2 / №6 "Виктор Комов и другие истории" / Пышкин Евгений
 

2

0.00
 
2

Капитан долго смотрел в морское пространство перед собой. Растворилась в береговой линии Эфо лодка с Ксанфом. «Пилигрим» начал удаляться. Капитан занял свой пост у штурвала. Не знаю, возможно, его беспокоил этот странный случай, но меня, по крайней мере, еще долго занимал он, и я невольно бросал взгляд за борт, пока не опустилась ночь. Небо было усеяно звездами, а где-то в моем воображении, или ином мире, спал я в гостиной, затем просыпался и заходил в опустевшую комнату.

Ксенофонт исчез. Его никто не видел, не видели, как он ушел. Я, еще не прогнав остатки сна, рассеяно слушал Якова, пытаясь удостовериться, что сейчас перед глазами мир яви, а не вымысла. Из головы не шел сон о морском путешествии к острову Эфо. Мысли о нем, сливаясь с речью слуги, мешали сосредоточиться.

— Только вещи остались, — закончил Яков.

— Повтори.

— Дорожная сума.

Я вспомнил матерчатый мешок и громоздкий прямоугольный предмет, очертания которого проступали сквозь ткань.

Я прошел в кабинет. Суму обнаружил Яков, когда растапливал камин. Мешок так и лежал у кресла нетронутым. Ослабив веревки, я обнаружил внутри книгу, и это не удивило. Странным оказалось иное: кроме книги в дорожной суме ничего не было. Не представляю, какие вещи должен брать с собой странник, но казалось очевидным: ложка, короткий нож, ржаная коврига или сухари.

В задумчивости я положил книгу на стол, не зная где у нее начало и конец. На твердых обложках малахитового цвета не имелось надписей, на корешке — тоже. Книга была объемной и тяжелой, настоящий фолиант. Его неудобно держать не то что в одной руке, даже в двух, когда он раскрыт. Для такой книги нужен пюпитр, правда, читать в ней нечего. На листах из плотной бумаги были рисунки, напоминающие травяные узоры только отчасти. У меня создалось впечатление, что кто-то накосил травы, разорвал ее на мелкие кусочки, присыпал ими страницы и прижал стеклом — так трава отпечаталась и засохла в фолианте подобно гербарию. Но, безусловно, это была не трава, а хаотичные узоры, нанесенные краской, в которых малахитовый цвет чередовался с черными линиями и пятнами.

Листая страницы, попытался уловить закономерности в странных узорах, найти два одинаковых рисунка, однако потерпел неудачу. Не существовало двух абсолютно одинаковых узора. Будто природа, не терпящая пустоты и повторов, создала фолиант.

Я вспомнил о Барагуеве. Он был библиологом-любителем и коллекционировал редкие и странные издания. О некоторых он мог поведать историю, как и когда они попали к нему. Имелись экземпляры с богатым прошлым, но самые загадочные книги, словно затерянные острова — как белые пятна на морских картах — казались бесполезными и ненужными, потому как ключ к их пониманию Барагуев не смог подобрать.

— Что означает твое «бесполезны»? — спросил он, когда я высказал мнение о безымянных книгах. — Какую пользу ты желаешь получить от книг? Думаю, слово «польза» к книгам не применима. Книги либо есть, либо их нет, а польза… Это как с образованием. Есть реальные училища, в которых обучают в основном практическим знаниям, их ты сможешь применить сразу. Знания эти немедленно приносят пользу. Но зачем инженеру-строителю знать генеалогию греческих богов, кто кому родственен и в какой степени родства находится? Зачем инженеру-строителю читать «Илиаду» и «Одиссею» Гомера не в упрощенном переложении на русском языке, а на древнегреческом? Мы имеем дело с разными родами знаний. Одни знания приносят пользу и жалование, но не развивают человека, другие — развивают, но не приносят ни пользы, ни денег. Посему мои книги это то, что развивает и будет развивать людей, но сами книги лично для меня убыточны. За некоторые редкие экземпляры я заплатил немало.

Без особой надежды на разгадку зеленой книги я отправился к Барагуеву. Дома застал — он редко отлучался в зимнее время.

Он с удивлением принял фолиант из моих рук и положил его на бордовый бархат стола.

— Да, — произнес Иван Савич задумчиво. — Заинтриговал. Никаких символов. Посмотрим.

