Три дня я провела в гостях, и на четвертое утро пришла весть, что мне надо появиться перед судьей, но не в суде, а в его доме. Я попрощалась с каждым из детей, к которым успела привязаться, и поблагодарила хозяйку за гостеприимство — она смогла сделать так, что заключение не казалось мне тягостным, хоть выходить из дома мне было нельзя. Она перекрестила меня и благословила, хоть и осуждала меня за влюбленность в убийцу, и вначале подозревала во мне хитрую и пронырливую девку, которая прячется за маской покорности.
У дверей судейского дома стояла знакомая карета, и мне стало не по себе. Мой хозяин приехал — вот что значил этот поспешный вызов. На козлах сидел лакей и покуривал длинную трубочку. Он сплюнул мне под ноги табачной слюной и ухмыльнулся, но я сделала вид, что не заметила его презрительного лица, и поспешила пройти мимо. Мне отворила та же служанка. Она бесстрастно взглянула на меня и провела наверх. Из глубины дома слышались радостные детские голоса, и я мельком успела увидеть в приоткрытую дверь нарядную златокудрую девочку в розовых шелках, которая отталкивала блюдо со сластями. Я и не думала, что у судьи есть дети или внуки — он казался мне таким важным, точно был выше простых человеческих радостей.
Я вошла внутрь комнаты (на этот раз меня привели в гостиную, а не в кабинет) и остановилась у дверей, исподлобья оглядывая присутствующих. Господа вольготно расселись вокруг стола, на котором стояли закуски и початая бутылка вина; кроме судьи здесь был господин барон, его сын и сам Штауфель. Меня бросило в жар — угощение и вино значило, что мои слова пропали втуне, никто им не поверил, и все было зря. Судья ведь предупреждал меня почти открыто, а мне и в голову не пришло, что он говорил о себе. Чего же стоит императорское правосудие, если из невинных признание добывают пыткой, а судья сидит за одним столом с тем, кого подозревают в убийстве?
— Вот она, — произнес судья. Сегодня он был напудрен больше, чем обычно, мертвенно-бледный старик с болезненным нарисованным румянцем.
Они обернулись ко мне: барон — с брезгливостью, его сын — с интересом, а о чем думает Штауфель я уловить не могла. Его взгляд оставался для меня все таким же непроницаемым.
— И ее я пригрел в своем доме! — воскликнул барон фон Эхт. Кажется, он уже выпил, глаза у него были мутными. — Никогда, друг мой, ни-ког-да, не поддавайтесь на бабские уговоры. Ничего они не понимают в слугах. Слуги должны быть верными и отдавать за господина свою кровь до последней капли! В наше славное время так и было, да. Это сейчас молодые носятся с идеями просвещения: школы для бедных, права жидам, законы о крестьянах — все это не доведет до добра! На вольномыслии они сломают шеи, когда какой-нибудь безродный выскочка попробует встать наравне с достойнейшими людьми… — он выдохся и перевел дух.
— Не след вам сейчас говорить о политике, почтенный отец, — вмешался его сын. — Это разговор долгий, и, как вы знаете сами, нелегкий. Простите, что смею вам указывать, но вначале надо разобраться с девкой.
Барон неразборчиво проворчал себе под нос, уткнувшись в кружку, и судья торжественно кивнул, поправляя манжету кружевной рубашки.
— Уверен, что девица поступила свойственно ее низкому происхождению, воспитанию и женскому уму, — заметил он. — Я не стал заключать ее в тюрьму. Мне доводилось видеть немало глупых девиц, которые клеветали, чтобы спасти возлюбленных. Или осудить тех, кто их бросил. Не думаю, что случай этот отличается от прежних.
