— Леди Изоль? — удивленно спрашивает рыцаренок, обнимая девчонку за плечи и пытаясь повернуть к себе. — О чем она говорит?
— О да, о чем я говорю? — усмехается ланон ши.
На стенах — ледяная изморозь, и кажется, будто с каждым ударом сердца становится холоднее. Но пар изо рта не идет, значит — морок. Все морок! Это же фейри! Она стоит спиной ко мне, как раз между мной и Виннаром, только он на шаг ближе. Позади алтарь, и будь я священником Единого… Впрочем, будь я священником, она бы меня к алтарю не подпустила.
— Ты прав, проводник уходящих, — говорит она, не оборачиваясь, и голос ее не теплее заледеневших стен. — Это был Бельтайн. Хмельной Бельтайн, ликующий скрипками, флейтой и танцами у кострами, пахнущий яблоневым цветом и сладостью поцелуев. Кто пляшет у дерева, обвивая его лентами? Ты часто присматривался? Кого только не увидишь в толпе… Я всего лишь хотела повеселиться, в эту ночь мир между всем живущим, если оно славит Королей Дуба и Остролиста. Я лишь хотела…
Голос ее стихает, сливаясь со свистом флейты, еле слышно поднывающей в тонких пальчиках, белое платье серебрится, словно покрыто инеем.
— Ты зачаровала его, — безнадежно громко и звонко обрывает ее Изоль. — Украла его сердце, опутала чарами, заставила поклясться!
— Заставила? — с томным удивлением отзывается яблоневая дева. — Так верни ему память, и пусть скажет сам, принуждала ли я его к клятве.
Изоль фыркает, совсем неподобающе для благородной дамы. Ну да, верить слову фейри… Конечно, она не заставляла этого дурачка, он сам преподнес ей сердце и клятву на ладошке. Но почему поклялась она? И вправду хмельное безумие Великой ночи, или тут что-то другое?
— Госпожа, — угрюмо подает голос Виннар. — Вы нашли того, кого искали. Так отпустите нас, прошу.
— Вас? — с ледяным весельем спрашивает фейри. — Или его? Кто он тебе, что ты так печешься о нем, северянин? Сын? Родич?
— Он мой человек, — хмуро отзывается Виннар. — Мы клялись друг другу в верности, он сын моего побратима. Я взываю к справедливости, госпожа.
— Справедливо ли отнимать у охотника взятую добычу? — звенит насмешливый лед. — Впрочем, ты пришел сюда сам. Останешься вместо него по доброй воле?
— Не вздумай, — быстро говорю я.
— По доброй воле? — медленно повторяет северянин. — И вы отпустите его без вреда и наложенных уз?
Темнит северянин. Рори ему, конечно, ближе всех нас, вместе взятых, но чтобы жертвовать жизнью? Разве что и впрямь сын побратима ему как родной — это же Север. Но пока он говорит, я опускаю руку — черно-дымчатые, только мне одному видные змейки стекают с пальцев на каменный пол.
— Не вздумай, — повторяю я. — Оба не уйдете.
— Почему же?
Она так и говорит, не поворачиваясь, словно не может оторваться от созерцания мессира Кольстана и его невесты.
— Душа, отданная добровольно, — редкая ценность. Я отпущу мальчишку, если воин отдаст себя взамен. А ты, ведун, никого не хочешь выкупить? Какую-нибудь невинную деву…
— А я себе не принадлежу, — усмехаюсь я. — Ни телом, ни душой. И мои хозяева имуществом не делятся. Хотя было бы забавно, поспорь ты с ними.
— О, я бы поспорила, — быстро и весело откликается она. — Если не с одним, так с другим уж точно. Впрочем, это дурной тон — отнимать у сородича избранное им… И скажи мне, ведун, разве не сладки поцелуи фейри? Сравнятся ли они со страстью вашего народа?
… Узкие губы, пахнущие травами и — самую малость — вином, тонкие, жесткие, всегда готовые скривиться в усмешке. Прищур глаз — все оттенки зелени от весенней травы до гнилого болота — смотря что гуляет в душе. Лицо — увидишь в толпе и пройдешь мимо, а через несколько шагов остановишься, и сердце взвоет от непонятной ледяной тоски по тому, что было так близко — и вот его нет и никогда не будет. Излом бровей. Руки, танцующие над ретортами или окровавленной плотью. Плечи под тонкой рубашкой. А поцелуи… Я не помню их. Должен бы — но не помню.
— Сладки? — хрипло повторяю я. — Если ты знаешь так много, что же не видишь главного? Сумей я — расплатился бы за эту сладость холодным железом.
— И что? — недоуменно пожимает она плечиками. — Чем ты меня вздумал удивить? Ненавистью? Не так и далеко от любви. Ты чужая добыча, ведун. А добыче либо бежать, либо покоряться.
Змейки текут, ползут по серому камню, покрытому изморозью. Тяжело дышит у стены Рори, и плечи Виннара — каменные валуны. Замерли Кольстан и Изоль, вслушиваясь.
— Либо драться за свободу, — откликаюсь я. — Разве ты дала этот выбор?
— Разве его дала она?
— Изоль, — ломко-твердым голосом говорит Кольстан, осторожно отстраняя девчонку. — О чем она говорит? Ты… колдунья? Ты? Моя любовь…
— Я лишь хотела… — выдыхает Изоль, и в этот миг все вокруг заполняют яблоневые лепестки. Рыча, падает на колени Виннар, вцепившись в рукоять обнаженного меча, когда только вытащить успел. Плечи северянина опущены, спина дрожит — что же он сдерживает полосой железа и собственной душой? В нашей драке Виннар не участник, но он в нее и не лезет: даже не пытаясь подняться с колен, северянин ползет к Рори, что выгибается в судороге, хватаясь за горло...
