достираю, тогда все вместе сядем. — И мама снова скрылась в ванной.
— Как всегда. Ни на один вопрос прямо не ответит, — буркнул Оливер.
Я искренне подозревала, что дядя Ранк пришел опять у папы денег одолжить, безвозвратно. Когда я хотела купить грампластинки, я намекнула папе, что родным детям пара лишних крон тоже пригодится. Папаша возмутился: «Надо ж помогать! Мне в молодости Брейер точно так же помогал…»
— Может, тетя знает, — решила я и двинулась в спальню папы. Только через папину спальню можно попасть в тетину комнату. Братья увязались следом.
Тетя сидела у окна и вязала, а рядом надрывался граммофон. Давно привыкший к какофонии кот свернулся на диване, закрыв глаза.
— Тетя Минна, а ты не знаешь, где менора? — гаркнула я.
Тетя приглушила звук и поправила вязанье, сползающее со спиц.
— А зачем тебе?
— Свечки зажигать, — тупо ответил Оливер.
— С чего бы это вдруг обрядопоклонничество?
— Тетя, — взмолился Мартин, — ты нам можешь просто дать менору?
— Хоть узнаем, как она выглядит! — хихикнула я.
— Возьмите на антресолях, мы туда с Мартой положили, когда разбирали хлам и старые пальто.
Мартин притащил табуретку и спустил с антресолей старые газеты, чемодан без ручки, и наконец извлек из кучи тряпья пыльную кипу. В кипу была завернута увесистая менора.
Вскоре папа послал дядю Ранка за сигарами.
Мы пошли на балкон и стали ждать выхода дяди Ранка. Как только плюгавчик появился под балконом, Мартин прицельно уронил менору.
— А-а-а! — Менора упала Ранку на ногу.
Мы попадали на пол — не знаю, успел ли Отто задрать голову и увидеть, как мы ныряли вниз.
— О-о-о! — неслось с улицы. — Ууучииитель! Ууумираааю!
Папе пришлось спускаться и буксировать стонущего Ранка обратно в квартиру. Ранк прыгал на одной ножке. Покупатели выглядывали из кошерной мясной лавки на первом этаже и возмущенно галдели, а прохожие подгавкивали:
— Совсем обнаглели!
— С ума посходили!
— В людей железяками кидают!
— Мужчинку покалечили!
— Вызовите полицию!
— Нет, спасибо, я сам, — проблеял Ранк, опираясь на подставленное плечо папы.
— Отто, сядь, — велел отец, втаскивая потерпевшего в кухню. — Разуйся. Закатай штанину и пошевели ногой. Пальцами.
— Ох, ох, ох!
— Зиг, а что с ним стало? — спросила мама, выходя из ванной с тазом мокрого белья.
— Менора на ногу упала.
— Азохен вей! Наверно, ветром сдуло! — воскликнула мама.
Дядя Ранк явно хотел сказать, что ветра на улице нет, но ограничился выразительным:
— О-о-ох!
Мы с мальчиками стояли в коридоре и прислушивались.
— Я ногу сломал, Учитель.
— Эй, Оливер… Сходи на улицу, подгони извозчика. Отто надо к травматологу.
У Мартина глаза налились кровью. Потрясая кулаками, он чуть слышно — только для нас с Оливером — прошептал:
— На трамвае доедет! На одной ножке допрыгает!
Но Оливер ответил:
— Сейчас, папа, — и пошел ловить извозчика.
Еще один удар по папиному кошельку. Но в этом — весь папа. Кто еще додумается дарить цветы пациенткам? А он дарит. А вот мама у нас прижимистая, и Мартин весь в нее (он из нас больше всего на нее похож), хоть он Мартин и не в честь мамы, а в честь Жана-Мартина Шарко, папиного французского учителя. (В папашином кабинете висит гравюра «Профессор демонстрирует студентам классический случай большой истерии», а пока мне не объяснили, что профессор там — Шарко, я искала картину, на которой был бы дядька с душем.)
Колымага подгрохотала под наши окна. Папа и мама выпроводили опирающегося на них Отто и погрузили в фиакр, извозчик стегнул кобылу, и папа унесся провожать потерпевшего в травматологические дали, а мама вернулась домой, ведя Оливера за ухо.
— Жалко дядю Ранка, у него папа — алкоголик, внешностью бог обидел, из дома выходит — ему меноры на ноги падают… — просюсюкала я.
— Конечно, падают, когда три охламона их с балкона кидают! — процедила мама. — Вы же парню кость раздробили, безголовые!
Тетя Минна выглянула из комнаты и в ужасе воскликнула:
— Хулиганье, он же может в полицию на вас заявить…
Но мы все знали, что Отто не заявит. Заявишь — лишишься благодетеля!