— Вы совершенно правы, почтенный, — опять подал голос брат моей госпожи. — Эта девка хвостом ходила за моим другом, чье имя она осмелилась извалять в грязи. Но мы предпочитаем служанок пофигуристей и миловидней. Этого она не могла стерпеть. Моего конюха она тоже водила за нос, я знаю это. Мне пришлось его пороть из-за нее. Он плохо чистил мне коня. Что же до моего друга — я готов отдать всю свою кровь за него. Эберхардт смел и благороден, обвинять его в том, что он — жестокий убийца-оборотень, это… — Карл-Йозеф не нашел нужного слово и оскорбленно выпрямился. — Зачем бы Эберхардту брать девицу силой и убивать? — после паузы поинтересовался он. — Простите мою прямоту, господин судья, но любая по доброй воле пойдет за моим другом куда угодно, стоит только поманить.
— А что скажет сам господин Штауфель?
— Мой друг так рьяно защищает меня, — когда тот заговорил, я вздрогнула от его глухого бесстрастного голоса, — что мне, право же, нечего добавить. Я не видел прежде этой служанки, и не знаю, отчего она воспылала ко мне такой ненавистью. Припоминаю, о каком убийстве она твердит. Год назад, когда я был в Буде, я захаживал в один веселый дом, к девкам, — Штауфель опустил глаза, будто ему было неудобно об этом рассказывать, и я заметила, как брат моей госпожи с интересом на меня посмотрел. — Одна из них, вероятно, обокрала гостя, и, говорят, он в ярости убил ее. Или кто-то из ее завистливых товарок, не знаю. Как не знаю и того, какое отношение это имеет ко мне, господа.
Меня затрясло, когда он сказал об этом. Я хотела крикнуть, что Аранка ничего не крала, но вовремя одумалась, только сильно сжала кулаки.
— Откуда ей известна эта история? — неожиданно спросил барон, указав на меня кружкой. — Разве она была в Буде? Жена говорила, будто она жила в Вене вместе с теткой.
— Лучше спросить у самой девицы, барон, — отозвался судья. От него не укрылось мое волнение, если судить по его острому взгляду. — Ты говорила, что была тогда в Буде, верно?
Я кивнула и выдавила из себя тихое: «Да, господин судья».
— Что ты делала в Буде? С кем ты жила?
— У… опекунши, — я не знала, как назвать мадам, и от отчаяния выпалила первое, что пришло на ум.
— Как ее звали и чем она занималась?
Судья холодно глядел на меня. Молчание затягивалось, потому что я не могла сказать правды, а лгать не поворачивался язык.
— Торговлей… — наконец выдавила я.
— У нее была лавка?
Я покачала головой.
— Чем она торговала?.. Где была ее лавка? Отвечай же!
Они все уставились на меня, и мне захотелось раствориться в воздухе.
— Дайте ее мне, — проворчал барон фон Эхт. Грузный, как медведь, он сжал кружку в кулаке, и она поменяла форму. — Я вытрясу из нее правду!
— Подождите, друг мой. Она боится отвечать. Что ж, это закономерно: тот, кто лжет, тот бежит от истины, как черт от ладана. Но мы еще не на суде, поэтому ты, девица, можешь воспользоваться этим.
— Она так растерялась, точно сама была в том доме, — ровно вставил Штауфель. Он вспомнил меня, я была готова в этом поклясться, и теперь расставил мне ловушку. — Иначе бы зачем ей запираться, если совесть чиста?
— Это мысль, — судья обернулся было к нему, но тут же вернулся ко мне. — Ты жила в том доме?
Я обреченно кивнула. У меня не было сил возражать.
— Шлюха у меня в служанках! У моей невинной дочери! Не потерплю! — взревел барон. Он порывался вскочить, и, наверное, избил бы меня, но судья остановил его властным жестом.
— Ты продавала себя? — вкрадчиво спросил старик.
Я помотала головой. Своими вопросами они точно сорвали с меня одежду, и теперь мне некуда было спрятаться.
— Как так может быть, если ты там жила?
Я пожала плечами, но все-таки выдавила из себя.
— Я девственница, господин судья…
— Это не доказательство, — быстро вставил Карл-Йозеф. — Некоторые девки любят извращения и потому подставляют другие… Простите, отец, — он сник под тяжелым взглядом барона, которому вряд ли понравилась осведомленность сына.