Он выдвинул правый ящик стола, не отрывая взгляда от большой книги, и извлек коробку. В ней находились белые перчатки и лупа. Надев перчатки и вооружившись лупой, Барагуев изучил корешок, обрез, перевернул фолиант, повторил действия, пролистал страницы и с большой тщательностью изучил хаотичный узор.

— Так ты говоришь, Ксенофонт? — спросил он, отложив лупу.

— Да.

— Не понимаю. В этом есть загадка.

— В чем?

— В действиях твоего вчерашнего гостя. Судя по переплету, как он изготовлен, а также по состоянию книги, хоть и отменному, могу сказать… Ей два века. Возможно, первая четверть восемнадцатого века. Время Петра Великого. Жаль, что Ксенофонт исчез. Я бы поспрашивал его о… — Барагуев указал на фолиант. — Я постарался бы вызнать, как книга попала к нему?

— Теперь не узнаем. — Я задумался. — Иван Савич, а травяные узоры? Желал бы узнать ваше мнение.

— Травяные узоры? — Он вновь взял лупу и стал водить ей над страницей. — Ты прав, это как… Гербарий.

— Я заметил, что нет двух повторяющихся узоров.

— Правда? Надо изучить.

— Я оставлю книгу у вас.

— Спасибо.

Барагуев вернул перчатки и лупу в коробку и произнес:

— Андрей Савельевич, могу только сказать, что книга с историей, вот только какая история, не ведаю. Она, вне сомнений, стоит не дешево, но имеет ли историческую ценность…

— Два века. Вы только что сказали.

— Да. Но…

— Что вас смущает?

— Книга ли это? Ведь никаких символов нет. То есть, не могу знать, в какой стране создана и для кого. Я о языке. Более того, нет следов создателя фолианта, но ясно одно: это была частная типография, но почему хозяин пожелал остаться неизвестным? Где надпись? Где клеймо? — Он закрыл фолиант. — Так вы оставите?

— Она в вашем распоряжении.

— Благодарю еще раз. Кстати, сегодня вечером будете в «Мартовском коте»?

— Непременно.

— Вот там и встретимся и поговорим о вашем случайном приобретении.

«Случайном ли?», — мелькнула невольно мысль.

«Мартовским котом» было поэтическое кафе, открывшееся недавно в подвале одного здания. Кроме писателей и поэтов, приходили туда и любопытствующие. Однако хозяин следил за тем, чтобы не забредали на огонь подвальных окон сомнительные граждане, которых называли фармацевтами. Такое прозвище получили они из-за нездоровой тяги к химическим веществам, дурманящим разум.

Я попытался восстановить в памяти вчерашний день и следы, что оставил Ксенофонт, но природа не только замела их снегом, но и будто затушевала память слуг, которые первыми разговаривали со странником. Они, и это удивительно, не проявили к нему особого интереса, да и Ксенофонт отмалчивался. Меня беспокоила мысль: почему путник зашел именно в мой дом? На первый взгляд мысль может показаться навязчивой и нездоровой. Ксенофонт забрел случайно, также случайно он мог постучаться в двери другого дома, но на идею о намеренности меня натолкнула загадочная зеленая книга. Не мог Ксенофонт по рассеянности забыть такой массивный предмет, оставить его на видном месте. И еще… Знал ли он, что я имею знакомство с библиолог? Но что толку думать об этом! Странник будто соткался из снежной заверти, пришел в мой дом, а затем исчез — развоплотился — точное слово, ибо никто не видел его уходящим.

Я попытался сопоставить внешность Ксенофонта с Добровым, которого видел не раз, и в блужданиях по минувшему память моя забрела в те годы, когда Добров еще не начал странствовать. Он был студентом, оканчивающим обучение.

Помню первую встречу. Он явился со своим приятелем по учебе в дом к Гурылёву Степану Николаевичу. Кроме него была Оловицкая Ариадна Дмитриевна. Оловицкая и Гурылёв, кажется, тогда еще не были мужем и женой, хотя я могу и ошибаться.

Беседы дословно не запомнил, говорили о разном.

Добров был худ и бледен. Его внимательные черные глаза — живые искры жизни, светились ярче от рифмованных строчек. Тогда он был очарован стихами, но подобная характеристика не выделяла его среди прочих, потому как в те времена все опьянялись поэзией, кажется, больше чем вином.

Стихов Доброва я не запомнил, они оказались по-хорошему, если так можно говорить, юношескими. Ожидаемо являли собой образец расплывчато-романтических стремлений в туманную даль, воплощенных в словах о бледной и прекрасной заре, благосклонно уступающей место сиянию дня: еще не появилось торжествующее солнце, но его лучи пронзили синее дыхания утра. Да, там встречались такие слова: «синее дыхание утра» и, если непредвзято относиться к первым поэтическим опытам Доброва, то за алхимией строк можно разглядеть неясные контуры философского камня — неизвестной земли будущего.

