Нервы натягиваются сильнее, отдаваясь болью в черепной коробке. Бледное, нежное тельце мозга содрогается, как желе в банке. Мышцы сведены судорогой в учтивой улыбке — фальшивом оскале, успешно скрывающем искажённую гримасу отчаяния. Череда разных, но по сути одинаковых людей, зацикленных на своём имидже и статусе, погрязших в лицемерии и самолюбовании, проходит мимо, сливается в мелькание картинок фенакистископа, одновременно приближая конец рабочего дня и усиливая головную боль до нестерпимой.
Две круглые, спасительные таблетки. Поспешные сборы, остывающая после дневного солнцепёка улица. Удары крови в висках — удары трамвайных колёс в такт. У порога квартиры обнимает притихшая тьма, впускает в стылое нутро, отбирает боль, одаривает покоем с избытком: бери — не жалко. Зажжённый свет отодвигает мрак в закутки, сгущает смоль теней, но не может совсем рассеять чернильную пелену, наброшенную на мебель, стены, пол. Бесполезно бороться с тьмой-хозяйкой, давно приложившей заботливые руки везде и всюду. Бесполезно бороться с усталостью. Выключаю свет, тяжело обрушиваюсь в постель.
Сон поглощает жадно, словно только того и ждал. Нагоняет грязно-серого тумана и вонь палёной плоти, машинной смазки, разогретого металла, расплавленной пластмассы. Крики-хрипы звучат приглушённо, определить их источник невозможно, и начинает казаться, что доносятся они отовсюду, даже из собственного живота. Тошнота пополам с отвращением захлёстывают и медленно, неохотно отпускают. Страх на миг вцепляется ледяными зубами в позвоночник и, пощекотав спину, сменяется тупым безразличием.
Туман сгущается, стекленеет — и, растрескавшись, разваливается на крупные осколки, что кромсают кожу, выворачивают наружу трубки сухожилий, мягкие волокна мышц, оплетённых сетью вен и капилляров. Обнажаются белые кости. Быстро темнея, они осыпаются пеплом, который кружит, будто хлопья снега.
Завидное постоянство подобных снов уже становится привычным. Непривычным оказывается держать в руках кружку, по которой разбегается узор глубоких трещин. В точности как остекленевший туман, молочно-белый фарфор намеревается рассыпаться на осколки, которые наверняка пожелают врезаться в плоть, раскромсать её до самых костей…
Но не рассыпается. Время отматывает фильм на сотню кадров назад и притворяется, что ничего не было: кружка стоит целёхонькая, паря горячим утренним кофе. Глаза обмануть просто, но я знаю: в молочной глубине остались следы разрушения. Потому так боязно прикоснуться: вдруг трещины проступят изнутри, вскроются, как лёд на реке, и тёмно-коричневая жидкость вырвётся из плена, изольётся на стол бурным потоком, затопит тишину угрюмым, нестерпимым зловоньем грязно-серого тумана?
Дневная суета быстро притупляет остроту восприятия, и мысли округляются, катятся разноцветными шариками в разные стороны: не поймать ни один. Монохромная пустота. Разум чист, безразличен и мёртв, как прах в погребальной урне. Безразличен до тех пор, пока в его покой не врывается без спроса крупноячеистая, ржавая панцирная сетка. Белое пятно за ней — ситцевое платьице в мелкий, синий цветочек, с оборками по подолу и рукавам. Розовые сандалии поверх чистых носочков на ногах-спичках. Руки — ещё тоньше. Голова окружена ореолом светлых волос, кое-как собранных в две жиденькие косички. Высокий лоб, румяные щёки и сосредоточенные, внимательные, бледно-серые глаза. Споткнувшись об этот взгляд, разум конвульсивно вздрагивает, тарахтит и заводится, будто старый мотор. Отпечатывает на матрице памяти картинку стоп-кадром, лихорадочно подмечая и гравируя новые детали.
Зачем — ответ находится не скоро. Порывшись в заплесневелом архиве прошлого, отыскиваю его в самом пыльном, дальнем углу, под грудой ненужного хлама. Подтверждение — вот оно: фотокарточка с тусклыми цветами под сепию. Миловидная, молодая женщина с опрятно уложенными локонами, одетая в простое, тёмное платье. Мужчина средних лет, усатый и добродушный, слегка полноватый, в джемпере поверх рубашки, мятых брюках. Меж ними — девочка лет пяти в клетчатом сарафане, с празднично-пышными бантами на голове. Взгляд её — внимательный и серьёзный. Оборачиваюсь к шифоньеру. В зеркале отражается тонкое лицо с тусклыми, усталыми глазами.