Мама продолжала страдать:
— Это же менора прадедушки вашего, главного раввина Гамбурга! Это же память! Реликвия семейная! А теперь ее там уже нет! Свистнул кто-то!
Вернувшись домой, отец выстроил нас:
— Кто из вас кинул эту менору?
— Все трое виноваты, — сказала тетя Минна.
— Один кидал, но двое рядом стояли и радовались! — поддержала мама.
Мы как воды в рот набрали.
— Не признаетесь? — выступал отец.
— Накажем всех троих одинаково! — предложила мама.
Интересно, как? В угол поставят, на соль голыми коленками? Я слышала от одноклассниц, что кое-кого из них в детстве так наказывали. Не дадут кушать? Или папа в первый раз в жизни снимет ремень и отлупцует нас, хулиганов? Но тут мой сарказм увял. Я поняла. Ударит по карману.
— Денег вы от меня больше не увидите, — поклялся отец.
— Обедать-ужинать вы не будете, — добавила мама. — И завтра весь день будете голодные ходить. А насчет послезавтра я еще не решила.
Взрослые дождались Эрнста и Софи, покормили гуляк, а мы втроем голодали. Папачиус отбыл на лекцию, не взяв меня с собой. Не допущенная к ужину, основательно оголодав, я просочилась в папашин кабинет и зачастила:
— Папа, не надо меня наказывать. Это Мартин — увидел Ранка и мгновенно регрессировал на анально-садистскую фазу и там фиксировался! Правильно, пап?
— Он на анализ не пойдет, а без анализа про фиксацию говорить — мягко говоря, непрофессионально. Ты знаешь содержание его фантазий? Вот и не выкрикивай скоропалительные бездумные домыслы.
Я покраснела, понимая, что озвучила глупость.
— И странно звучит — в девятнадцать лет кидаться в отцовых гостей с балкона… Тут и тринадцать лет — много для такой нерациональной выходки. Хотя тринадцать — в самый раз, ведь подростка могут осудить только с четырнадцати лет, — зловеще заметил отец.
Когда-то меня горячо возмутил этот принцип ювенальной юстиции — нельзя отправить под суд даже убийцу, если ему нет четырнадцати. А теперь и я сама под подозрением. Он думает, что я пришла свалить свою вину на брата.
— Пап, я менору не бросала. Мне было вообще страшно на балконе находиться. Я боюсь, что он рухнет, пол провалится.
— Только что придумала?
— Нет! Папа, у меня какие-то зачатки невроза навязчивости. Я боюсь выброситься из окна. Я ночью в постели лежу и боюсь выпасть, выброситься, или выбросить нашего кота. Я боюсь выходить на балкон, что он подо мной провалится и я упаду. Я боюсь из него смотреть, потому что очень хочется выброситься. Я не все время об этом думаю, но иногда накатывает. В другие дни, недели, месяцы я совершенно об этом не вспоминаю. И я помню, как это началось: когда я была совсем маленькой и не доставала головой до подоконника, мне было нечего делать, и я приносила табуретку, становилась и выглядывала с балкона, а тетя сказала: не высовывайся, упадешь и разобьешься. А потом, я не помню, сколько мне было лет — мне было одиноко, я нашла в шкафу на балконе много-много пустых банок для анализов, и я подумала, что анализы — это такое грязное дело, и я стала выбрасывать их из окна, а под окном проходили какие-то мальчишки и стали кричать: «Еще кидай, еще давай!» — и я кидала, и осталась пара штук. А мама и тетя сказали, что я сумасшедшая и испортила множество ценных баночек. Я так и не поняла, почему я их кидала и в особенности в чем я была виновата. Непревзойденная скупость!
Отец задумчиво выпустил дым, посмотрел, как сизая струя растворяется в воздухе, и произнес:
— Ты уже знала, что выпадешь из окна — значит, умрешь, так? Ты хотела кого-то уничтожить, выбросить из дома. У Гете в «Поэзии и правде» — в его мемуарах — описывается, как он переколотил весь сервиз. И тоже мальчишки подзадоривали: «Еще-еще». А он таким образом изливал агрессию, адресованную недавно родившемуся брату. Ему было обидно, что младенцу достается больше внимания, и он хотел его выкинуть и разбить, как посудину. У Мартина тоже ревность. Он кидал менорой в Отто и одновременно символически выбрасывал из дома самого Отто, откуда пришел — туда и… Отто был для него как младший брат, хоть фактически Отто и старше Мартина, но появился он тут недавно. У Мартина — канделябр на семь свечей, означает, что Отто стал моим «седьмым ребенком». К тому же, Аннерль, у меня был больной с аналогичным воспоминанием: вскоре после рождения братца он выбрасывал из окна обувь и щетку. И обрати внимание, ты кидала банки для анализов, ассоциировавшиеся у тебя с грязным, а тот больной, что рассказывал мне — занимался самозабвенным метанием обуви, тоже не самых стерильных предметов обихода — вот еще одно проявление истинного отношения к любимым родственникам, в своем бессознательном вы смешивали их с грязью, в прах вернешься…
— Я хотела выбросить братьев и сестер из окна? — изумилась я.