Не поддавались описанию и образы, возникающие у меня при звучании этих стихов, тем более голос Доброва лился как из тумана: неуверенно, зыбко и тихо, точно ручей, но Гурылёв похвалил стихи и задал вопрос:

— Вы увлекаетесь народничеством?

Вопрос прозвучал неожиданно.

Под народничеством понималось стремление Доброва странствовать, или, как говорили тогда, «ходить в народ». Услышав робкое «да», Степан Николаевич продолжил:

— Безусловно, с такими стихами в народ ходить нельзя. В русскую рабочую среду нужно идти с тем, что культурой не пахнет. Наше высокое парение для той среды не по нутру, не по духу, не по уровню восприятия и состояния. Народу нужны речи других людей, людей простых, или обладающих простотой передачи мыслей.

— Вы считаете наш народ обделенным даром восприятия?

— Отнюдь. Это способный народ, но нужно время, чтобы научиться воспринимать правильно парение к горним вершинам, нужен опыт. Еже ли мы затеяли эпоху просвещения, то делать следует сие с особой осторожностью, иначе можно наломать дров, да и начинать следовало бы века два назад.

— Все-таки вы не доверяете ему.

— Просвещение… — изрек Гурылёв, на мгновение задумался и продолжил: — Хотелось бы стоять на пороге мира, в котором каждый будет знать место и час своего рождения, место и день своей смерти. Мир, где смерть это не купание в волнах небытия, а шаг к пониманию истинной свободы, где смерть — приход в мир, что не знает народов и государств, но знает единое человечество. Хотелось, чтобы человек, отойдя от дневных забот, пошел бы читать клинопись созвездий. Понять волю звезд — вот настоящее просвещение, а значит, истинная свобода. Но будет ли так?

Юный поэт ничего не ответил.

Ушли мы от Гурылёва вместе: я, Добров и его приятель. Шагали в молчании, только раз Добров спросил меня:

— А как вы думаете, он нормальный человек?

— Степан Николаевич?

— Да.

— А отчего у вас возникли сомнения?

— Я его раньше видел на поэтических встречах. Мы не были знакомы близко. В одну из таких встреч он рассказывал с жаром о единороге, будто животное на самом деле существует, оно редко встречается в южных странах.

— Степан Николаевич нормальный человек, — успокоил я Доброва.

— А единорог? Он так говорил о нем…

— Если господин Гурылёв верит в единорога, значит ему так удобно.

— А вам?

— Мне тоже, тем более через единорога он выбалтывает многое такое, о чем сам бы не решился говорить прямо.

Доброву были в новинку чудачества Гурылёва, мне же они казались невидимым щитом, который Степан Николаевич выставлял между собой и несовершенством мира, недаром же он написал белые стихи:

 

Я страшусь обломанной стрелки

на часах, что стоят на камине,

опрокинутого вдруг стакана,

из которого льется вино,

пса подворотен еле живого,

страшен поезд, отъезжающий в ночь,

иль увидеть вместо привычного «ты»

страшное «вы» в письме близкого друга,

страшен всевидящий глаз,

устремленный в тебя неотрывно,

осознание собственной глупости

страшно…

 

Как не сопоставлял Ксенофонта с Добровым, ничего не выходило, я больше склонялся к мысли о том, что это два разных человека, а тот растрепанный силуэт под фонарем, что спрашивал адрес, возможно, третий человек. В уме не вязался восторженный юноша, декламирующий о бледной заре, с бородатым мужем — с Ксенофонтом.

Помню, Гурылёв сказал мне о поэзии Доброва:

— Надеюсь, у него пройдет период патетики в поэзии.

— Она плоха?

— Вовсе нет. Только время течет, и человек не может не меняться, а старик, сочиняющий простенькие стишки для чувствительных курсисток, видится мне явлением искусственным. Это не означает, что старик не может писать о любви, это означает, что в преклонном возрасте она видится иначе. Чувствительные стихотворения любят или дураки, или кролики.

Странным было это замечание, особенно последнее слово. Я не понял, о каком поэте, который пишет для курсисток, он сказал, возможно, никакого поэта и не было, посему не стал уточнять у Гурылёва смысл пассажа с упоминанием кроликов.

Вечером я встретился с Барагуевым в «Мартовском коте».

