Они шли далее, как идут люди, у которых кончается дорога за спиной и начинается долг перед тем, чего ещё не видели. Мост остался позади; река шуршала, будто страницы, и виднеющийся купол на другом берегу всё так же давил синим своим молчанием. Дни были коротки в тех мирах — не по продолжительности, а по тому, как быстро в них сжимается возможность решить: жить так же, как прежде, или сделать шаг, за который придется платить.
Перед ними теперь был дворец забытых имен, или некий Храм — не здание, а парадная мысль. Его дверь была обрамлена словами, которые горели тихим шрифтом: «Третья Плоть Нави — Имя Родов». Стерегущий, оставшийся на холме, показал им рукой: «Третий ключ не вещь, — сказал он. — Он — дар и требование. Подумайте, кто вы, если отдадите его».
Они вошли. Помещение не было велико; это было пространство решимости: каменный круг на полу, углы с креслами, и в центре — каменная чашка, будто чашка для отпущения грехов. В чаше кто‑то когда‑то хранил имена; чашей звали тот ковчег, который давал толк словам: имя, разрешающее быть.
— Это не просто чашка, — сказал Магеллан, задерживая взгляд на тесненном узоре. — Это архив. Тут имя обретает тело. Но оно не даётся даром.
— Что просят? — спросила Мара, её лицо было чёрно‑серым от строгой решимости.
— Жертву, — ответил Стерегущий, и его голос, как всегда, материализовал слова в искры: каждая искра падала на камни и таяла точно в памя́ть. — Не монету; не вещь. Чего ты готова лишиться ради того, чтобы имя родилось быть?
Яромир присел на самый край круга. В его кармане лежали лепесток и сердце дракона; в груди — пустота, куда, казалось, ещё вчера никто не мог заглянуть. Он вспомнил жену, комнату, запах чулана; воспоминание было таким ярким, что от него горели пальцы. Но третье — имя — просило обмена. Стерегущий говорил: «Имя берёт то, что человеку дорого, чтобы взамен отдать то, что миру нужно».
— Попросит лицо? — голос Смакаря прозвучал ровно. — Попросит имя? Или просит она шанс? — он указал на чашу и произнёс слово «она», как будто чаше можно дать женское имя.
— Чаше нужен корень — сказал Нис тихо. — Корень — не слово, а та точка, откуда растут все повороты твоего «я». Если ты отдашь корень, ты станешь веткой, которая всё ещё стоит, но уже без корней. Внимай.
Яромир почувствовал, как в его голове нарастает тихая буря: то, что он может отдать, оказалось не вещью, а памятью, обещанием, временем. Третий ключ, как сказано было в старом шёпоте, можно было призвать «лишь отречением». Отречься — значит снять с себя имя; произнесённый отказ — это нож, точащийся из слов. Стерегущий показал жестом: «Ты можешь отдать то, что тебе дороже всего — и тогда мир получит то, чего просит и… что заслужил».
В тот самый миг из кармана Яромира раздался звук — не громкий, а тонкий, как колечко в отдалённой кухне. Он вздрогнул; телефон, к которому он давно уже не прикасался, запищал старой звонкою мелодией: это была его жена, та, что ушла с запахом лаванды много лет назад, и рингтон — их старая песня, та, что играла в тот вечер… звук пробил тишину как нож.
Яромир вздохнул и, прикрыв глаза, услышал ещё один звук — пластинка из детства, слышимая не в ушах, а в груди. Их запах, голос, смех — всё смешалось. Жизнь в городе, дом, где всё было удобно и горя было ровно столько, чтобы вызывать моральные усилия — всё это — одновременно зов и кнут.
— Дома зовут, — сказал он, почти шёпотом. — И дом… это не только место. Дом — это голос, это звук кастрюли, чья-то надежда, которая не имеет адреса. Что такое дом? — спросил он кругом, и в зале ответили:
«Дом — это место, где тебя знают», — сказала Мара.
«Дом — это очаг для истории, куда приходят стихи, чтобы согреваться», — добавил Яромир.
«Дом — это то, что сохраняет твой телефонный рингтон, — проговорил Магеллан с усталым юмором, — и потому дом — это надежда на то, что кто‑то нажмёт кнопку. Иногда этого достаточно, чтобы не умереть».
— Дом — это зеркало, в котором ты видишь, кем стал, — вмешался Смакарь, — иначе дом — это просто склад вещей.
Разговор о «доме» скользил по комнате, как свет по реке. Мара, слушая, сказала, глядя на Яромира:
— Дом — это то, о чём мы говорим, когда хотим уйти. Тот, кто боится перемен, держится за дома; тот, кто идёт — делает дом в шаге и в Пути.
Яромир почувствовал: звонок его жены звучал не для того, чтобы его вернуть домой; он звучал как экзамен.
