“А он, ничей, меня обнял, у двух рябин расцелова-ал”, — звонкий голос пролетал над березовой рощей у края поля, когда я возвращался из соседней деревни, а ходил я туда на почту — отправить перевод сыну. Катерина, бывшая моя, уехав в город создавать новую семью, не разрешала нам видеться, поэтому нечастые переводы оставались единственной нитью, за которую я держался, ощущая ответное натяжение на той стороне — сынок, кровинка, Колька мой с доверчивыми глазами цвета апрельского неба. Я не хотел его терять, даже живя в отдалении.
Хотя что там той жизни бобыльской? Дни напролет в столярной мастерской, среди шума инструментов, запаха свежей древесины, морилки, лака, красок. Эта смесь выбивала из головы непрошеные мысли и воспоминания. А по вечерам — в холодный темный дом, где оставалось состряпать нехитрый ужин из картошки “в мундирах” и провалиться в сон.
Так и двигаюсь по жизни, как стрелка по циферблату. Как вдруг — это пение. Незатейливая старая песня и свежий звучный голос буквально пригвоздили меня к месту, заставив всматриваться в колышущиеся на ветру березы, из-за веток которых сначала блеснул ясный и смешливый взгляд зеленых глаз, а потом показалась и вся фигура молодой женщины. Невысокая, но ладная — глазу есть на что приятно посмотреть, как говаривал когда-то отец, недовольный моим первым выбором. У бывшей была “городская” фигура, за которой она следила: салаты какие-то вечно готовила, тяжелое не носила, чтобы руки не наросли мышцами. Каждый хочет жить, как ему нравится — были бы все счастливы и довольны.
Лесная красавица ступала по траве мягко и вкрадчиво. Все ее движения и фигура были плавно округлыми и естественными. С трудом оторвав взгляд от прелестей незнакомки, я заметил, что она уже чуть ли не вслух хохочет, прикрывая рукой рот, а лукавый взгляд ее зеленых глаз рассыпает искры, от которых мне вдруг стало непривычно хорошо и легко.
— А я Глаша, а ты кто таков будешь, чей? — наконец прервала она наше затянувшееся молчание.
— Мирон я, столяр из села за полем. Чей? А ничей.
— Мой теперь, выходит, будешь, коли согласишься, — и Глаша наклонила голову, указывая куда-то за березовую рощицу. — Пойдем или струсил уже? — заливисто смеясь, она ухватилась маленькой ладошкой за мою задеревеневшую ручищу и повела за собой, буквально как телка на веревке. Я шел, словно заколдованный, время от времени ощущая мягкие и упругие касания ее тела и улетая в блаженные мечты о чем-то, чего никогда особо не знал — о счастье.
— Мы пришли, — это внезапное “мы” округло и мягко, как Глашин бочок, ткнулось в меня, разливая по телу сладкую истому, и вот я уже сидел на устеленной козьими шкурами лавке за столом, наблюдая, как хозяйка проворно хлопочет у печи, успевая что-то разогревать, что-то — только замешивать и крошить, еще и попутно рассказывая мне о своей жизни.
Выяснилось, Глаша была дочерью лесника Никодима, лет с десяток как ушедшего в далекие миры, и научившего ее и по хозяйству управляться, и в лесу никого не бояться. И жених у девушки был, а сбежал — не приглянулось ему в лесах век коротать, бросил невесту, и ни слуху ни духу — как круги по крынке молока разошлись, и застыло все.
А крынка с домашним молоком, щедро подошедшим сливками, уже стояла передо мной, отливая той же кремовой белизной, что и без устали мелькавшие Глашенькины руки. Наконец все было готово — стол уставлен источающими пар и ароматы яствами, а Глаша, сняв косынку и поправив густые русые косы, мягко опустилась на лавку напротив.
— Со знакомством, Мирон? — лукаво улыбнулась красавица, кивнув на пузатую бутылку с домашней вишневой наливкой. Я разлил, мы выпили, а я все не мог отвести глаз от ее окрасившихся наливкой губ, от свежего, слегка зардевшегося в тепле лица, от тугих кос.
— Ты ешь, угощайся, Мирон, все свое, домашнее, не робей! — всхохотнула Глаша, начиная накладывать мне, а потом и себе от каждого из блюд. Не успевала моя тарелка опустеть, как в ней появлялась новая порция, пока я вконец не осоловел от еды, тепла и звонкого щебета лесничихи, все рассказывавшей о жизни в лесу, о пении птиц, о том, как выслеживать зверя по следу, и какие обереги хранят от напастей и невзгод.
Проснулся я утром на той же лавке, бережно укрытый пуховым одеялом, под мерный перестук прялки и негромкое пение Глаши.
— Сморился ты вчера, где сидел, я и будить не стала. Спалось как, Мир? — улыбнулась лесничиха. — Ты же остаешься, не будешь больше ничей?
— Надоело быть ничьим, — подмигнул я в ответ. — И голодным быть никакого желания!
— Славно. А там у тебя ничего не осталось? — опустила на минуту глаза Глаша, расставляя по столу тарелки.
— А что там нужного может остаться? — всем естеством припал я к тарелке густого горячего борща. — Ничего, о чем стоит жалеть. Сейчас поем, схожу в деревню, скажу, что в столярной больше не работаю, попрошусь в лесники — не откажут, негоже тебе одной тянуть, и вернусь. Заживем!
— Заживе-ем, — сладко протянула Глаша, щедро накладывая мне в борщ сметану.
Подкрепившись как следует, я отправился через поле за холм — в свое село, где вскорости уладил дела по столярной. К счастью, и подмастерье мой, Ванька, рвался в бой — на полную ставку, и заведующий наш, старик Михалыч, давно уговаривал меня найти себе “справную бабу” и жить по-людски, потому только порадовался за меня и строго-настрого наказал первым его звать в крестные, как придет пора. “Куда спешить?” — подумал было я, — “Колька…” — кольнуло вдруг сердце голубизной апрельской…
— Пригласим, Михалыч, ты главный крестный будешь, а и так в гости заходи, Глафира моя справная хозяйка, — сам не знаю, как так сразу выкатилось кругло это “моя”, будто сметаной из крынки смазанное — легло сыто на язык, налило все тело истомой, стерло апрельскую колкость, и повело меня к председателю — в лесники проситься. Там все прошло еще быстрее: лесник соседнего района давно жаловался, что приходится прихватывать “подшефный” участок, а работы и у себя невпроворот. Так я и вернулся к Глашеньке — уже домой вернулся, не в гости.
И стали мы жить — как по маслу пошло все. Глаша показала мне лесное и домашнее хозяйство, постепенно я приноровился к новой работе, освоился, а у моей маленькой лесничихи остались в основном домашние хлопоты.
— Нас скоро больше станет, — жарко шепнула мне в один из вечеров, залившись краской, лесная красавица. — Прирастает наша семья, Мир.
Так и случилось — пролетело лето в радостях, трудах и заботах, наступила осень, и стало нас уже четверо. Как и обещал, пригласил я Михалыча крестным; бригаду столяров наших и других сельчан, кто порадовался нашему счастью. Угощались все за нашим столом, как всегда искусно накрытом Глашенькой, хвалили ее красоту и руки золотые, хвалили меня, что дом держу и что счастье свое наконец нашел и крепко ухватил.
— У тебя теперь, Мирон, одна забота: дома своего держись, счастье свое не отпускай, а жизнь, она мудрая — всем добро дает, да не все видят его и удерживают, — напутствовал меня Михалыч, позже всех уходя с крестин. — Глафира твоя хорошая баба, невзгоды пережила, потому с пониманием, знает жизнь. А ты учись у нее и береги жену, не смотри, что сильная. Сломать всякого можно, если по живому бить.
На том и ушел Михалыч, а я, не успев как следует призадуматься над его словами, вернулся в теплую избу, к своей уютной и ласковой Глаше, и к детворе нашей — Машке и Сережке, мирно сопевшим в колыбели.
И прошла осень, вся в заботах о хозяйстве, жене и детях. Я справлялся по лесничьим делам, по дому. Накоптил мяса на зиму, заготовил сена для домашней скотины, дровами запасся, и вошли мы в зиму легко и спокойно. Детвора смотрела на первый снег вместе с нами: Глаша вышла на веранду, бережно держа на руках два свертка, из которых виднелись только глаза — зеленые, как у матери — а я обнял ее вместе с малышней, укутал своим тулупом, и так мы стояли, вбирая чистую белизну снега, окутывающего все вокруг.