Мы сидели вместе в середине залы, нас отделяли два стола от авансцены, также за нашим столом оказались Гурылёв и Оловицкая.

На сцене находилось пианино — лучшее решение для такого маленького пространства. От авансцены с обеих сторон сходили пологие ступени, по одной из них поднялся Фирнов. Хозяин «Мартовского кота» никак не объявил известного композитора.

Я уже привык к этому, хотя в первое посещение немного смутило молчание. Пусть и известный в поэтических или музыкальных кругах человек поднимался на сцену, но традиция и приличие требовали представления, но, по-видимому, безмолвное приветствие творца было новым веяньем. Так люди встречают восходящее солнце — молчание и созерцание светила — самое уместное.

В древности существовали культы солнца, люди поклонялись ему, они соблюдали ритуалы, были песнопения, заклинания и подношения, гимны, молитвы и танцы, но торжественная тишина оказалась всеобъемлющей формулой почитания, самой исчерпывающей. Молчание вместо тысячи слов — лучший дар богу.

Фирнов, никуда не торопясь, поднялся на авансцену, будто восходящее солнце. Сам композитор напоминал ночное светило — луну — застывший холодный взгляд скользил мимо зрительских мест. Фирнов был смугл, черные волосы зачесаны назад, аккуратные усы — это изящные чуть изогнутые линии, будто нанесенные тушью. Со своего места я увидел музыканта в профиль, и он, действительно, вызывал ассоциацию с молодым месяцем, что бледнел на темнеющем небосводе.

Композитор опустил гибкие пальцы на черно-белый ряд октав и, ничего не произнося, заиграл тихую мелодию.

Сочинения Фирнова я слушал и раньше, но всегда посещала мысль о том, что таких гармоний не существовало, и раньше они не звучали, даже если они звучали во второй раз. Он умел одну и ту же композицию сыграть по-разному, и это не было с его стороны проявлением небрежности или бездарности, Фирнов часто увлекался и вплетал в ткань мелодии золотую нить фантазии.

Больше всего меня удивляла его способность находить гармонии в верхних регистрах, где по канону их быть не должно, но он настаивал на этих гармониях в высоких октавах, используя постоянно, что, в конце концов, слушатель молчаливо соглашался с ним.

Когда в воздухе растворились последние созвучия и зрители зааплодировали, Барагуев наклонился ко мне и произнес:

— Честно говоря, в растерянности от твоего приобретения.

— Совсем ничего?

— Эта книга остается для меня тайной за семью печатями. Видимо, руку к ее созданию приложил ограниченный круг лиц, если говорить языком канцелярии. И этот ограниченный круг надежно хранил тайну фолианта, что даже после того, как он попал в руки Ксенофонта, ничего нельзя сказать. Ниточка оборвалась.

— Всё безнадежно?

— Увы.

— Книга она либо есть, либо ее нет, — напомнил я изречение.

— Пожалуй…

— Интересно, причастен ли был Ксенофонт к тому кругу лиц?

Барагуев, пожав плечами, ответил:

— Два века прошло.

Ксенофонт, безусловно, не бессмертен, он обыкновенный человек и не живет двести лет на земле. Всерьез рассуждать об этом нельзя, но никто не исключает, что кто-то из его предков оказался причастен к созданию фолианта.

— А о какой книге вы разговариваете? — спросил Гурылёв.

Я поведал вновь историю, которую рассказывал Барагуеву.

— Вряд ли Добров был способен на подобную мистификацию, — предположил Степан Николаевич.

Он задумался, и на его лице застыло выражение крайней сосредоточенности и заинтересованности, однако, решил я, вряд ли Гурылёв поверил в чудо обретения фолианта — глаза его недоверчиво чуть прищурились.

— И в книге нет ни букв, ни символов? — заговорила Оловицкая.

— Да, — вымолвил я.

— Сказать бы об азбуке Морзе, — начал рассуждать вслух Барагуев, — но те точки и линии не похожи на них, я пытался, но получается хаос и, если в узорах есть смысл, если это ни чья-то шутка, то должен быть ключ, который существует вне книги. Рассуждать же о нем — неблагодарное дело, что воду в ступе толочь, ибо это не приблизит нас к разгадке тайны.

— Arcanum, — вдруг сказал Гурылёв.

— Что? — недопонял я.

— На латыни так звучит слово «тайна». Я скептически отношусь ко всем… ко всему оккультному, но с интересом изучил бы фолиант.