— Не их. Знаешь, почему? Они старше. Как говорится, «уже большие дети». Твое бессознательное не могло ассоциировать «больших» детей с предметами, которые ты можешь легко поднять и куда-то выбросить.
— А кого же тогда?
Папа затянулся, повисла пауза. Выдохнув дым, он продолжал:
— У тебя был самый Эдипов возраст, а я занимался АНАЛИЗАМИ чужих людей и не уделял достаточно внимания тебе. Я и не знал, что ты швыряла банки. А от мамы ты наверняка уже слышала, что психоанализ — это ГРЯЗНЫЕ разговоры, в том числе и на фекальные темы. Твоя мама частенько это повторяет. Видишь, как все взаимосвязано?
— Но почему на меня сейчас иногда страх накатывает?
— А теперь ты наказываешь себя за ту агрессию в мой адрес, когда ты вышвыривала банки, подразумевая меня. Из бессознательного ничто не исчезает, Аннерль… Возможно, ты кидала эти банки и надеялась, что я тебя за это накажу. Хоть так привлечь внимание. А я узнал только сейчас. Конечно, ты знала, что желать смерти своему кормильцу — неразумно, просто нерационально с точки зрения житейского эгоизма. И ты выбрасывала даже не меня самого, а мои анализы, моих больных, одного за другим. Ты хотела, чтобы они все ушли, перемерли, и я бы наконец обратил на тебя внимание. Но ты чувствовала, что я, занятый делами, как бы выбросил тебя из своей жизни, как банку из окна. Когда у тебя в последний раз был приступ такого страха?
— Летом. Пока ты говорил, я подумала — мне только сейчас в голову пришло — что у меня этот страх только летом, когда балконная дверь открыта, и окна на балконе — тоже.
— Когда потеплеет и мы будем держать открытыми балконную дверь и окна, ты уже не будешь бояться выпрыгнуть из окна. Потому что мы с тобой сейчас все выяснили, и ты поняла, в чем дело. Да и я стал больше с тобой общаться.
Я припомнила:
— У Эрни в гимназии мальчика в окно выбросили с третьего этажа. Он сломал руку и ногу.
— Когда?
— А ты не знаешь? Ну да, если б у пациента, тогда бы ты знал, а если у Эрни… Года два назад это было. И у меня в классе девочке угрожали, что, мол, из окна выкинем, осенью дело было, когда окна открыты. Я сказала Эрнсту, он отмахнулся: «У вас девчонки, все в треп уходит». А я представила себе в красках, что вытолкнут меня.
— Тебя-то за что?
— За то, что я с ними не дружу. Подходят: «Анна, ты чего такая необщительная?». Учителям жалуются. Учителя говорят, что я высокомерная. И еще я вот вспомнила, что мне очень понравилось, когда Саския воскликнула: «А кому не нравится, может выпрыгнуть в окно!». Я не помню, что она такое сделала, рассказала что-то, кажется, и народу не понравилось. Это было лет пять назад.
— Тебе там не нравится, и ты хочешь убежать подальше, — кивнул отец.
— Даже из жизни?
— Уйти из жизни по собственному желанию — это, Анна, на самом деле агрессия против других, против твоих обидчиков, обращенная на самого себя. На самом деле никто не хочет умирать, умирать страшно, но идея о том, что мы желаем смерти множеству людей, которые нас задели, — невыносима. В их числе и самые близкие люди, которые, быть может, просто недодали нам внимания, как я тебе. Нам тяжело осознавать себя такими жестокими, желающими смерти любому, кто нас в чем-то задел или обошел. Легче — морально — пожелать смерти себе. Легче убить себя, чем кого-то другого, к тому же моментально вспоминается, что это уголовно наказуемо. И расправиться с огромным множеством людей физически невозможно. Так агрессия против других обращается на самого себя. На самом деле никто не хочет уничтожить себя самого, — повторил он. — Ты просто хочешь уйти от людей, которые тебя не устраивают, а точнее — чтобы ушли они. Ты хочешь выбросить всех тех, кто, как ты считаешь, неправильно себя ведет. Ты, конечно, эту нерациональную мысль подавляешь, но она у тебя осталась еще с детства, когда ты узнала, что выпадешь из окна — умрешь. И эта мысль всколыхивается у тебя в бессознательном, как только тебя что-то не устраивает.
— Папа, а можно, я все-таки поем?
— Можно, но не сегодня!
— Пап, но ведь это Мартин! За что — я?..
— За то, что ты его предала, — съязвил папаша.
Я вышла из кабинета. В коридоре Эрнст ваксил ботинки.