— То есть, ты опять солгала, что была с конюхом? — судья не обратил внимания на сына барона. Он действительно был борзой, взял след моих слов и не желал отпускать его.
Я опять кивнула.
— Да, он сказал то же, — пробормотал себе под нос судья.
— Кинуть ее в тюрьму за поганый язык! — барон недовольно щелкнул пальцами, и сын долил ему вина, уронив несколько капель на стол. — Не терплю людишек, которые платят злом за добро.
Судья скрестил руки на груди. «Я ведь предупреждал», явственно читалось в его взгляде.
— И все-таки, если это недомыслие, то тюрьмы она не заслуживает, — его голос обволакивал, утешал. Но я ему не верила. — Скажи честно, девица, ты распускала ложь из мести?
Если бы я была сильной и смелой, я бы твердо заявила ему «нет», и повторила бы свои слова о том, что видела Штауфеля и что он — убийца, и с гордо поднятой головой приняла бы любое наказание. Но, увы, мой характер был слаб, как полевая трава, и я боялась тюрьмы, и растерянность накрывала меня с головой. Как знать, что стало бы, если бы тогда я отреклась от своих слов! Но я промолчала и опустила голову.
Судья вздохнул и позвонил в колокольчик. Явившейся служанке он приказал сходить за стражниками и принести еще вина господам. Я стояла на месте, как будто примерзла к деревянному полу, и не пробовала сделать даже попытки к бегству. Господа больше не глядели на меня и обсуждали уже иные дела, которые волновали их куда больше, чем я.
Дорога в тюрьму запомнилась мне плохо. На глаза то и дело наворачивались слезы, хотя я не могла толком объяснить, что заставляло меня плакать. Я потеряла службу, деньги и доброе имя, но это было не так важно. Во сто крат сильней сердце ныло, что все усилия Иштвана и тетушки Амалии дать мне достойную жизнь пошли прахом. Пропащая у меня душа! Как ни крути, я возвращаюсь туда, где должна была быть уже давно, после смерти Марии.
На мое счастье, меня не стали обыскивать и приковывать к стене, но, когда я оказалась посреди переполненного подземелья, мой дух окончательно угас. Среди ругани и молитв, вони от испражнений и грязной одежды, в холоде и сырости камня я точно оцепенела, боялась сделать лишний шаг. Мое появление осталось незамеченным среди разноцветной оборванной толпы, и я мелкими шажками отошла в дальний угол, чтобы присесть на кучу смрадного тряпья. Однако под мной кто-то зашевелился, забарахтался, кляня белый свет, и мне пришлось спасаться бегством.
Ганс не замечал меня, и я не навязывала ему общества. Чаще всего он сидел, уставившись в одну точку, и пальцы его перебирали звенья цепи, которой были скованы запястья — одно за другим, и так бесконечно. Редко-редко он заговаривал с кем-нибудь по собственной воле и один раз разбил лицо сумасшедшему, который обходил камеру и клянчил медную монетку, чтобы отдать долг, пока в него плевали или дергали за полы камзола. Этот бедный старик был секретарем у знатного человека, но из-за игры в карты и женитьбы на молоденькой продал часть его книг, после чего угодил в тюрьму. Большую часть времени он бредил, что находится на службе, и заключенные казались ему важными посетителями дома, и лишь иногда он начинал рыдать и скулить, как побитая собака, сожалея о потерянной свободе и непоправимой ошибке. Здесь, в тюрьме, были и разбойники, и бродяги, и шлюхи, и старуха, которую отправила в тюрьму собственная дочь, и пара дворян, у которых не нашлось денег выкупить себя, и младенец, страдавший поносом, отчего его мать ругалась на чем свет стоит, и поддельный монах, собиравший деньги на несуществующую церковь… От безделья и спертого воздуха они ссорились или зло подшучивали друг над другом, а когда приносили еду, начиналось настоящее побоище.