После череды новогодне-рождественских праздников, пролетевших незаметно, за сытыми столами и с добрыми гостями, пришла весна. С земли будто сдернули белое пуховое одеяло, а голодная студеная весна встала на пороге с нежданными вестями.
— Тебе письмо, — сероватый конверт угловато лежал на краю стола, будто разрезая пространство на “до” и “после”, а Глаша, растерянно посмотрев на меня, отошла к малышам, пока я раскрывал покрытое официальными штампами послание, в котором несколькими сухими строчками сообщалось, что моя бывшая супруга Екатерина погибла в аварии, а теперь нужно решить, кто будет заботиться о нашем с ней сыне Николае.
“Вот и оно, пришла расплата за недолгое счастье”, — думал я, поднимаясь из-за стола.
— Глаша, я в город, — погладил я по руке жену, протягивая ей письмо. — Детей береги…
Пробежав глазами скупые строчки сообщения, женщина тихонько вскрикнула, припала к колыбели, будто желая защитить младенцев от неведомой беды, и залилась слезами.
В городе я все и узнал. Сбитая легковушкой на переходе, Катерина через двое суток умерла в реанимации, не приходя в сознание. Коля остался у ее сожителя, не собиравшегося заниматься чужим ребенком даже после возможной женитьбы, не то что сейчас. Оформив бумаги, я организовал скромные похороны Катерины, у которой не было никакой родни, и забрал сына, чтобы увезти с собой.
Увидев могилу матери, Колька захрипел и стал бить меня, выкрикивая: “Это все ты, ты отпустил маму! Ты завел новую семью! Мы стали тебе не нужны! Это все ты виноват, ты”, — крик перешел в плач, и я прижал к себе вздрагивающее тело моего рано повзрослевшего шестилетнего сына, поклявшись никогда больше его не отпускать, не испытывать судьбу.
Вернувшись в село, мы отправились в наш старый дом. Я не знал еще, как и что скажу Глаше. В словах сына была правда: я не знал, как они живут в городе, строил новую семью, отрезав старую, будто черствую краюху. Я был расстроен и зол за свои же поступки, потому решил не спешить что-то решать, пока Колька не придет в себя.
Так мы и жили день за днем, отец и сын, почти без разговоров, каждый в себе и своей печали. Чтобы отвлечься, я занялся огородом, расчищал по весне сад, подпиливал и приколачивал что-то в сарае, чувствуя, что не хочу больше пытать счастья, раз не суждено. Пусть другой кто живет всласть, а мы здесь, по-тихому.
В один из дней, недели через две отшельнической жизни, мастеря что-то на заднем дворе, я услышал, что Колька с кем то у ворот говорит. Прислушавшись, узнал некогда звонкий, а сейчас будто приглушенный голос Глафиры.
— Почему ты не хочешь позвать Мирона? Нам поговорить нужно. Он же здесь живет? Ты чей, мальчик?
— Ничей я, слышишь? Ничей! И папка мой ничей! — взорвался вдруг Колька, захлебнулся плачем, а я, выскочив к воротам, увидел их. Белобрысая голова моего сына уткнулась в Глашины колени, а она гладила его, гладила по вздрагивающей спине, по волосам, и все приговаривала:
— Какие же вы ничьи? Наши мы все, наши, — и плакала, продолжая шептать, как заклинание. — Не ничьи мы больше, нет…
Так и забрала моя Глаша нас обоих домой. Пришла и увела за собой, забрав нашу боль, выплакав ее и оставив нам только тихую грусть воспоминаний о том, чего не вернуть. Окурила нас на пороге зельем каким-то и воды чистой поднесла — смыть с себя боль и тревоги.
А дома нас ждали двое малышей, уже начинавших что-то лепетать и заждавшихся папку с новым братом. И пока дети знакомились, я сидел на лавке и смотрел, как проворно хлопочет по хозяйству моя маленькая, но очень сильная и мудрая лесничиха — моя, и никогда уже больше не ничья.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.