Темные змеи, сотканные из смертной пелены в глазах, из последних вздохов и гаснущих ударов сердца — мои змеи текут по полу, скользя между куклами, с которыми фейри уже наигралась. Ласковыми лентами они обвивают ноги ланон ши, льнут к белоснежному подолу, лижут серебряные башмачки. Темные змеи — у меня, темные ручьи — у нее. Две силы схлестываются в зале, полном теней. Огни, дрожащие на ветру, мерцают в полутьме, и вот я уже не под церковными сводами, а среди леса, сумрачного холодного леса, где уже не шелестит под ногами опавшая листва: она мокра и черна от дождей, и только серебро инея блестит поверх этой влажной гнили.
Я оглядываюсь, но огни мерцают вдали, они затерялись среди молчаливых стволов и голых веток, покрытых седыми бородами лишайника. Небо давит верхушки леса, пригибает их тяжестью черно-сизых туч, и уже не понять, яблоневые лепестки или снежинки мельтешат в глазах.
— Не тебе бы вставать на моей дороге, проводник уходящих, — шепчет лес, окружая меня плотным кольцом. — Что тебе до этих тварей? Они не облегчат ношу твоей души. Ты, потерявший имя и род, кому осмелился перечить?
Я оглядываюсь. Ищу глазами, вслушиваюсь, ловлю запахи, что несет ветер. Говори, что угодно, только дай мне еще немного времени… Вот замерли поодаль молоденький ясень и тонкая сероствольная ива, едва не сплетясь стволами. Присмотреться — под корой текут струйки серебряного света. Вот два дуба: молодой, почти поваленный, мучительно искривленный, и старый, что пытается укрыть его ветвями от ледяного ветра. Качается на надломленной ветви подкова, мерцая ровным теплым сиянием раскаленного в горне железа. Это там, в оставшемся позади мире, железо — холодное, здесь оно вечно хранит жар создавших его плавилен. И потому холод и тьма обтекают пару дубов, опасаясь чуждого жара…
— Почему же не мне? — спрашиваю я бесстрастно. — Что тебе до моего имени и рода, Яблоневая Дева? Что тебе до этих двоих? Он умрет от старости раньше, чем у тебя появится хоть одна морщинка. Она станет старухой, сгорбленной и седой, как мох на твоих яблонях, а ты даже не заметишь смены лет, танцуя на весенних полянах. Отпусти их, дитя темного леса, оставь людям их судьбу.
— Вот как ты думаешь о нас? — доносится из ветра, кружащего яблоневый снег. — По-твоему, я безмозглая кровопийца, умеющая лишь убивать и танцевать? Загляни в собственное сердце, ведун, повороши пепел и угли. Неужели тот, кто наложил первую печать на твою душу, не любил тебя, как я этого юношу?
— Любил? — тихо повторяю я онемевшими от холода губами. — Будь проклята такая любовь… И уж не тебе я буду плакаться в подол, госпожа, чего она мне стоила и стоит до сих пор. Любить — не значит держать возле себя, как ручную зверюшку. Любить — это дать свободу, позволить уйти или вернуться по своей воле…
— Неуже-е-е-ели… — насмешливо тянет она.
Порыв ветра едва не сбивает меня с ног. Тянут ветви темные полусухие деревья, ползут ко мне плети терновника и плюща, застилая и без того скудный серый свет с неба. И только от льдистых бело-розовых лепестков все кажется светлее.
— Посмотри на мой цвет, — звенит ее голос флейтой ручья, весеннего ручья, ломающего лед и несущего его мимо коряг и камней, растапливая по дороге. — Он замерз, как сердце мое и моих сестер. В нашем лесу стучат топоры, и под ними падают яблони. Старые яблони, ведун. Дети тех времен, когда и нога человеческая не ступала на эти земли. Ты бы умер от страха, увидев тех, кто бросал семена этих яблонь в землю, политую кровью и семенем ради плодородия. Ваши пляски у дерева Бельтайна, о, это лишь жалкое подобие, просто игры детей, подсмотревших за родителями… Неужели даже ты не способен это понять?
— Я сочувствую вам, госпожа, — говорю я и говорю чистую правду. Неважно, что мои пальцы плетут очередной аркан, я действительно понимаю ее боль. — Но разве это и не ваша вина тоже? Не детьми были мы тем, кто пришел сюда первыми, а добычей и вспаханным полем. И судить нас не тем, кто воровал наших детей и уводил женщин, чьи стрелы летели ради забавы, кто ценил пучок цветов на лугу дороже наших жизней и душ. Нашей крови пролилось тут достаточно, чтобы иметь право на плоды этих яблонь. Отпустите нас, госпожа, и мы уйдем с миром. Если же нет — не я первым сыграл на флейте, но подхватить мелодию сумею.
— Что ж, — усмехается она, шагая ко мне из сплетения ветвей, — тогда танцуй со мной, проводник уходящих. Танцуй, ты, ненавидящий своего хозяина, но прячущийся за щитом из непрошеной тобой любви.
О чем она говорит? Я едва успеваю поднять руку. В ладони уже нет стеблей бессмертника, но над моей головой, там, где верхушки леса не дают небу упасть на землю, кружит один-единственный ворон, хрипло каркая и заваливаясь на крыло, режет вой и свист ветра унылым упорным криком, и поющая флейта фальшивит от этого неровного противного карканья, сбивается с жуткого плача… И нет зверобоя с тысячелистником, и от ягод рябины остались крошечные угольки, рассыпающиеся пеплом под пальцами, но я успеваю с щедростью отчаяния сыпануть горстью гвоздей в смертельную красоту, стоящую передо мной. Вскрикиваю от неожиданной боли: гвозди жгут мне ладонь, словно я сам из волшебного народа! Но девочка с нежной смертью в глазах отшатывается, прикрывая ладошкой лицо, на котором вздуваются волдыри, и я кричу, не надеясь особо, но вдруг? Кричу, зажимая сочащееся кровью запястье, на которое она лишь взглянула:
— Виннар! Мне нужны смерти! Убей кого-нибудь!