В первую же ночь у меня украли чепец и гребешок и сменяли у стражников на крепкую водку. Мне поднесли глотнуть из бутылки, якобы из уважения, и отказываться не стоило, чтобы не злить негодяев. Я отпила совсем немного, но из глаз полились слезы, а в нос точно насыпали табаку с перцем; мне подумалось, что пить это нельзя. Одна из девок решила, что споить меня будет весело, но я сделала вид, что меня начало тошнить прямо на ее юбку, и она оставила меня в покое.
Кормили здесь плохо. Слабым, старым и малым доставались лишь объедки, потому что даже за горсть каши приходилось драться, а за хлеб воры нанимали себе из этих несчастных слуг, которые вычесывали им вшей, чесали пятки и служили мишенью для издевательств. В первый день я набрала себе каши в подол передника (деревянная посуда считалась здесь необыкновенной роскошью и признаком богатства), но съесть ее не смогла. Рядом со мной появились мальчик с девочкой, лет пяти, не больше. Они ничего не говорили, лишь как голодные галчата, жадно смотрели на склизкое, пресное угощение, и я переложила им половину прямо в чумазые ладошки. Дети немедленно набили себе рты, не обронив ни слова благодарности, и слева от меня хрипло засмеялась старуха, прикрывая костлявыми, разбухшими в суставах ладонями лицо.
— Блаженная, — припечатала она. — Раздаешь еду, словно можешь без нее прожить. О себе подумай. Здесь все думают только о себе.
Старуха больно ущипнула меня выше локтя, но я промолчала. По ее иссохшему лицу и запавшим глазам было видно, что она голодна и давно не ела досыта.
— В раю тебе зачлось бы, — закаркала она. — Но таким, как ты, там не место! Не прикоснутся к одеждам Девы, не соберут слез Его!
— Если хотите есть — берите, — я протянула ей передник. Она затряслась и запустила свои пальцы в остатки, чтобы жадно набить ими беззубый рот.
— Добро, добро, — забормотала старуха, после того как облизала свои ладони. Она прислонилась к стене и прикрыла глаза. Когда я принялась соскабливать остатки с ткани, чтобы хоть немного отведать самой тюремной манны, она зыркнула на меня одним глазом и добавила:
— Запомню тебя, попрошу перед Ним. Недолго мне здесь осталось.
Ответа старуха не ждала и вскоре захрапела. Мне почудилось, что кто-то смотрит на меня, и, когда я подняла голову, то увидела Ганса. Он медленно отвернулся от меня, и я не могла понять: осуждает он меня или нет.
На второй день все повторилось, но теперь я делилась кашей уже с тоской — тем более, что еду у них отнимали взрослые, стоило им только зазеваться. Мне хотелось есть, пусть не до рези в животе, но я уже не была уверена, что стоит подкармливать старых и малых. Они будто услышали мои мысли и больше не заговаривали со мной в тот день, и впервые за долгое время мне начала явственно мерещиться тарелка с жареными свиными колбасками и овощами. Я видела, как лопается поджаристая шкурка под ножом, и сок растекается по деревянной тарелке — сладкий, сытный, горячий, и мне даже чудился чудесный запах вареного мяса с приправами, проникавший сквозь нечистоты.
Из грез меня вытащил женский крик. Несчастный младенец опять испачкал материнскую рубаху, уже засиженную мухами, и мать, не обращая внимания на его беспомощный плач, бросила его с проклятьями прямо на каменный пол. Послышался тихий треск — ведь косточки у младенцев хрупкие, а этот упал прямо головой вниз, и несчастный малютка затих навсегда. Воцарилось короткое молчание, а потом кто-то захохотал, заулюлюкал, а одна из товарок горе-матери отвесила ей пощечину. Словно кошки, они сцепились рядом с еще не остывшим трупиком, и я не могла отвести от него глаза — мне было жаль его, так бесславно пришедшего на этот свет, помершего без отпевания в язвах от собственных испражнений, мне было радостно за него, ведь ему не пришлось долго мучиться, чтобы отправиться к Господу, мне было страшно за тех, кто остался здесь, неприкаянный, проклятый, чтобы нести проклятье все дальше.