Считается, многие дети хотят поскорее вырасти и стать взрослыми. Не помню, чтобы в моих мечтах встречалось подобное. Не помню ни единой детской мечты. Они словно испарились или же оказались погребёнными под насущными делами и заботами, совершенно бессмысленными, никому не нужными. Такие важные, серьёзные взрослые дела оказались лишь показной суетой, не имеющей ни смысла, ни целей.
Надеваю маску приветливости, преодолевая отвращение и потаённый страх перед врастающей намертво лживой личиной, заменяющей моё настоящее лицо. Настоящее… А какое оно — настоящее? Вдруг это тоже маска, давно ставшая кожей?
Сжимаю зубы до боли и продолжаю улыбаться, пока мадам в соболином манто и вульгарном костюме от кутюр разносит официанта, принёсшего совсем не то, что она заказывала. Официант попеременно то краснеет, то бледнеет, крепко стискивая в руках пустой поднос, и униженно гнёт спину. Извиняюсь перед мадам долго и длинно, как полагается по этикету «клиент всегда прав», и обещаю десерт за счёт заведения.
Конфликт улажен, но в душу будто выплеснули ушат помоев. Слышу, как на кухне шеф-повар громоподобно орёт на су-шефа за испорченную свиную рульку. При упоминании мяса к горлу подступает тошнота: память услужливо предоставляет запах палёной плоти и вывернутые наизнанку волокна мышц, сочащиеся алой, свежей кровью.
Провожу два дня в постели, в ознобе и жару, метаниях по простыне, под скомканными одеялами. Сумбурные картины ржавых остовов, обращённых кривыми зубьями в багровое небо, обугленные кости, курганами вырастающие из земли, безымянные кресты над разверстыми, беззубыми пастями могил — голодных, жаждущих гнилых и свежих трупов, всё равно каких.
Опережая смрад гари, приходит туман. Рисует стену, длинную, как Великая Китайская. Вплетает в монолит камня лица, руки, ноги, торсы, вывернутые под таким углом, чтобы узор — чудовищный по сути, но удивительный по замыслу, — создавал композицию цельную, единую и причудливо-замысловатую. Аккуратно препарированные внутренности аккуратно вписаны меж тел и их частей. Больная фантазия больного художника — моя и чужая одновременно. Ни принять, ни отвергнуть.
Ночь. В окно светит луна. Мучает жажда, но подняться и дойти до кухни, чтобы наполнить давно опустевший стакан, нет сил. Подрагивая и дыша с присвистом, смотрю в холодную полосу на полу. Краем зрения улавливаю чьё-то присутствие. Там, за узким прямоугольником, выделяется силуэт бледный, маленький, в светлом платьице с оборками по подолу и на рукавах. Встречаемся взглядами. Кажется, она хочет что-то сказать, но вместо этого просто исчезает, отшвыривая моё сознание обратно в калейдоскоп сменяющих друг друга кошмаров.
Болезнь — лекарство. Попытка избавиться от того гнилья, что скопилось внутри, набухло, созрело и больше не удерживается в сосуде тела и души, потому изливается, отторгается гнойными потоками, сгорает в топке жара, выхолаживается ознобом. Организм, выблевав яд, долго отплёвывается, пытается прийти в норму, но долгожданное облегчение не наступает, вместо него наваливаются усталость и опустошённость. Холод — внутри и снаружи.
Город покрыт серостью, унылой, тоскливой: чёрные окна, залитые водой дороги, угрюмые прохожие. Крыши теряются в рваных, низких тучах, фонари не разгоняют вязкий, въедливый сумрак. Дождь идёт почти безостановочно, словно хочет устроить второй всемирный потоп.
И среди всего этого вдруг возникает она. Её белое платьице, лёгкое и воздушное, будто сияет мягким лунным светом. Подхожу, останавливаюсь, склоняю над ней зонт. Только, кажется, ей он не нужен.
— Привет, — вырывается само по себе.
— Привет, — её голос тих, как шелест листьев.
— Потерялась?
Мотает головой:
— Нет. Тебя жду.
— Зачем?
Пожимает плечами, хмурится, подыскивая слова. Говорит медленно:
— Мне кажется, мы одинаковые.
