1.
Белый-белый свет мягко сочится сквозь ресницы, светится изнутри, будто ты стал невидим для живых, прозрачен, как стекло, проницаем, как сгусток воздуха. Нет ничего, кроме этого вязкого невесомого света, который течёт в абсолютной тишине сквозь пространство, как молоко Господне, взявшееся ниоткуда и залившее всё кругом.
Ты делаешь лёгкое усилие, принимаешь сидячее положение, встаёшь, но тело ещё аморфное и текучее, оно парит, плывёт куда-то среди молочного тумана, который становится прозрачней и открывает смутно видимый тротуар под босыми ногами, медленно и беззвучно летящие вдоль тротуара сухие серые листья, пустые пакеты для мусора, обрывки газет. Ты ощущаешь кожей сырой, тёплый ветер, перехватывая на лету шелестящий газетный лист. Он разворачивается, как свиток, и перед глазами проплывают заголовки на польском. Буквы складываются в затейливые узоры, как в калейдоскопе, но совершенно бессмысленны. Сознание выхватывает из потока знаков забытые польские слова, они звучат у тебя в голове тихой колыбельной, услышанной в детстве от чужой женщины, случайно оказавшейся с тобой, ещё малышом, в купейном вагоне.
Ты тогда ехал куда-то с матерью. Жизнь впереди была непредсказуемой, как сейчас, когда ты идёшь босиком по незнакомому городу, залитому густым белесым туманом, и не знаешь, что увидишь в конце улицы. Приглушённый свет и стук вагонных колёс. Аромат духов "Красная Москва" — забытый запах из детства, такого больше не было в твоей жизни нигде и никогда. Как-то в Москве, в девяностых, на каком-то рынке, ты видел флаконы с таким названием. Но запах был другой — не тот, прежний, горьковато-терпкий, а сладковато-приторный, поддельный, так… имитация.
Женщина в полумраке сидит в ногах, смотрит в лицо, ласково гладит твои светлые вихры и нараспев проговаривает протяжно неверным подрагивающим голосом:
Idzie idzie sen wieczorem, tonie tonie świat we mgle
Słonko ziewa ponad borem bo jemu spać się chce
a w brzozowym cichym gaju wszystkie listki tez ziewają
baju baju baju baju baju baju baj.
Мать, сидящая в изголовье, спрашивает, глядя на проплывающую в окне вагона вечернюю рощу, о чём песня. Попутчица отвечает почти шёпотом, с лёгким шипящим акцентом:
Идёт, идёт спать вечером мир, тонущий во мгле,
солнце зевает над бором, ему пора спать,
и в берёзовом тихом гаю все листочки тоже зевают.
Баю-баю-бай!
— Никогда не пела колыбельных… — говорит мать.
— Почему? — спрашивает спутница, на её лице блуждает растерянная улыбка
— Не знаю… Мне не пели. И я не пела. Мама со старшим братом в войну пошли в город, а мы остались в селе с сестрой. Потом бомбили, мама оказалась по ту сторону фронта, отрезано было село. А я была маленькая ещё, село оккупировали немцы. Один жил в нашей развалюхе. Как выжили — Бог знает. У нас была корова, куры… Не помню, сколько мы так жили. Полгода, или год. Нас немец-постоялец в погреб загнал, когда они драпали, кричал и был такой страшный и злой, будто хотел нас убить. А когда наши пришли, стали проверять погреба, мы и вылезли. Почти всё село сгорело, живого места не осталось в селе. Наверное, пожалел нас почему-то тот немец. Потом пришла мама и забрала нас с сестрой, она уже работала в городе на заводе. Не до песен было ей, наверное, тогда.
Женщина говорит:
— Колыбельные надо петь, чтобы во сне тёмные силы не похитили детскую душу. Во сне дети так уязвимы для зла… Особенно поздние дети.
— Поздние дети — самые сладкие… — голос матери качается вместе с поездом вверху, парит над головой, становится мягче, окрашивается грудным, бархатным тембром.
— И вы совсем не знаете колыбельных песен? — спрашивает соседка, и в её словах проступает всё более явственный польский акцент.
— Знаю… — мама грустно улыбается, мягко, но решительно отводит руку полячки от твоего лба, гладит твои волосы и напевает:
Баю-баюшки-баю,
Не ложися на краю —
Придет серенький волчок,
И ухватит за бочок...
М-м-м… М-м-м-м… Баю-бай...
Быстрый невнятный сон наваливается и растворяет увиденную сцену в белой пелене. туман пенится, заволакивает всё вокруг снова. Сквозь него виднеются женские силуэты. Они похожи на манекены, на странные восковые фигуры. Ты проплываешь мимо них, пытаясь разглядеть их лица. Но они безлики, вместо лиц — смутные гладкие пятна, как будто размытые, полустёртые мазки на акварельных эскизах. Ты рассматриваешь их тонко очерченные плечи, чуткие нервные руки со светлыми лунками на перламутровых ногтях, тонкие шеи и лёгкие локоны, колышущиеся в белой молочной мгле. Тебе кажется, что ты слышишь даже их голоса — где-то внутри, в глубинах памяти, это похоже на галлюцинацию, потому что вокруг всё окутала плотная белая тишина. Но ни у одной из них нет лица. А ведь казалось, ты их любил когда-то. Лишь где-то там, в конце этой вереницы смутно проступающих сквозь туман неподвижных фигур, живое лицо. Подросток, девочка, слегка напоминающая кореянку. И память распахивается, как школьная дверь.
2.
Ты отбираешь у неё портфель и провожаешь домой, потому что её достаёт стайка местных хулиганов. Их предводитель, внук бывшего местного полицая, отсидевшего свой срок в сибирских лагерях, кажется, одержим ею, и трудно определить — любовь это или ненависть. А сегодня перед уроком географии он совсем съехал с катушек, размахивая ножом и демонстрируя вульгарный золотой перстень с рубином на толстом указательном пальце с обгрызенным ногтем.
Он невысокий, рябой, с большими чёрно-карими глазами, круглыми от психопатической ненависти, которую редко можно увидеть у подростков. Урод чокнутый, думаешь ты. Вот урод! Хватаешь его за трясущееся запястье и выворачиваешь руку коренастого коротышки за спину точным, рассчитанным приёмом, которому тебя учил отец. И твой школьный соперник сникает, бормоча что-то нечленораздельное, а потом, юрко вывернувшись и разогнавшись, сигает в распахнутое окно. В классе наступает жуткая тишина. Спустя несколько секунд за окном раздаётся торжествующий крик. Проигравший выкрикивает фамилию девочки, похожей на кореянку и угрожает: "Мы ещё встретимся!"
Это эффектно и пошло, как в балагане. Второй этаж… Происходящее заставляет тебя испытывать непонятный, рационально необъяснимый, жгучий и тяжёлый стыд.
Ты провожаешь её до середины моста над узкой речушкой, протекающей в двух шагах от её старого, выстроенного ещё пленными немцами, двухэтажного кирпичного дома. В нагрудном внутреннем кармане куртки — измятые подснежники. Ты сорвал их утром по дороге в школу, и таскал с собой целый день, чтобы подарить, но всё не подворачивалось подходящее время. Ты так боялся быть смешным, что выбросил их по дороге домой. В самом деле, не дарить же ей измятый комок, который утром был крошечным букетом.
Назавтра, в выходной, вы вместе сидите в тёмном кинотеатре, и ты, замирая, берёшь её ладошку в свою ладонь. Странная вы пара. Она маленькая, хрупкая — и ты, долговязый, нескладный акселерат. Её ладонь вздрагивает, и кажется, что ты слышишь, как бьётся её сердце, хотя твоё собственное сердце ухает в груди так, что готово вылететь через горло, которое, кажется, сводит судорога.
А спустя несколько дней тебя избивает местная стая — за городским клубом, на тропинке, по которой ты несколько лет ходил в художественную студию. Они набрасываются, как волки, ударив по голове чем-то тяжёлым, валят на землю. Бьют ногами молча, расчётливо — в пах, в живот, под дых. Ты разорван в клочья, расколот на фрагменты, тебя ещё сшивать и сшивать на больничной койке старинной больницы, построенной после войны, за огромное количество лет до твоего рождения. И ты ещё полтора месяца срастаешься — медленно, больно, и совсем не так, как хотел.