Кольцо леса сжимается вокруг. Я, ива с ясенем и два дуба. И темный голый лес, в котором я не вижу отдельных деревьев — все сливается перед глазами, а во рту привкус крови.
— Ты останешься здесь, — улыбается она светло и нежно. — Прорастешь корнями в мою землю, взметнешь ветви к небесам, будешь пить дожди и слушать ветер, греться под солнцем и спать в морозы. Ты узнаешь истину, ведун, будешь смотреть, как вращается Колесо Времени, ронять в землю семена и листья. И если упадешь под топором недавнего зверя, что ж — такова судьба. Слушай, ведун, слушай песню своего сердца. Это не я пою для вас, я лишь даю вам услышать себя…
Качается на почти сломанной ветви подкова, бросая круг тускло-золотистого света, и я боюсь обернуться назад, чтобы увидеть, горит ли в руках-ветках ясеня Кольстана освященный епископом меч. Где-то далеко, так далеко, что не найти дороги назад, остались святая стрела алтаря и цветные витражи окон. Им нет места в лесу потерянных душ, лесу, выращенном из тех, чья кровь ушла в землю, питая корни Темных Дев ланон ши — яблонь, выросших из крови и семени первых богов этой земли.
Что ж, если я не справлюсь, сегодня этот лес разрастется неслабо… Целая деревня да еще мы… Давай же, Виннар! Или шуметь нам листьями рядышком…
И, словно откликаясь, вокруг меня поднимается круговерть гнилой листвы и веточек. Снова сбивается флейта, тянущая за крючок, всаженный мне в сердце, и нить от крючка лопается — я только всхлипываю от боли. Где-то далеко, далеко, далеко — сам не знаю, как буду искать дорогу назад — взлетает и опускается меч, расползаются по церковному полу черные лужи крови, скудные лужи, последняя жизненная влага уже истощенных тел. Виннар убивает, повинуясь моему приказу, и здесь, в темном лесу, вспыхивают серебряные огни, кружатся на ледяном ветру давно опавшие листья, мешаясь с лепестками: черное — с белым, гниль с ледяной свежестью, живой перегной для корней с мертвой красотой, уже навсегда бесплодной.
— Что ж, — говорю я, и мои слова уносит ветер: — Давайте послушаем и мою песню, госпожа.
И флейта меняет ритм и мотив, и я слышу то, что недослушал там, в церкви.
Что беречь и бояться чего теперь,
заходите под бури рёв,
боги, боги, войдите, открыта дверь,
обещаю приют и кров!
Я собираю теплое серебро чужой жизненной силы, тяну из него нити, сплетаю сеть. Не видя, знаю: за моей спиной сплетаются ветви ясеня и ивы, одни — упрямо твердые и сильные, другие — гибкие, податливые. Но кому легче на таком ветру — тот еще вопрос. Ветер бьет в лицо, не позволяя вдохнуть, срывает с лица слезы, а с губ — дыхание. Темный ветер чужого мира, где мои ноги вот-вот врастут в холодную мокрую землю, а руки забудут, как плести чары. Нет уж!
Из тумана, со спутанной бородой
и корявей ветлы ветвей,
Боги, боги, вы слышите надо мной
перестук, перезвон смертей?
Поднимитесь из бездны, за пир, за стол,
заходите — открыта дверь!
Если кровью наполнены чаши, то
пейте жертву своих детей!
Ветер ломает ветви деревьев, швыряет какие-то комки, и я понимаю, что это птицы, лишь когда ворон в вышине отзывается их писку карканьем. Ветер, тугой, холодный, обтекает меня, рвется к ясеню с ивой, и я вижу его струи, несущие смерть, но ничего не успеваю. Где-то далеко, все так же невыносимо далеко юный рыцаренок роняет на пол епископский меч и обнимает девчонку-сорнячок, закрывая ее собой от ветра, подставляясь под хлещущие струи. И ветер обрывается — в лесу снова тихо, смертельно тихо, и, наконец-то, все складывается как надо: плавно опускающаяся с моих пальцев сеть, Виннар в паре шагов — и поднятый им с пола нож. И точно как незадолго до этого — быстрый взмах рукой.
а потом… пусть колокол бьёт потом
перестук, перезвон смертей.
Ланон ши кричит, тонко и пронзительно, как умирающая от стрелы лань. Моя сеть опутывает ее, и темные ручейки, текущие от стволов, иссякают. Я шагаю вперед, закусив губу, чтобы не кричать от полосующей сердце тоски. Девочка, нежная, светлая, как яблоневый бутон, опускается на черную гниль палой листвы. Под холмиком едва наметившейся груди торчит нож Виннара, и ткань вокруг не мокра от крови, а будто растаяла: в дыру видна чернота — то ли обгоревшая кожа, то ли уголь.
— Ты такой же, — шепчет она, не пытаясь подняться с каменного пола, залитого разноцветными лучами из витражей, и лес вокруг тает, как тяжелый сон, от которого едва проснулся, и еще не осознаешь уходящего, еще наполовину в нем… — Тоже хочешь свободы. А мы… Мы хотим любви, вашей любви, горячей, живой… Все еще живой… Он так смотрел на меня в свете костра, как никто… никогда… как на смерть и жизнь сразу. Он… сам… пошел… Я не чаровала, клянусь…
— Я верю, — хрипло говорю я, опускаясь рядом на колено. — Верю, да…
— Мы просто хотим любви, — повторяет она детским голосом, и кровь, текущая из уголка рта, пачкает белое платье. — Держим вас, чтобы уберечь, защитить, чтобы любить… Всегда любить, вечно…
— Нет! — кричит кто-то сзади. — Убейте ее! Он умрет! Она заберет его!