Вспоминаю фотокарточку, своё отражение в зеркале и не могу согласиться.
— Где твои родители?
Она снова хмурится, мотает головой:
— Не знаю. Я искала их, а нашла тебя.
Вздыхаю:
— Тогда пойдём.
— Можно?
— Можно.
Она осматривает гостиную, замирает напротив картины. Наклоняет голову то вправо, то влево. Изучает.
— Это мотылёк?
В серо-коричневом нагромождении полос, кругов и неопределённых, безымянных фигур мне всегда виделась только необязательная часть интерьера. Пытаюсь различить мотылька, но безуспешно.
— Ты живёшь одна?
Киваю.
— Одиноко, наверное?
— Нет, — потом поправляюсь: — Иногда.
— Когда иногда?
— Во снах, если приходят кошмары.
— Когда страшно?
— Не столько страшно, сколько перестаёшь чувствовать себя собой.
— Это как?
— Сложно объяснить. Вроде ты, а вроде и не ты, а кто-то чужой.
Она молчит, задумчиво глядит на картину, не видя её. Или, может, ищет там более вразумительный ответ. Мои же мысли начинают путаться, свиваться в клубок. В давно отлаженном механизме чётко прописанного сценария жизни тоже что-то запутывается и сбивается. Слабоуловимо, на короткое мгновение, но этого оказывается достаточно.
Надевать маску приветливости с каждым днём становится всё невыносимее. Крохотные корешки буравят кожу острыми иглами, впиваясь всё глубже. Однажды я не смогу снять маску: она прирастёт намертво, навсегда. И хоть кромсай ножом, хоть вытравляй кислотой — бесполезно.
Днём мои силы пожирает работа, ночью — хаос абсурда, цирк уродов, театр апокалипсиса. Девочка, если не блуждает где-нибудь, сочувственно смотрит на меня прозрачными, не по возрасту мудрыми глазами. Только что она может сделать?
Фенакистископ ломается, и теперь его вращение то запинается, застывает статичной картинкой, то несётся вперёд с безудержной скоростью, то позволяет внедряться в круг уродливым обрывкам видений, осколкам кривых зеркал, в которых всё искажается до неузнаваемости. Существующая где-то внутри меня крепостная стена истирается, истончается до плёнки и лопается. Границы больше нет. День или ночь — не важно. Монохромная сцена, поставленная на нескончаемый повтор дублей, обрывается внезапно. Вместо ресторана — пасмурная квартира, вместо кошмаров — сны наяву.
Пол застилает серый туман. Низко клубящийся, он не желает уходить ни со сквозняком, ни с утренним солнцем. Ползёт, подчиняясь только ему одному ведомым законам. Прячет под собой кубический рисунок линолеума, медленно растворяет его, превращает в стекло, тонкое, хрупкое. Однажды оно не выдержит, покроется трещинами и обрушится, увлекая меня вместе с осколками вниз, в бесцветную бездну.
Небо опережает стекло в хрупкости: сменив лазурь на лилово-алую окраску, покрывается чернёным кракелюром. Под ним, словно клочья ваты, пропитанные кровью, медленно тянутся облака. Фасады домов и асфальт оплавляются, многослойные натёки застывающей лавы калечат геометрически правильные линии и формы.
Люди — восковые куклы с туго натянутыми на яйцевидную болванку кожаными мешками взамен лиц: без глаз, носов, ртов. Сквозь воск просвечивают трепещущие внутренности, нанизанные на пористые, обуглено-ржавые кости. Улыбки с плакатов — оскалы, голоса — дикая какофония. И повсюду — неослабевающий, въедливый запах горелой плоти, пластмассы, машинной смазки, разогретого металла.
Прежними, неизменными остаются только моё отражение в зеркале и девочка. Она не меняется ни лицом, ни сутью. Уязвимая, маленькая, сидит обняв колени тонкими руками и следит за полуметровым, серо-коричневым мотыльком. Вдруг шёпотом произносит:
— Я их нашла.
— Кого? — догадка уже скребётся в дверь, но понимание, как обычно, запаздывает, будто загипнотизированное круглыми зрачками на крупночешуйчатых крыльях.
Она отвечает ещё тише, извиняющимся тоном:
— Родителей.
Мотылёк шевелится, поскрёбывая зубчиками лапок по шероховатой поверхности холста. Зрачки на крыльях и антенны-пирамидки подрагивают.
— Это хорошо, — слова даются через силу.
— Сходишь со мной?