— Выбор — это не только прореха в карте мира, — сказал он. — Это и акт, который вытягивает нитки, связывающие миры. Одно «да» может изменить ход войны; одно «нет» может освободить тирана. — Его голос стал тверже. — И если я отдам то, что у меня дороже всего, мир станет иным. Но и я стану иным. Какова цена, которую платит один человек за то, чтобы мир не умер?
— Цена — всегда изменение, — мягко промолвил Магеллан. — Ты не отдаёшь вещь. Ты отдаёшь образ. И когда образ уходит, приходит новый порядок. Иногда он лучше; чаще — просто другой.
— Мне кажется, — вмешался Нис, — что тебе надлежит поступить мудро. Не стоит худшее обменивать на худшее.
Яромир вздохнул. Он вспомнил вечер, когда не сказал слово «останься». Он вспомнил, как сжёг рукописи. Он вспомнил, как прятал лицо в ладонях и решал, что лучше не говорить. Эта память была для него не мучением, а инструментом. Если он отдаст её чаше — кто станет ему опорой? Кто узнает его, если он забудет своё самое дорогое?
Нис прижался к нему, светясь бледно, и прошептал:
— Если ты отдашь лицо, ты не будешь знать, кому улыбался раньше. Но может быть — кто‑то напомнит.
— Я готов к этому, — ответил Яромир, так медленно, что слова казались шагами по стеклу. — Я готов отдать то, что удерживает меня в месте, из которого я не могу выйти. Я готов отдать память о её лице ради того, чтобы мир услышал снова свою песню.
Тут собрался шум: кто‑то вздохнул, кто‑то рассмеялся, не понимая всю ответственность. Смакарь встал. Его голос, режущий начисто, был твердым:
— Мы все делаем выборы. И когда трудный выбор лежит пред нами — кто решает? Мы решаем для себя. И нас не вправе судить. Но я попрошу: подумай о тех, кто будет рядом. Если ты отдашь лицо, ты потеряешь что то — но приобретёшь то, что важно всему мультиверсу. Ты готов?
Яромир кивнул. Он положил руку на чашу. Внутренность её не была пустой: она ждала, как ладонь ждёт ладони. Он произнёс слово, и слово не было словом; это был акт: «Я отрекаюсь от памяти её лица. Пусть образ скользит в чашу, а мир возрождается».
И мир дрогнул — не сильно, не театрально; он подчинился, как старый оркестр, который вдруг прошёл слуховой тренинг. Из чаши поднялся пар — не дым, а шёпот — и он впился в небо. В тот миг птицы, которые до сих пор притворялись беззвучными, зашумели, как будто кому‑то в парке вернули голос. Листва моргнула, как серийный номер. Стук сапога вдалеке изменился музыкальной нотой. Метафора, которая доныне чуть было не умерла, ожила.
Но цена была немалой. Когда Яромир открыл глаза, он понял, что память о её лице действительно исчезла — не вычеркнута насильственно, а как будто растаяла, как соль. В его голове осталась любовь — он знал, что любит, но лицо, деталь губ, узор родинки — всё это растаяло. Он почувствовал пустоту, где прежде было точное воспоминание. И тут же — странное облегчение: часть боли ушла, и мир, казалось, стал богаче на звук.
Тем временем, за дверью, в сумраках, показались два силуэта: грифон и змей, которые подошли к дому не с войнами, а с рекламной брошюрой. Они были старыми друзьями: грифон — широкоплечий, с головой орла и нравом пролетающего солнца; змей — гибкий, с глазами, которые видят не чужие, а собственные скрытые желания. Они подошли, размахивая своими крылами, и первый их диалог уже был актом мистерии:
— Мы ищем работу, — заявил грифон гордо. — В нашем царстве никто не спит. Сны кончились. И что же будем мы там сторожить?
— Наша профессия мертва лишь потому, что мир больше не спит, — ответил змей. — Но кое‑где сон уходит не потому, что искажают ритуалы, а потому что ему нечего хранить. Мы ищем место, где сны ещё нужны.
— Тогда вы, — сказала Мара, — можете помочь нам. Сны — это не только отдых. Это лаборатории возможного. Вы бы не хотели… починить мир, где однажды потеряли работу?
Грифон вытянул шею и, почти птицей, произнёс:
— Мы потеряли не работу; мы потеряли слушателей. Если люди больше не готовы видеть, глядеть вредно. Но если можно предложить им мечту — пусть они встретят смерть как гостью, которая поесть приходит, — мы возьмём эту бумагу.
— Тогда — сделка, — сказал змей, и его голос был как шелест шелковой пижамы спящего императора. — Мы будем сторожить ваши сны; вы — нам дадите добычу.