— Так не выходит, — говорю я, склоняясь еще ниже. — Мы не любим насильно, дева. Это не любовь, это корни, которые не дают сдвинуться с места. Они хороши для деревьев, не для нас. Отпусти его, прошу. Отпусти всех, кто еще жив. Пусть он вспоминает тебя до конца жизни — чем не месть?
— Ты… понимаешь… — улыбается она. — Ты прав… Тоже знаешь, как это, да? Я… отпущу. Просто обидно… Я хотела увести его с собой, любить, дать счастье...
— Нам не дают счастье как милость, — говорю я, грея в руках маленькую холодную ладошку. — Мы берем сами. И сами отдаем — сколько можем и даже больше.
— Значит, вы выросли...
Она прикрывает глаза. Я же, напротив, поднимаю взгляд, легонько качаю головой. Виннар нехотя опускает меч.
— Не бойся, воин, — журчит иссякающий ручей. — Я не заберу твоего спутника. Но тебе не простится. Бойся спать под яблонями, бойся их плодов и листьев, тени ветвей и…
Она кашляет и выгибается, улыбаясь болезненно и жалко. От ножа тянет дымом, и я берусь за рукоять, но слышу хриплое предупреждение аугдольвца:
— Осторожно, ворлок…
— Ты знаешь, — шепчет она, не открывая глаз. — Сделай это, проводник. Дай мне уйти. Я клянусь, что не заберу никого…
— Леанон!
Кольстан отталкивает меня, падая рядом на колени. Прижимается губами к ладони фейри, то ли плача, то ли скуля, как щенок. Выдыхает единым стоном:
— Леано-о-о-он…
— Ты вспомнил, — улыбается она, все так же не открывая глаз. — Теперь уже не забудешь. Никогда не забудешь. Мой мальчик у костра...
— Кольстан! Меня зовут Кольстан!
Дурак. Непредставимый, невозможный, я даже не верю, что он это делает…
— Нет! Коль! — кричит Изоль, пытаясь подняться. — Не говори…
— Меня зовут Кольстан, — шепчет мальчишка. — Я люблю тебя. Я уйду с тобой. Леанон, моя Леанон…
— Заканчивай, ведун, — просит она, не открывая глаз. — Прошу. Ради того, кто и сейчас твой щит. Того, кто отпустил...
— Виннар, убери мальчишку, — говорю я.
Но рыцарь сбрасывает руку северянина, поворачивается ко мне:
— Что? О чем она просит?
— О смерти, болван, — не выдерживаю я. — От таких ран не исцеляются. Хочешь, чтоб она умирала долго и в муках? Это для нас железо холодное, а ее оно жжет, как угли.
Вскрикнув, он пытается вытащить нож, но Виннар просто заламывает локти рыцаренка назад, легко удерживая почти на весу.
— Не поможет, — говорю я, едва сдерживая злость. — Можешь у нее спросить. Проклятье, ты же выбрал! Ей не дает умереть только клятва.
— Он прав, любовь моя, — нежно говорит фейри, и я знаю, чего ей стоит эта нежность — с раскаленным железом в сердце. — Отпусти меня. Просто отпусти. Ты свободен — отпусти и меня…
— Леанон… — всхлипывает мальчишка, давясь воздухом. — Уберите руки… Леанон, я люблю тебя…
— Тогда отпусти ее, щенок дурной, — рычит ему в ухо Виннар. — Хватит измываться! Она уже мертва!
И это, наконец, помогает. Тихо и ровно, словно внутри него что-то сломалось, Кольстан повторяет за мной разрешение от клятвы, а потом Виннар отпускает его локти, и мальчишка падает на колени, держа руку фейри Леанон, пока я вытаскиваю нож — и снова вонзаю его в твердую, с трудом поддающуюся плоть.
Ничего не происходит — поначалу. Просто смотрит в серость каменного свода, в самую его высь, мертвая девочка с прозрачно-белым лицом, и нечего сказать, и сделать уже нечего…
— Вынеси ее, — с трудом говорю я, вспоминая, что нужно. — Вынеси во двор, положи на землю.
Кольстан пытается поднять тело, оскальзывается в луже крови: не фейри, человеческой, — едва не падает. Мотает головой, отказываясь от предложенной руки Виннара. Наконец, поднимает на руки и идет к выходу, путаясь в белом платье ланон ши, волочащемся по полу.
Виннар, хмыкнув, перекидывает через плечо так и не пришедшего в себя Рори. Я задерживаюсь возле Изоль. Девчонка сидит прямо на камне, обняв колени руками, уткнувшись в них лицом. Я трогаю худенькое плечико, говорю мягко, как могу:
— Идемте, госпожа. Вам не следует здесь оставаться.
— Самое место, — огрызается она дрожащим голосом. — Лучше бы…
Голос срывается, и я вздыхаю:
— Лучше бы что? Умереть и вам? Глупость, госпожа. Вы живы, многим здесь повезло куда меньше. Идемте. Он будет ненавидеть вас. А потом вспомнит, что любит.
— Он никогда ее не забудет, — помолчав, говорит Изоль, поднимаясь с пола и отряхивая платье.
— Не забудет, — соглашаюсь я. — Но женится, скорее всего, на вас. Если и дальше будете умницей.
— Вы… тоже не верите? Что я его люблю?
Вместо ответа я пожимаю плечами. Потом все-таки открываю рот, чтобы изречь совершенную ерунду, которая нужна ей сейчас:
— Главное, что он это знает. Дайте боли утихнуть, госпожа. Есть время для смерти — будет и для жизни.
Мы выходим из церкви, и Изоль преспокойно идет сама, осторожно обходя лужи крови, трупы с перерезанным горлом и просто бесчувственные тела, но на крыльце ей вдруг нужно опереться на мою руку. Хмыкнув, я почти выношу хитрую бестию во двор.