— Он у меня дома, — пояснил Барагуев. — Завтра было бы возможным…

— Завтра с Ариадной Дмитриевной мы поедем в имение. Приезжайте и вы вместе с Андреем Савельевичем, привозите с собой загадочную книгу. — И обращаясь ко мне: — Или что-то держит вас в городе?

— Нет. Я принимаю приглашение, — ответил я.

— Приятно слышать. Мое же мнение насчет сна, в котором вы путешествовали на корабле по океану… Думаю, мы правильно поступим, если я приглашу всех вас к вечеру.

— Почему?

— Arcanum навеял подобное сновидение, но это так… Мое предположение.

Барагуев одобрительно кивнул. Я промолчал, немного удивившись, ведь только что Гурылёв высказал недоверие ко всему оккультному.

За беседой я не заметил, как на сцену вышел писатель Гарсмил. Он прочитал странный текст, который тут же выветрился из памяти, однако позже встретился мне в одном, точно не помню каком, заграничном литературном журнале.

 

«Приятная прохлада хрустального воздуха пришла на смену морозным дням и, обнимая мир, крошила и уплотняла снег, преображая его в нечто новое, похожее на крупные кристаллы поваренной соли, что, обтаивая, серебрились на солнце, так мелкие осколки и брызги умирающей зимы играли со светом, расщепляя его на разноцветные искры, эти маленькие радуги бились в окошки, попадали в плен ледяных ресниц, что свисали с карнизов домов, казалось, каждая искорка по неясным причинам цеплялась паутинкой света за самое острие реснички и начинала вращаться, но вот, ледяной наконечник набухал прохладной слезой, в которую перетекала та самая искра света, капля срывалась вниз, присоединяясь к тишайшему потоку темных вод, что устремляются туда, где кончается весна и начинается лето.

Там, летом, где темнеет у горизонта изумрудная полоска леса, одетая в туманную кудель, что локонами, овевая, зацепилась за пальцы и руки деревьев, дышит на монеты листьев, и кудель — дыхание земли, дыхание незаметное, размеренное и, закрыв глаза, представив полдень и ветров движение, похожее на осторожное движение невидимой руки, что приглаживает травы на полях и лугах, представляешь себе, что вот этот вкрадчивый звук, это спокойное шипение-шелестение и есть дыхание земли, оно похоже на дыхание спящего великана, но с трудом верится, что великан уснул, ибо торжество жизни, ее песни, звуки, запахи указывают нам на величественного духа, который давно бодрствует, он и является тем великаном, что с приходом осени вряд ли засыпает.

Осенью меняется его дыхание, и трудно уловить в чем заключена перемена, не только же в том, что ветер стал холоднее и порывистей, он приносит ледяные дожди и покрывает лужи тонкими корочками льда, похожие, если бы не их прозрачность и узорчатость, на пенки на молоке, но молоко теплое, а лед студеный, он сковывает палую листву, одевает в хрусталь тонкие ветки, лишь выглянет солнце — и хрусталь исчезнет, это остатки летнего тепла борются с зимой, кажется, в полдень природа оживает, и застывшие желто-красные фонтаны деревьев есть дыхание жизни, где каждый листок — осколок солнца, дрожащий на ветру, под ногами также лежат осколки солнца, а сухой шелест напоминает лето, напоминает дыхание невидимого духа земли, который в воображении нашем расправляет плечи, вставая в полный рост, чтобы противостоять зиме.

Но зима побеждает, она белой шубой окутывает мир, и мир замирает, и ты вспоминаешь невозможную тишину, светящиеся дырочки звезд, подобные раскаленным до бела шляпкам гвоздей, словно кто-то приколотил небесную твердь, похожую на застывшую смолу, и этот купол, накрыв всё, отгородил нас от звуков внешнего мира, и кажется таким невероятным и необъяснимым, что где-то есть день и пронзительная синева, и белый круг на ней, что похож на разогретую сковородку, но зимняя ночь все-таки пленяет нас заснеженными домами, припорошенными дорогами, и только сизоватые дымы поднимаются вверх, а если прислушаться, то различишь одинокий голос запоздалых саней, различишь и не поверишь: зачем и куда едут, и можно ли, даже в такой тишине, различить шипение полозьев, глухой топот копыт и поскрипывание снега?»