Что потом пошло не так? Она приходила к тебе в больницу каждый день. Ты прятал глаза и ощущал неприятную тяжесть. Родители перевели тебя в другую школу. В ту, прежнюю — вернуться не хватило сил.
Вы увиделись спустя несколько лет. Она рано вышла замуж и уехала. Ты стоял напротив неё, в тени. Прикрывая ладонью глаза, она пыталась рассмотреть тебя. Ты видел её очень хорошо. Она была уже чужая. Столичная штучка, как говорится. Университет и всё такое. У тебя за плечами — ПТУ и беспросветность провинциальной жизни. И безнадёга девяностых. Ты же сам отказался от всего. И от неё. Ничего, пережили — и родители, и эта чужая барышня, залитая августовским солнцем и прикрывающая ладонью глаза.
3.
Льётся молочный туман, и ты ощущаешь себя лишь его частью. Где она теперь — та, которую ты любил? Ты больше никого и никогда так не любил. Вы даже ни разу не целовались. И всё было совсем не так, как в том кино, которое шло тогда на экране тёмного полупустого кинотеатра. После была взрослая любовь, со всеми вытекающими обстоятельствами. А потом — началась война, и вот ты в чужой Польше, случайно занесённый сюда, как лист, оборванный ветром с осенней ветки.
А она? Ты слышал, она вернулась в город вашего детства. У неё, наверное, уже взрослые дети, а может быть, и внуки есть. Она где-то там, в аду, среди разбросанных по земле терриконов, похожих на тёмные египетские пирамиды твоих сюрреалистических снов и картин. Она там, между молотом и наковальней нынешней, ещё лет десять назад абсолютно невозможной, непредставимой, войны. Что ты забыл здесь? За кем гнался? От кого убегал? Волк настиг тебя и укусил. Как в той забытой колыбельной. У него ядовитые клыки и ледяной взгляд.
Туман становится прозрачней, и вот проступает уже прямоугольный кусок темнеющего окна и никелированный край больничной кровати. Над тобой склоняется немолодое лицо женщины. На ней белый халат, волосы собраны в высокий узел. На шее болтается стетоскоп. Она говорит что-то кому-то на польском. Потом долго держит твоё запястье в крепких пальцах.
— Всё хорошо… — говорит она. — Но вам лучше уехать. Понимаете?
— Куда? — спрашиваешь ты, когда губы начинают слушаться тебя.
— В Россию. Русским лучше ехать к своим… — она говорит тихо, как будто боится, что её кто-то услышит. — Вы помните, что с вами произошло?
— Да… — ты улыбаешься.
— Помните? Это хорошо. Значит, с вами всё будет в порядке. Но лучше к своим уехать… Здесь вам не надо оставаться.
— Волки. Это были волки.
— Так, так… Наверное, так… — она прячет глаза, соглашаясь. Вы почти ровесники. Она многое помнит из той, прежней, детской ещё, жизни. У неё на цепочке тонкий католический крестик. У тебя где-то в съёмной квартире чужого Люблина, в чёрной шкатулке с палехской росписью — твой крестильный крест на суровой нитке, который ты зачем-то сохранил, забрал с собой. Это то, что предать — невозможно.
— Всё будет хорошо… — зачем-то повторяет она, её речь отдаёт сильным польским акцентом. — Я постараюсь помочь вам уехать. Это важно. Важно, понимаете? Вот, выпейте… Это чай с молоком.
Будущее туманно, млечно. Его застилает бесконечная белая мгла, где нет ничего предречённого наперёд. Но ты чувствуешь где-то там, в неизмеримой ничем глубине этой рассветающей мглы, очертания твоего нового мира, где ты не бессмысленный элемент чужеродной конструкции, не человеческий хлам. Это настоящий, родной мир, где у тебя своё место, и на этом месте ты нужен, и тебя никто не сможет заменить. Твоё место там, среди своих. Среди своих — это важно. И ты пьёшь тёплое молоко, в которое эта добрая женщина добавила немного густого чёрного чая. Горькое молоко Господа твоего.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.