Кольстан стоит на коленях посреди двора, не замечая, кажется, ни дядюшки, ни Виннара с Рори, ни меня. Перед ним на земле тает тело ланон ши. Просто тает, как льдина на солнце, стремительно и жутко, пока, наконец, не впитывается в землю, оставляя влажное пятно. И только тогда Кольстан поднимает на меня невидящий взгляд. Шепчет:
— И это… все? Как же…
— Она фейри, — говорю я, стараясь, чтобы в голосе не прозвучало ничего, вообще ничего. — Они уходят иначе, мессир. Вы ничего не могли сделать.
И все заканчивается. Нет, нас еще какое-то время пытаются задержать, но я ловлю взгляд Виннара, и северянину, похоже, хочется уехать не меньше, чем мне. Обещанные деньги выплачивает дядюшка, не пытаясь даже узнать, что случилось в церкви. Ну и правильно, пусть спросит Изоль — та уж точно не скажет лишнего, умная серая мышка. Один золотой Виннар возвращает обратно — на похороны своего парня, и нас заверяют, что, конечно, все будет в лучшем виде, пусть господа вольные клинки не беспокоятся…
Когда мы, наконец, уезжаем, уже вечер. У меня так и чешется между лопатками, словно кто-то уже прицелился из арбалета. Инквизиториум появится, самое позднее, через пару дней, а может объявиться и завтра, так что лучше бы нам убраться подальше, но Рори еще слишком плох, и мы останавливаемся на ночлег у ручья. Виннар внимательно оглядывает деревья неподалеку, хмыкает. Ну да, яблонь нет. Я бы тоже на его месте беспокоился.
— Как думаешь, куда они уходят? — спрашивает он меня позже, укутав Рори парой одеял и влив в парня изрядную порцию крепкого вина. — Альвы…
Я пожимаю плечами.
— Кто куда. Я знаю не про всех. Но вот ланон ши… Думаю, весной где-то в лесу вырастет еще одна яблоня. Так мне рассказывали.
— Угу, — говорит Виннар, и мы ложимся спать у костра, завалив Рори конскими попонами и накрывшись оставшимся одеялом на двоих, чтобы было теплее…
… Я ни о чем не жалею — вот главное, что понимаю, очнувшись. Это чувство пробуждается вместе со мной, даже, кажется, раньше, и заполняет меня так полно и глубоко, что места на страх совершенно не остается. Ни о чем не жалею и ничего не боюсь. Нет, умом, конечно, понимаю, что надо бояться. Представить не могу, что он теперь со мной сделает. И мне впервые за долгие годы совершенно и на диво все равно. Даже глаза открывать не хочется. Да и что я хорошего увижу? А пока что уютно и спокойно: подо мной все та же разобранная постель, пахнущая лавандой, и ворох меховых одеял нежит кожу мягким теплом.
Не поднимая приятно тяжелых век, прислушиваюсь. Огонь трещит в очаге, воздух пахнет вином со специями и настойкой кровохлебки. Зачем в спальне кровохлебка? Хорошо я его приложил, значит. Что ж, пора все-таки?
Надо мной до мельчайшей трещинки знакомый потолок, я еще несколько вдохов разглядываю его, потом с трудом поворачиваю голову набок. Шевелиться лень, тело переполняет тяжелая горячая истома, а рассудок пуст, как после многих часов наложения сложных чар: ни мыслей, ни чувств, ни желаний. И ни капли силы. Внутри меня, там, где всегда колышется темное тугое облако — только потянись и зачерпни — выжженная пустота, мертвая сушь.
— Как ты, мальчик? — спрашивает он, внимательно глядя из кресла у огня. Сидит спиной к очагу, но на столе горит хрустальная масляная лампа, и света достаточно, чтобы разглядеть некрасивый алый рубец на виске. Рубашка уже другая, волосы небрежно увязаны в привычный хвост, и если на них была кровь, она смыта, конечно.
— Замечательно, — безразлично отзываюсь я. — Давно так хорошо не было.
— Ну, хоть кому-то из нас хорошо, — неожиданно весело фыркает он. — Что значит молодость, я думал, куда дольше проваляешься. Шея не болит?
Отвечать мне тоже лень, да и вопрос… Почему она должна болеть? Осторожно поворачиваю голову назад, снова глядя в потолок, и только замечаю, что ощущение какое-то странное. Словно чего-то не хватает, обязательного и привычного. Ладонь сама тянется к горлу в привычном, годами затверженном жесте. Ошейник! Я щупаю бесстыдно голую кожу, не понимая, не в силах осознать, не веря… Его нет… Нет ошейника…
Рядом тихо хмыкает Керен, я дергаюсь, сбрасывая, наконец, оцепенение, рывком поворачиваюсь к нему.
— Зачем? — спрашиваю тихо и напряженно.
— Зачем — что? — так же весело интересуется он. — Зачем ты меня ударил? Тебе лучше знать.
Это какая-то новая загадка, из тех, на которые он великий мастер, но мне не до игр на сообразительность.
— Зачем ты его снял? — кричу, то есть пытаюсь крикнуть, но голос позорно срывается, дыхание перехватывает, а я валюсь обратно на подушки.
— Мальчик, — морщится он. — Давай ты еще поспишь? Может, в голове прояснится. Я не снимал ошейник.
И добавляет, глядя с явным сожалением о моей тупости:
— Я и не мог его снять, разве непонятно? Только надеть. А снять ты должен был сам. Вот хотя бы так…
— Как? — шепчу я, вглядываясь в почти незнакомое — всего-то из-за маленького рубца в полпальца длиной — лицо. — Как снять?
— Как получится. Кому-то для этого приходится умереть, кому-то — убить. Я подумал, что ты-то уж точно выберешь второй способ.