— Не смотри туда, — на плечо мне легла рука, и я вздрогнула. Ганс подполз ко мне незаметно, и я повернулась к нему. Он хмуро глядел на меня: сломленный и пойманный, но он казался мне почти родным в этом аду. Я ткнулась лбом ему в плечо, и он неуклюжим движением погладил меня по волосам, и холодная цепь легла мне на шею.
Мы молчали, пока шум не угомонился. Трупик унесли; дерущихся баб разняли; и только безумец с надрывом читал молитвы, пока ему не дали в зубы. Ганс сунул мне в руки тонкую полоску вяленой конины, пояснив, что он сменял немного на ремень и кое-какие другие вещи. Я взглянула на него с благодарностью и, отломив кусочек, положила его за щеку. Во рту стало горько и солоно, но вскоре на их место пришла сладость.
— Не ждал тебя здесь, — обронил он. — Ты ради меня попала сюда?
Я пожала плечами.
— А говорили, шлюхи только о деньгах думают.
— Я не шлюха.
— Теперь-то что отпираться? Я слышал, как тебе перемывают косточки. Не с пустого места же взялся этот слух.
— Все было не так… — мне стало досадно, что он поверил всему, что говорят. Иштван так бы не поступил, он знал, какая я.
— Да уж неважно. Мы могли сговориться, если б я знал, кто ты. Ничего бы не случилось.
— Случилось бы что иное.
— Я бы не ждал смерти, — он крепко, до боли, сжал мою ладонь и наклонился к моему лицу. — Ты и не знаешь, как паршиво об этом думать. Просыпаться — и считать дни до конца. Представлять, как поднимешься по ступенькам, ощущать петлю вместо шейного платка. И последнее мгновение, перед тем, как обмочишься, и твоя шея сломается — одна мысль. Хочу жить.
Кровь застучала у меня в висках. Моя вина — моя глупая мысль подстроить их встречу с баронессой, чтобы той не удалось уйти. Может быть, ее-то Штауфель бы не убил, а любую испачканную честь можно скрыть. Стоила ли чистота чужой жизни? Я не знала верного ответа. Если бы можно вернуться в тот вечер и умолить госпожу никуда не ходить! Или еще лучше — в день дядиной смерти, валяться в ногах у тетки, чтобы отдала меня в ученицы кому угодно, но только бы не продавала. Сколько жизней было бы спасено, сколько глупостей не сделано! Но от вины мне никуда не деться.
— Не реви, — равнодушно заметил Ганс. — Тебе виселица не грозит. Плети или кнут — вряд ли больше. Хотя клевета на господина — глупый поступок.
— Это не клевета, — тихо возразила я. — Он убийца.
— А я думал, ты на него запала. Думал, действительно, свернуть тебе шею — и меня попустит. Никогда так не было, а теперь — все равно.
Я уткнулась лицом в колени, и он оставил этот разговор.
В эти дни мы точно породнились. Ганс охотно рассказывал о матери, о братьях и сестрах, о детстве и родных краях, но мрачнел, когда ему представлялось, как они примут весть о его казни. Он рассказал, что услышал об убийстве в пути, хотел переждать поднявшуюся суматоху — — на дороге хватали всех подряд, а у барона ему бы грозила хорошая порка и езда на деревянной лошадке — — и спрятался в лесу, но невольно выдал себя. Я не спрашивала, каким образом, но догадывалась, что в лесу было не слишком сытно, потому что он спускался в долину, чтобы раздобыть припасов. В ответ я откровенно рассказывала о своем прошлом, опуская все плохое: о том, как мы бродили с Иштваном и Арапом по дорогам Империи, о людях, которые попадались нам на пути, о Якубе и его похищении, раскладывала перед Гансом хорошие воспоминания, чтобы отвлечь его от ожидания смерти. Один только раз, в последнюю ночь моего заключения, он поцеловал меня совсем не как друг, попытавшись залезть мне под юбку; скорый конец иногда ввергал его в бессильную ярость, и тогда ему хотелось причинить как можно больше боли окружающим, а лучше всего — забрать их с собой на тот свет. Взгляд его становился тогда пустым и бешеным, как у загнанного жеребца с репьем под хвостом, и уговаривать его не было толку. Может быть, ему бы и удалось со мной справиться в следующий раз, но наутро меня повели в суд.