Мотылёк в несколько махов перелетает с полотна на штору. Ткань струится, как загустевшая кровь.
— Да.
Мы бредём по улице до остановки, втискиваемся в автобус. Путь — пытка. Всюду восковые куклы — живые анатомические модели, наполненные гнилью, которая разлагается в желудках и кишках. Сосуды с кровью, напряжённо раздувающие лёгкие, конвульсивно отбивающие нескладный ритм сердцами. Стараюсь не смотреть, уставившись в заплесневелый потолок или прохудившийся пол, но дурнота всё равно усиливается, застилает сознание вихрящимся багрянцем.
Отпускает только за облезлыми, решётчатыми воротами. Девочка идёт по колее, глубоко врезанной в глинистую почву автомобильными колёсами. Справа и слева — кривые ряды оград, плит и крестов. С круглых фотографий глядят мертвецы. Спокойные или улыбчивые, без масок и кожаных мешков вместо лиц. Настоящие.
Свернув с колеи, петляем между старыми соснами и оградами. Эхо голосов из прошлого разносится над лесом памятников. Смысла в нём не уловить, только отдельные, бессвязные слова.
Останавливаемся у трёх деревянных крестов: два побольше, один поменьше. На табличках имена и даты, последние числа пугающе одинаковы: один день, месяц, год.
Осторожно спрашиваю:
— Как давно ты узнала?
— Вскоре после нашей встречи, — отвечает виновато.
— Тогда почему?.. — не договариваю, но она понимает.
— Не хотелось бросать тебя. Оставалась, сколько было можно.
— Спасибо.
Молчим. Хочется спросить, как это случилось, в тот последний день, но язык не поворачивается. А она опять угадывает мои мысли и, без лишних предисловий, рассказывает быстро, прерывисто:
— Мы шли из парка домой. Я ела подтаявшее клубничное мороженое, а мама спрашивала, что я хочу в подарок на День рождения. Вдруг что-то громко бабахнуло. Папа дёрнулся и упал. Мама закричала, потянулась к папе. Что-то загрохотало, и мама тоже начала падать. Затем я помню только страх и темноту. Долгие-долгие. А потом я нашла тебя, — в её голосе сквозит неуверенная надежда: — Как думаешь, я встречу там маму и папу? Или там тоже будет страшно и темно?
Мой ответ звучит беспомощно и жалко:
— Никто не знает наверняка.
— Пусть там не будет темно, пусть там будут… — бормочет, словно заклинание. Поднимает голову, улыбается растрескавшемуся небу.
— Прощай, — то ли мои слова, то ли шелест травы от набежавшего ветра.
Одиночество нападает резко и неумолимо. Скрытые прежде воспоминания прорываются, наваливаются, душат смрадом, плотными чёрно-серыми клубами дыма, страшат предсмертными криками, затапливают кровью вперемешку с колючей стеклянной крошкой, сдавливают трупами, заваливают рваными клочками плоти. Выжить — чудо, забыть — спасение. В голове пусто, только гудит грохот взрыва, скрежещут сминаемые вагоны. Тело не чувствует порезы и ушибы, тело хочет жить, поэтому повинуется инстинкту и бросается прочь, подальше от безумия мясорубки. Разум же сбегает от реальности, в которой вот так запросто подрывается подземка, а человек может взять ружьё, чтобы пострелять в прохожих, словно в дичь…
Вздрагиваю от прикосновения крыльев. Чешуйчатые зрачки смотрят прямо в душу: требовательно, вопрошающе. Алая ткань кровавым водопадом стекает в клубящийся грязно-серый туман. Из-за окна доносится завывание сирены, удалённый перестук колёс. Кракелюр неба покрывается язвами проказы. Гнилой, испорченный мир. Вера, надежда, любовь — слова, просто красивые слова. Три могилы, три деревянных креста.
Высыпаю в ладонь горсть таблеток. Стакан воды. Немного усилий — и всё. Пыльца с коричнево-алых крыльев осыпается дождём, отмеряя крупицы времени. Всё медленнее и медленнее, пока не замирают в воздухе невесомыми пылинками. Пол со звоном распадается на осколки, и я падаю в бесцветную бездну. Потом — только страх и тьма. И больше ничего.
________________
[*] Фенакистиско́п (от греч. «обманщик» и «смотрю») — лабораторный прибор для демонстрации движущихся рисунков, конструкция которого основана на персистенции — инерции человеческого зрения.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.