В его глазах пляшут болотные огни опасного веселья. Он что, специально все это затеял? Но зачем? Я же… сам не знал… что ударю.
— Ну, мальчик, — вздыхает он разочарованно и совсем не зло. — Приходи уже в себя. Ошейник покорности можно разрушить только изнутри. Как бы я перестал быть покорным вместо тебя?
— Я… не думал… — тихо признаюсь я, пытаясь осознать сказанное.
— Не думать — это ты умеешь.
Он поднимается из кресла, подливает себе вина из кувшина на столе, снова падает в кресло. Улыбается, разглядывая меня с таким явным удовлетворением, что хочется побыстрее одеться.
— То есть все это время… — медленно начинаю я, — достаточно было просто захотеть? Но… нет, не сходится…
Конечно, не сходится. Я хотел этого постоянно, с такой яростью и страстью, до которой в этот раз мне было далеко. Да я вообще не хотел его снимать в этот раз! Я ничего не хотел. Я… ничего… не хотел… Просто не мог так больше.
— Ты начинаешь понимать.
Керен салютует мне кубком, прежде чем поднести его к губам. Ну да, когда это его смущало, что я еще не успел задать вопрос, на который он решил ответить?
— Я просто не мог, — хрипло повторяю я вслух, думая, нальет ли он и мне, если попросить. Приговоренным полагается последнее желание, а пить хочется до жути. — Не мог…
— Наконец-то.
Знакомая усмешка тянет узкие длинные губы в стороны. Он… доволен?
— Ох, мальчик, я уж думал, ты не решишься. Ошейник ломается изнутри, понимаешь? Когда что-то должно сломаться: либо ты, либо он. И тут уж — что окажется крепче.
— И что теперь? — растерянно спрашиваю я.
— А сам как думаешь?
Он откидывается в кресле, глядя все с тем же странным выражением, которое я уже видел в лаборатории. Как на эликсир, который вроде бы готов, но что-то пошло не так — и непонятно, что же получилось.
— А без загадок можно? — с тихой злостью спрашиваю я. — Хоть раз…
— Можно, — неожиданно легко соглашается он. — Одевайся.
Под его равнодушным взглядом — ни тени желания — я нащупываю аккуратно сложенную на пустом кресле одежду и, только затягивая шнуровку рубашки, понимаю, что это не то, в чем я пришел в спальню. Эта рубашка из плотной теплой шерсти, и штаны кожаные с шерстяной же подбивкой… А на кресле осталась лежать куртка, и рядом на ковре стоят мои высокие сапоги. Это одежда для выхода наружу…
Я поднимаю вопросительный взгляд, Керен отвечает глумливой улыбкой:
— Ты сам хотел без загадок, — напоминает он. — Значит, помолчим.
Что ж, помолчим. Наверх — это не в лабораторию, по крайней мере. Вот туда мне бы сейчас не хотелось: я насмотрелся, что там бывает с теми, кто уже не нужен моему наставнику. Одевшись, все так же молча следую за ним узкими темными коридорами наверх, к выходу. Он идет впереди, в полумраке, едва освещенном лампой у него в руках, передо мной мелькает светлая рубашка и непокрытая голова. А ошейника нет. И я не могу не думать, какой беззащитной кажется эта спина и шея над низким воротом. Неужели не думает, что я сзади? Совсем не опасается? И почему я не могу ударить, ведь это, наверное, последняя возможность. Прохожу сквозь тяжелую дверь, с усмешкой вспоминая сказку про человека, отправившегося в царство мертвых за душой побратима. Вот и я — как та душа. И даже молчать надо совсем как в сказке.
А наверху дивно хорошо! Раннее предзимье, теплое, ясное, деревья облиты золотом листвы, она шуршит под ногами, из кустов и из-под палых листьев остро пахнут грибы. Над головой — задираю ее вверх — протяжно кричит журавлиный клин, пролетая на юг, и перелетает с дерева на дерево, возмущенно цокая, шальная белка. Утро только началось! И так хочется жить… Я не верю, что он меня убьет. Зачем вести ради этого наружу?
Поставив ногу на пенек, он поправляет пряжку, наклонившись к узкому носку сапога, и снова лопатки под обтянувшей их тонкой тканью так странно беззащитны. Между ними почти до пояса стелется перехваченный серебряным кольцом хвост волос, и в солнечном свете пряди рассыпаются по спине светящейся изнутри паутиной. Я сглатываю внезапно пересохшим горлом, глядя на ложбинку. Дразнит? Нарочно подставляется под удар? Я безоружен, а у него на поясе нож, но даже будь наоборот, мне с ним не тягаться… И пробовать не стоит!
Так же медленно он распрямляется, оборачивается и взмахом руки подзывает меня ближе. Между деревьями вьется неприметная тропа, уходя через кусты в овражек. Листья почти засыпали ее, но я знаю, что миль через двадцать, если идти на три ладони левее восходящего солнца, тропа вильнет к югу, а потом еще через дюжину миль выведет на коронную дорогу. Хоть и через глушь, но коронную. А там…
— Кажется, теперь я должен спросить, что ты предпочитаешь: сухую корку с моим благословением или мягкий пирог без оного? — говорит он все с той же странной веселостью.
— Что?
Я стою рядом, дыша запахом кровохлебки и вина, его плечо так близко, что можно коснуться, просто протянув руку, но он смотрит не на меня, а вдаль, хотя куда там смотреть? Голубая эмаль неба с золотой чеканкой листвы… И на этой броской, почти пошлой роскоши тонкое серебро его лица и волос.
— Это сказка, — с тем же утомленным терпением напоминает он. — Про трех братьев, что отправились на поиски счастья. И первые два взяли пирог без благословения, а третий…
— Я помню, — обрываю его. — Что ты несешь? Какая сказка?
— Пока молчал, было лучше, — говорит он то ли мне, то ли буковой ветке над нашей головой. — Мальчик, мне больше нечему тебя учить. К целительству ты решительно не способен, а в некромагии не так много смыслю я. То, что хоть как-то лежало посередине, мы общими усилиями освоили…
Он замолкает, и я понимаю, что это не сон. И даже знаю, что он хочет сказать, только осознать не могу. Вот он — мой наставник и мучитель, а вот я — и между нами пустая шелестящая бездна с протянутыми золотыми нитями — солнце пробивается сквозь узор листьев бука над поляной… И этот шелест оглушает, я даже головой трясу, пытаясь сбросить его, вынырнуть из бесконечного сна.
— Восемь лет, — говорю, наконец. — И договор… Как же…
— Восьмой год, — соглашается он. — И, разумеется, договор. Грель, я брал тебя в ученики, а не в рабство. Обучение продолжается.
— Как? — выдыхаю я. — Без тебя?
Он пожимает плечами, так и не поворачиваясь ко мне. Через несколько бесконечных минут снова размыкает губы:
— Кто сказал, что мне обязательно быть рядом? Обучение продолжается. Когда-нибудь я найду тебя, и придется показать, чему ты научился. Я дам тебе одно задание, последнее. И ты либо выполнишь его и получишь свободу, полную и окончательную, либо вернешься ко мне.
— Я могу уйти? — выдыхаю, наконец. — Сейчас?
У меня в карманах ничего: ни монетки, ни куска хлеба, ни огнива с кресалом. Но это все неважно. Да я поползу через этот лес со связанными руками! Только бы уйти.
— Пирог или корка? Решай, мальчик.
Голос у него слишком серьезен для простой шутки, хоть и это ничего не значит. Он улыбается, убивая, и серьезен, когда шутит — мне ли не знать. Я должен ответить, и это, наверное, важно? Я должен вспомнить эту сказку, понять, ответить правильно, но могу думать лишь о том, что у него на поясе нож, а я пойду через лес, изрытый кабаньими следами. Там, в убежище, кошелек с парой дюжин монет и отличный клинок-бастард, тетради с записями опытов и рецептами, личный, по страничке собранный за эти годы гримуар и амулеты… Библиотека и лаборатория! И память о восьми годах непонятно чего, что хотелось бы назвать учебой, да не выйдет. Впрочем, память и захочешь — не останется там.
— Только так и можно уйти, — негромко отвечает он на очередной невысказанный мной вопрос. — Так нужно тебе мое благословение или обойдешься пирогом?
— Себе оставь и то, и другое! — ощетиниваюсь я неожиданно для себя самого. — Это не сказка. Лучше…
Осекаюсь на полуслове, застрявшем в горле, отвожу взгляд. Нет уж, не буду просить. Обойдусь. Осенью в лесу с голоду не умрешь, а если найдется настолько дурной зверь, чтоб связаться со мной, тем хуже для него.
— Это не сказка, — глухо повторяю я, отчего-то глядя на листву через муть в глазах. — А я не третий сын… И ничего мне не нужно…
Он вздыхает, тяжело и громко — напоказ, конечно — возводит к небу глаза. Отцепляет с пояса нож: полторы ладони превосходно прокованной стали, рукоятка из кости неведомого мне зверя, темный камень в навершии… Я снова беспомощно сглатываю сухой горький ком, когда он сует мне в руки теплые кожаные ножны и негромко смеется. Смеется! По-настоящему, искренне и так весело, что день вокруг вспыхивает ослепительным золотом — я даже щурюсь от бликов на листве, когда ветви на буках колышутся, отвечая радости фейри. Истинного фейри, сколько бы человеческой крови не текло под его бледной тонкой кожей, настоящего Господина из холма.
— Все верно, мой Грель, — весело говорит он. — Будет нож — пирог добудешь сам. Из меня тоже вечно не выходил правильный принц. Не говоря уж о третьем сыне.
Он поворачивается и кладет мне на плечи невесомые горячие ладони. Или только кажется, что горячие? Не могу же я чувствовать их через кожу куртки… Лицо совсем близко, по нему гуляют тени от листвы, и мгновение мне кажется, что ничего прекрасней этого лица я в жизни не видел, а еще мгновение спустя дух захватывает от уродства. Зеленое сияние глаз: то болотная муть, то бархат волшебных лугов. Узкие длинные губы, бледная кожа, высокие скулы и выписанные кистью изломанные брови — заколдованный принц-лягушка, уродливый днем и прекрасный ночью. А сейчас, под пологом леса, мы словно стоим в сумерках, и красота мешается с уродством, и я никак не могу понять, почему он так странно смотрит.
— Все-таки считай это благословением, — усмехается он. — Тебе все равно, а мне, пожалуй, приятно. Не нравятся мне твои зрачки, мальчик, как бы сотрясения не было… Ладно, дождь еще долго не пойдет, отлежишься по дороге.
Меня трясет, глупо и позорно трясет от страха, облегчения, ненависти и тяжелого стыда за все это. Я свободен. Пусть не совсем, пусть договор связывает нас, но я сейчас уйду. Через этот золотой шуршащий лес, по бесконечной тропе, спрятанной под листьями, чтобы не увела прямо в глубокую синь неба, вслед за журавлиными стаями… Губы сохнут, я тону в трясине его взгляда, и кажется, что он сейчас то ли поцелует меня, то ли ударит…
— А знаешь, мой Грель, — говорит он стылым, ломким, как ледяная корочка на воде, голосом, — всегда есть третий путь. Не пирог и не благословение. Не убить и не умереть. Ты в любой момент мог снять ошейник, просто приняв его. Нельзя покорить того, кто и так покорен. Просто сдаться — это так легко. И ошейник бы упал… Многие сдавались.
Его руки жгут мне плечи, давят на них, пригибая к земле. И алая полоса на белом — след от моего удара — я смотрю на нее, чтобы не видеть его глаз.
— Иди, — жутко и ласково улыбается он, толкая меня в плечи. — Пока отпускаю.
Я отшатываюсь от этого легонького толчка, едва удерживаясь на ногах, впечатываюсь спиной в ствол бука, так что дыхание выбивает. Боль трезвит, снимает наваждение. Моргаю, тру глаза, смахивая мутную пелену, а когда она стекает парой раскаленных капель, жгущих веки, на поляне никого нет, только лес растекается фальшивым золотом фейри. Сожмешь в ладони — и вместо монет сухой лист рассыплется в труху.
И я падаю на колени, задыхаясь, беззвучно воя и слыша этот вой не ушами, а нутром, запрокидываю голову к небу, глотая кровь из прокушенной губы. А небо смотрит равнодушно, ему — небу — нет дела ни до меня, ни до журавлиных стай, ни до ветра, дующего в спину, холодного, как взгляд, как улыбка, как лезвие подаренного ножа, ножны от которого валяются рядом, пока я сжимаю длинный тяжелый клинок между ладонями…
— Эй, Грель!
Оклик как удар, я вздрагиваю, пробуждаясь резко до боли. Захлебываюсь холодным воздухом. Вот только что, во сне, было тепло, и стояла ранняя осень, так ярко и по-настоящему обволакивая теплом. Оказывается, я просто пригрелся у костра, что развел Виннар. Его плащ лежит поверх моего, и под двумя толстыми кожаными полотнищами почти жарко.
— Ты стонал во сне, — поясняет Виннар, переворачивая другой стороной к углям вертел с тушкой кролика. — Темные альвы на ухо шептали?
— Вроде того, — отзываюсь, глубоко вдыхая холод, дым костра и запах жарящегося мяса.
Да, альвы… Один альв, зато какой… Ну, вот я и досмотрел этот сон до конца, первый раз за все годы и мили пройденных дорог. Потому что потом не было ничего, кроме предсказанного Кереном и все-таки запоздало накрывшего меня сотрясения, и пути через лес в тумане головной боли и тошноты, и случайного купеческого обоза на тракте, где нашелся сердобольный приказчик, поверивший в историю о разбойниках… Все это уже было потом, за гранью бесконечно повторяющегося все эти годы сна. И откуда-то я знаю без тени сомнения, что больше этот сон ко мне не придет: он ушел, оставил меня, исчерпался, как вода в пересохшем колодце.
Я сажусь, кутаясь в оба плаща, с сожалением гляжу на тот, что придется отдать. Вот поем — и пора бы ехать… В паре шагов Уголек лениво щиплет листья с куста, время от времени поглядывая на лепешку, что Виннар неосторожно оставил на дорожном мешке. Явно выжидает, пока северянин отвернется.
— Что, ворлок, земля за спиной горит?
Я пожимаю плечами, беру протянутый северянином прут с горячими кусками мяса. Кролик по-осеннему жирный, Виннар не пожалел соли и даже перцем присыпал, так что от запаха, а затем и вкуса можно захлебнуться слюной. С другой стороны костра стонет и ворочается под попонами Рори, Виннар кидает туда обеспокоенный взгляд, потом снова поворачивается ко мне, глядит вопросительно.
— Может, с нами?
С наемниками? А почему бы и нет… В компании вольных клинков укрыться легче, Церковь их не слишком пристально разглядывает, а там можно и на юг податься. Нет, я действительно обдумываю это, хотя заранее понимаю, что и в этот раз уйду. Но Виннар ждет, и я не могу не помнить, как он полз через церковь, чтоб спасти своего человека.
— Лучше вам со мной не связываться, — говорю честно, потому что он заслужил мою честность. — Я не самый удачный попутчик, Виннар, со мной и вам достанется.
— Думаешь, мы сдобные булочки? — ухмыляется Виннар. — Кто хотел сожрать — подавился.
— Верю, — киваю я, и действительно жаль, что ничего не выйдет. — Но я уж лучше сам. Не в обиду, Виннар.
— Какие обиды, ворлок, — серьезно говорит северянин. — Если что, за мной долг.
Я киваю, потому что сказать тут нечего. Ем горячее перченое мясо, закусывая черствой лепешкой из безымянного трактира, потом молча седлаю Уголька. Виннар все-таки скармливает ему другую лепешку, на которую мой эшмарец так невинно косился, гладит шелковистую шерсть — глянулся ему мой жеребец.
— Бывай, Грель, — роняет, пока я вскакиваю в седло. — Хороших дорог и легкой смерти.
— И тебе, Виннар-северянин, — откликаюсь я. — Позабавься хорошенько перед встречей с Одноглазым.
Костер остается сзади, из-за деревьев еще долго тянет дымком, но теперь меня с наемниками нет, и набреди на них та же инквизиторская облава, предъявить им Виннару нечего. Я пускаю Уголька крупной рысью, плотнее запахиваю плащ, ежась от зябкой лесной сырости. Дело сделано, пора возвращаться домой. И больше можно не бояться услышать во сне мягкий голос, напевающий песенку про принцессу Элейн и Короля эльфов. Керен все-таки отпустил меня. Говорят, что фейри не умеют любить, они только удерживают то, что считают своим. Если я — его, почему отпустил? Может, потому что он наполовину человек? Или ему просто было плевать на меня. Кто я для него? Еще один ученик… Если бы знать, отпустил ли он еще хоть кого-то за все эти годы, или те ровные холмики, на которые я как-то наткнулся в дальнем подземном зале убежища — все, что осталось от моих предшественников. Я бы нашел живых, узнал что-то, способное помочь до него добраться. В одном ланон ши была права: я убью Керена, потому что стоит ему потянуть за крючок, всаженный мне в душу, и я вернусь к нему.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.