— Судья жалеет тебя, — сказал Ганс на прощание, словно мы стояли на лужайке, и меня не держали с двух сторон стражники. — Будь с ним порастерянней.
Я вопросительно взглянула на него; жалости в судье я не заметила.
— Если б не жалел, не допрашивал бы тебя с глазу на глаз, без бумажек, — пояснил он. — Говори, что память отшибло и что ты сожалеешь, если чего наворотила.
Я кивнула. Надо было сказать что-нибудь важное на прощание, но слова не шли на ум. Ганс усмехнулся, глядя на мое лицо, и добавил:
— Иди. Желаю не возвращаться.
Стражникам надоело ждать, и они потащили меня к выходу. Старуха, с которой я делилась едой, перекрестила меня, когда мы проходили мимо. Она так скорбно поджала губы, будто мне пришла пора идти на казнь, а не в суд.
Свежий воздух опьянил меня, и я глядела себе под ноги, чтобы не оборачиваться на зевак, которые отпускали шуточки о заключенных, пока мы шли мимо них. Наша грязная одежда, исхудалый вид смешили их, и они строили предположения о наших страшных преступлениях. Когда мы добрались до суда — все, кому сегодня должен был быть вынесен приговор, — нас заставили ждать во дворе, под дождем, пока законники не соберутся.
Я была третьей — и передо мной был только дворянин, которого быстро оправдали, и вор, который попался на краже козы. Когда мне пришлось встать перед судьей, он не подал и виду, что узнал меня; сейчас он был действительно выше любого из людей, если не считать императора, потому что мог приговорить к смерти одним росчерком пера. Секретарь долго и нудно зачитывал мое дело, в котором я была представлена глупышкой, желавшей освободить своего возлюбленного и по недомыслию попытавшейся оклеветать достойного человека; раскаявшейся грешницей из дома греха, которая втерлась в доверие к господам. Когда меня спросили, признаю ли я свою вину, я покорно кивнула и добавила через силу, что поступила неразумно. Заседатели переглянулись, люди, пришедшие взглянуть на судилище, недовольно загудели, и мне вынесли приговор — — пять плетей. Я вздрогнула, потому что в тюрьме рассказывали, будто палач нарочно зверствует и может сделать так, что вместе с кожей со спины слезет и мясо, но промолчала, чем вызвала неудовольствие зрителей. Они привыкли к своеобразному представлению, как мне рассказали позже, когда приговоренный молит о милости или проклинает суд, и его утаскивают силой, скрутив, чтобы не вырвался.
Мне пришлось немного подождать, пока не явился стражник, который должен был отвести меня на тюремный двор, чтобы я получила свое наказание. Еще одна милость судьи — он мог приговорить меня к публичной порке, но не сделал этого. Пока мы шли назад, я думала, что, быть может, судья поверил мне, но, как и я, был заложником обстоятельств и не мог поступить иначе.
— Жаль. Ты все-таки не избежала тюрьмы, — неожиданно сказал мой тюремщик.
Я взглянула на него искоса. Это был тот самый одноглазый Гинце, который провожал меня в первый день; я не узнала его сразу, задумавшись о своих злоключениях. Его слова были мне приятны, но я промолчала.
— Напоминаешь мою сестренку. У тебя глаза, как у нее.
— А что с ней стало? — из учтивости спросила я.
— Умерла, — нехотя ответил одноглазый стражник. — Еще в войну. Была чуть старше тебя.
Как умирают в войну — от голода, холода, во время резни или после насилия, я знала, потому не стала спрашивать об этом, чтобы не бередить чужие раны. Он тоже больше не заговаривал, но изредка посматривал на меня, словно думал узнать во мне ту, другую.
Мы вернулись в тюрьму, но он повел меня не в подвал, где все так же томились остальные, а в душное обиталище палача. Я ждала увидеть нечто ужасное, как в тех историях, которые мы в детстве рассказывали друг другу, сидя перед очагом: багровое пламя, отражающееся на стенах, железную деву, потеки крови и палача-великана. Но нет: кровь была разбрызгана на большой деревянной колоде, которая стояла посреди залы, но голые стены с сундуками вдоль них, стол на тонких ножках, заваленный бумагами, и низенький палач в круглых очках, который читал книгу, останавливаясь пальцем на каждом слове, меня поразили — — мы точно зашли в лавку мясника, а не в тюрьму.
Палач недовольно взглянул на нас поверх очков. Гинце велел мне стоять на месте, в несколько шагов оказался перед ним и протянул сложенный вчетверо приказ. Пока я рассматривала палача в тусклом свете мутного квадратного окошечка, тот внимательно просмотрел документ, скорбно покачивая головой, и снял очки, протирая круглые стеклышки. Одноглазый тихо поинтересовался чем-то и указал на меня, и палач повернулся к нему, высоко подняв брови. После долгого разговора они наконец поладили, и палач встал, чтобы принести плеть. Он был чуть выше меня, в одежде, в какой дома ходили слуги, и напоминал доброго дядюшку, но потому наводил еще больший ужас.
Он отпер один из сундуков и любовно достал из него плеть, на мгновение прижав к груди, будто любимое дитя. Сердце у меня ушло в пятки, я вспомнила шрамы на спине у Аранки, которую сек любовник, и кровь, много крови. Палач тяжело вздохнул и подошел к месту наказания, а стражник зашел мне за спину и взял за плечи. Я ждала, что он подтолкнет меня и велит раздеваться, но вместо этого одноглазый сказал:
— Стой на месте и молчи.
Только когда палач резко, с оттяжкой, ударил по колоде, я поняла, что меня пожалели. Я вздрагивала всякий раз при гулком звуке плети; палач был силен.
— Если кто спросит, у тебя во рту был кляп, — добавил одноглазый, когда звон от последнего удара затих. Мне хотелось спросить, почему он меня спас и как мне теперь отблагодарить его, но на его лице застыло такое непроницаемое выражение, что я не решилась. За неповиновение он рисковал местом, и в его возрасте, наверное, трудней было найти новое.
Палач, придерживая двумя пальцами приказ, тщательно, но коряво расписался на нем. Он протянул его одноглазому, но отдавать не торопился.
— Две бутылки, — сказал палач и остро взглянул на меня, а потом назад, на одноглазого. — Неси, что получше.
— По рукам.
Они скрепили свой договор рукопожатием, и мой стражник сложил приказ трижды и спрятал во внутренний карман мундира на груди.
— Но в следующий раз ко мне не подходи из-за девок, — встрепенулся палач, когда мы пошли к двери. Он держал двумя пальцами очки, ни дать, ни взять ученый муж, которого оторвали от занятий. — Слышишь? Даже и не вздумай!
— Понял я, — с досадой отозвался одноглазый и легонько пихнул меня в плечо: выходи, мол.
Он вывел меня к воротам и отворил их передо мной. На часах сегодня стоял молоденький парнишка, и он с интересом глядел, как я медлю, вместо того, чтобы бежать со всех ног. Мне хотелось поблагодарить моего спасителя, но я не знала как. Да и не было у меня ничего, чтобы выразить свою благодарность: ни денег, ни еды, ни вещей, которые можно было бы подарить. Молча я присела перед ним, как перед господином, но одноглазый лишь махнул рукой и ушел, так ничего не сказав и не попрощавшись. Паренек у ворот поправил треуголку, которая была ему велика даже поверх парика и сползала на нос, и отпустил в мой адрес шуточку. Мне захотелось кинуть в него грязью, как когда-то предлагал Якуб, но я сдержалась и пошла прочь.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.