— Эрни, у вас в классе мальчика в окно выбросили, да? Что с ним стало?
— В параллели. А ничего не стало. Учителя сказали, что сам виноват, не наладил отношения с ребятами. Типа, надо учиться общаться с людьми. Мол, дети баловались. В гипсе ходил, правая рука и нога. Заставили учиться писать левой рукой.
— А как же его родители?
— Никак! — сказал Эрнст. — Решили не связываться! Вот уже два года, как этот Пауль полетел. Ведет себя, как ничего не было! А что ты вспомнила?
— Так менора полетела, вот я и вспомнила!
— Ааа! — Эрнст захохотал. — Менора! Больше он точно сюда не придет!
Когда я ложилась спать, мне ясно представилась голая девица, садящаяся на перевернутую менору. Женщина присаживалась ко мне спиной, и навязчивый образ оказался удивительно ярким и цепким. Мне было очень трудно ее отогнать. Я принялась ее анализировать, перечислила компоненты образа: шила-на-гиг — это папашина любимая статуэтка, которую он ставит перед собой на обеденный стол, про использование меноры мне хотелось бы услышать от Мартина — вот сказал бы: «Менору ему в тухес!» — и подтвердилась бы его анальная фиксация! А почему я не вижу лица? Я заставила девушку обернуться. Только тут я поняла, что у нее распущенные черные волосы. Она напоминала всех женщин нашей семьи, тот же тип, но симпатичнее. «Может, это Софи, — подумала я и приподнялась на локте, рассматривая силуэт сестры под одеялом, — и этот образ говорит, что я недолюбливаю сестричку Софи, как Мартин Ранка?». А если это я? Такая, какой бы я хотела быть — симпатичнее, чем есть. Авдала[U2], между прочим. Авдала, а я одна, с воображаемой менорой. А папаша — черствый человек, нет что бы обнять, погладить по голове, успокоить — нет! Он решил, что я ему только что, на месте придумала, что я боюсь выброситься из окна. Еще и Гете приплел. Нет, чтобы привлечь его внимание, я должна нахулиганить, и тогда он сквозь зубы меня отчитает, mission accomplished, и можно снова уткнуться в свои бумаги. А что я должна сотворить, чтобы он обнял меня, поцеловал в первый раз в жизни? Я видела, что других детей родители целуют в губы. Помню, как меня это поразило. Тогда мне пришло на ум, что родители у меня бессердечные, их волнует только наша учеба и кормежка — а сейчас я подумала, что если бы папик меня поцеловал, я бы потеряла сознание.
Я уже почти заснула, но меня опять посетило неуместное возбуждение. Я подавила, и перед глазами возник рисунок или цветная фотография разбухшего в формалине младенца из кунсткамеры. На черном фоне с калейдоскопической быстротой сменяли друг друга изуродованные скелеты, деформированные рожи, а если я их отгоняла — видела, как папаша целует меня, я слабею в его руках, прогибаюсь назад, поцелуй становится глубже, болезненнее, и он укладывает меня на свою кушетку; я почти чувствовала, как его рука гладит и жмет мои ягодицы, палец проводит по ложбинке; щипает меня и больно шлепает; голова у меня кружится, неистово стучит кровь в висках, перед глазами все плывет… Я знала, откуда хари. Насмотрелась альбома с черно-белыми макабрическими гравюрами, который приносил дядя Штекель. Какая неприятная дилемма — или бултыхаться в мутном, затхлом мареве эротических грез, или смотреть на жуткие рожи и изуродованные тела. Я просто хочу заснуть!
* * *
Меня продолжали морить голодом и в воскресенье. Но заставили готовить остальным. Я чистила перец и начиняла фаршем, смешанным с рисом.
— Как аборт делаю, — пожаловалась я, вынимая из перца завязи. — Детки.
Мама застыла и наконец выговорила:
— Анна, ты не на сеансе психоанализа. Держи свои ассоциации при себе.
Ранк пришел на костылях. (Костыли приобрел папа. И гипс тоже.) Отобедал, и папа вручил ему увесистую пачку печатных листов «Толкования сновидений», которое готовилось к переизданию в расширенном и дополненном варианте.
— Лежи дома со своим переломом и корректируй.
И подкинул деньжат за работу, причем вперед.
— Я не обижаюсь на ваших мальчиков, Учитель, — прошелестел Ранк, слащаво улыбаясь и сияя подобострастным взглядом. — Случайно уронили… Я вам благодарен, вы для меня — всё, вы — мой благодетель, вы — мой кумир, свет в моей жалкой жизни!
Он схватил папу за руку и поцеловал его перстень с головой Юпитера.
[U1]Наглость (идиш)
[U2]Религиозный обряд в иудаизме, совершаемый субботним вечером. Исполнение супружеского долга весьма желательно.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.