И вот тут в зал врезался ход, нарос гвалт, вокруг Храма чаши: в руках Джулиана, с войском и сворой псов, стояла добыча — не корова, не олень, но нечто эфемерное: одетая дикой охотницей хрустальная дева с глазами рефлексии — добыча, о которой шепчут в легендах: мечта в плотном виде. Она была заплетена в сеть света, и за ней — следы крови из иных миров. Джулиан и его свита требовали законной награды: «Нам и полагается», — говорили они. Но рядом стоял иной охотник — одинокий, в плаще, который пах дождём и песней; он назывался «Тот, что в песне»: призрак‑воин, что бродит по горам и поет о том, как дрожат люди.
— Я брал её первой, — сказал Джулиан, голос его как плешь в доспехах. — Право на добычу принадлежит тем, кто стрелял.
— А я нашёл её, — тихо сказал одиночка. — Я шёл по следам боли, и она упала мне на путь. Я отдал ей дом и песню, а вы хотите забрать дом и пустую чашку.
Вмешались те, кто мог судить — собрание: явился Брамс, подоспел Лорд Корвин, пришли Тропами Леди Мелинда и пресвятая Дженни, и несколько других не менее достойных синих и черных плащей, два серебряных. Когда стало ясно, что все кто хотели и могли придти — пришли, Брамс всех оглядел и произнес: — Пусть судит Дженни, святость превыше всего…
Все воззрились на него с недоумением, а Дженни певучим голосом, очень медленно произнесла: — Ты старый дурак меня со Старшими, с Древними решил стравить? У нас конечно с тобой личные счеты…но это уже вне всякого приличия…Я же не глупышка, не прожившая и пары жизней, Брамс.
Она обернулась к Смакарю, сделала какое-то китайское, то ли шумерское приветствие и уронила: — Тебе судить, Сартсна-а…Смакарь.
Никто не возразил.
Было решено: суд доверить Смакарю. Он сел на скамью, прижал рану, вытер губу и посмотрел на обе стороны:
— Ты, Джулиан, — сказал он просто, — имеешь право, как сноровистый. Одиночка — ты имеешь право, как тот, кто склонил голову и поднял то, что упало. И мы — имеем право не ссоры. Кто скажет: «Отдать добычу — значит дать шанс»? Мы можем отдать её охотнику, который будет использовать её для песен, — тогда она станет историей. Или отдать Джулиану, и она станет трофеем. Или отдать одинокому, и она останется живой, но несчастной от глаз его.
Смакарь задумался. Он вспомнил, как когда‑то давал последнее тому, кто просил. Он вспомнил, как брал на себя чужие раны и как умирал от них, чтобы кто‑то мог жить. И решение у него родилось как плод: он сделал шаг, чтобы стать не судьёй, а творцом справедливости.
— Я предлагаю такое: — сказал он, и в голосе его были и решимость, и смирение. — Пусть добыча останется с одиночкой — потому что он даст ей дом. Но одиночка обязуется привести ее к харчевне каждую пятую ночь и петь о ней так, чтобы мир не забыл вкус мечты. Джулиан — тебе дадим право следующего выхода; ты получаешь первый зов. И тебе, Джулиан, мы дадим часть добычи — в обмен на клятву, что ты будешь на страже дорог, а не на поедании достижений.
Джулиан, суровый, посмотрел на одиночку: в его глазах на миг мелькнуло уважение. Одиночка кивнул, и в его кивке было признание: он отдаёт часть свободы ради песни, а Джулиан — часть права ради чести. Все участники кивнули. Решение Смакаря было мягким — не наказание, не подвиг, а порядок: он сделал справедливость не актом силы, а актом взаимного обещания.
В тот миг, когда соглашение скрепили, в комнате прозвучало странное: звонок из дома Яромира опять, но теперь уже не телефонный рингтон. Это была та песня, о которой он мечтал: старый винил, играющий, как будто мама вешала полотенца. Яромир вздрогнул. В его сердце что‑то тихо сжалось, но он уже знал — он сделал выбор. Он сделал то, что у него отняло лицо, чтобы мир вновь начал дышать.
Ночью, когда гости расходились, Грифон и Змей пообещали Маре: «Мы сторожим сон. Мы будем вставать у дверей и охранять тех, кто ещё смеет закрывать глаза. Передадим охоту ночи тем, кто голоден для мечты». Они получили работу — и с этим даром шутейно пообещали вернуть в мир привычку дрожать в сумерках.
Смакарь лёг, свернул руку, которая болела, а Яромир, уже без лица в памяти, лежал и ждал утро. Он знал, что потерял образ, и это знало его сердце; но где‑то в глубине он слышал пение этого оживающего парка, и это было для него имя возвращённое. Выбор, который он сделал, изменил не только его личность: чашка, наполненная его жертвой, стала источником — и речка за парком снова заговорила.
И в этом новом дыхании снов, в решении отдать и принять, в тяжести пожертвования, было простое правило мира: иногда, чтобы мир стал сказуемым, один человек должен отказаться быть предметом сказки. Он становится тем, кто рассказывает её дальше.














Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.