 

Возможно, не стоило приводить этот большой отрывок, но сейчас, переписывая его с помятого листка, вырезанного из журнала, я вернулся в прошлое, растворившись в нем. Мы вспоминаем прошлое не потому, что боимся забыть, ведь мы многое забываем, а потому, что оно заряжено ощущениями и чувствами. Минувшее — не совсем наша память, это эмоциональный след на душе, который отпечатывается навсегда. Чем сильнее чувства, тем глубже отпечаток. Некоторые даты из прошлого являются мановением, словно скользнула ладонь, чуть касаясь мокрого песка, но на песке не оказалось следов.

После Гарсмила на столах появилось вино, было еще много выступлений, а когда все закончилось, Степан Николаевич произнес:

— Мы хотели ехать на последнем вечернем поезде…

— Но, кажется, он ушел, — сказал я.

— Точно, — с улыбкой произнес Гурылёв. — Отразим же сие в памятной книге «Мартовского кота».

Это был намек, что пора идти домой. Все четверо мы направились в сторону выхода, ненадолго задержавшись у раскрытой книги. Степан Николаевич перелистнул на чистую страницу и написал шуточную жалобу. Ее текста дословно не запомнил я, но смысл был таков: уведомляю хозяина сего поэтического кафе в том, что мы, проведя несколько часов в нем, настолько оказались увлечены интерьером и атмосферой, что опоздали на последний вечерний поезд, и посему рекомендую исправить данную оплошность; считаю необходимым повесить на стену часы с большим циферблатом и крупными цифрами, что, безусловно, вызовет необходимость учредить новую должность часмейстера, с уважением… И прочее.

Дальше в памятной книге шли фамилии: «Гурылёв, Оловицкая, Колобов, Барагуев». Затем указание точного времени и даты. Время было подчеркнуто тройной линией. Вспоминая это, до сих пор слышу троекратный жесткий прочерк пера отдаленно похожий на звук скольжения конька по льду.

Безусловно, мы поддержали шутку, и каждый из нас расписался напротив своей фамилии, а Гурылёв нарисовал под жалобой веселого детеныша единорога, что озорно подмигивал.

В хорошем расположении духа наша небольшая компания высыпала на улицу. Мы говорили, точнее, сорили разными темами, вряд ли слушали друг друга, а если и слушали, то не до конца. Вдыхая морозный воздух, одурманенные легким вином, очарованные музыкой и прозой прошедшего вечера, не заметили, как к нам подошел жандарм и попросил вести в общественном месте спокойнее, что по себе выглядело смешно, ибо город ночью оказался безлюден.

— Общество? — удивился Гурылёв. — Какое общество? — Он картинно осмотрелся по сторонам, разведя руками. — Но я вижу лишь исключительно своих добрых знакомцев, которые… — Он замешкался. — А вы знаете, кто я? Я — русский поэт. А, так вы не знаете, что я русский поэт? Сие весьма прискорбно, поэтому придется броситься с моста!

Служитель закона встретил нас на мосту, и весь этот спектакль Гурылёв устроил над замерзшей рекой и бросаться на лед вовсе не собирался. Он лишь сделал несмелое движение в сторону перил.

— Не положено, — тихо и в тоже время убедительно начал наставлять жандарм. — В общественных местах не полагается учинять безобразий.

Мне показалось, он говорит архаично-канцелярским языком.

— Кроме прочего, вы ошибаетесь. Я знаю вас. Ваша фамилия Гурылёв. И да, поэт.

— Как это мило, — елейно выдохнул Гурылёв. — Я в восхищении. Друзья, прекратим склоки и безобразия и отправимся по домам.

Жандарм благожелательно кивнул нам, а мы действительно отправились по домам, ибо усталость и сон брали свое.

  • Убийство (Жабкина Жанна) / Лонгмоб «Мечты и реальность — 2» / Крыжовникова Капитолина
  • Мой самый страшный кошмар / Wargoshi
  • 2. / Осенние этюды / La Rissa
  • Пернатый клоун - звезда корпоративов (reptiliua) / Смех продлевает жизнь / товарищъ Суховъ
  • Легко ли тем, в кого кто-то влюблен / Если я виновата... / Сухова Екатерина
  • Украины больше - нет / БЛОКНОТ ПТИЦЕЛОВА. Моя маленькая война / Птицелов Фрагорийский
  • Спящие во снах / Купальская ночь 2015 - ЗАВЕРШЁННЫЙ КОНКУРС / Мааэринн
  • From Sarah with love... / Чайка
  • О песнях / По озёрам, по болотам, по лесам / Губина Наталия
  • Горечь солнца, прохлада меда / Шани
  • Глава 16 / Выбор есть всегда. Начало пути / Бут-Гусаим Евгения

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль