Слово — это дело пишущего человека. Что написано, то и сделано. Как написано, так и сделано.
А что не написано, то не сделано. И сделать несделанное можно не торопливым авторским предисловием, а новым словом, новой книгой.
Почему же рука все-таки тянется к предисловию?
Для меня эта книга особая. Она вобрала в себя три из более десятка моих книг о США, те три, которые считаю главными. Они писались на протяжении последних пятнадцати лет, с промежутками примерно в пять лет каждая. В форме личных впечатлений, ощущений, размышлений и неизбежных воспоминаний в них отражен более. чем двадцатилетний опыт постижения страны, в которой мне довелось прожить одиннадцать лет, делая работу газетного корреспондента, и после многократно бывать. Последняя из включенных книг даже в названии своем указывает на некий итог всего этого — путешествие американиста. Не сразу и незаметно для меня самого моя жизнь стала жизнью американиста, то есть человека, пишущего об Америке.
Каждая из трех книг писалась отдельно, без мысли о продолжении. Но продолжалась жизнь, вновь и вновь рождая потребность высказать то, что не умещалось на газетной полосе. Не думал о продолжении, а по итогу получилась своеобразная трилогия с внутренней перекличкой и связью ее нью-йоркской и калифорнийской частей, с логикой развития авторского взгляда на Америку, на себя, на мир.
Поэт объял необъятное, сказав, что книги пишутся о времени и о себе. Я тоже пишу о веке и человеке — о ядерном веке и о человеке, который оказался на стыке двух ядерных держав, своей и чужой. Это долгий взгляд на Америку русского совет— ского человека. И одновременно взгляд американиста на свою страну.
Каждый общественно мыслящий человек ищет свой путь Отечеству и родному народу. В силу сложившихся обстоятельств жизни я искал его в возможно более полном, искреннем достоверном описании Америки и американцев и той эпохи, которая соединила нас цепями общей судьбы, общей видимости выжить.
Насколько найден этот путь, насколько пройден, определит читатель — в меру своего разумения и великодушия.
Блики
Нью-Йорка
Привычное слово
Нью-Йорк… Когда я пытаюсь заново вглядеться и вслушаться в это слово, оно кажется странным — то ли дело Тула или Калуга. А между тем было оно чрезвычайно привычным. Было и остается. Через Тулу лишь однажды проезжал, Калугу, признаться, не видел, а в Нью-Йорке, работая корреспондентом «Известий», прожил шесть с половиной лет. Потом вернулся в Америку еще на пять лет и, работая в том же качестве в Вашингтоне, нередко навещал Нью-Йорк.
Самые первые нью-йоркские впечатления, относящиеся к ноябрю 1961 года, так придавлены грузом времени, что их трудно отслоить от множества последующих. Прямых рейсов не было, долетели Аэрофлотом до Парижа, там пересели в самолет «Эр-Франс», и без того долгие часы перелета через Атлантику тянулись еще дольше — дореактивная скорость, и я слабо помню, как сели в международном аэропорту Айлдуайлд (ныне имени Джона Кеннеди). Забылось и первое впечатление от таможенного зала в здании Международных Прибытий, хотя этот зал должен был запомниться: он большой и двухэтажный, встречающие смотрят с застекленной галереи второго этажа, и на их глазах, как фокусники на арене цирка, таможенники открывают и потрошат внизу чемоданы прибывших, выставляя на всеобщее обозрение их содержимое, — неожиданный начальный элемент приобщения к стране, где так пекутся о privacy — праве личности на уединенную, закрытую от посторонних глаз жизнь (что, однако, не исключает господство паблисити и рекламы).
От того давнего первого вечера память сохранила скорее ощущения, чем картины. Когда вышли из здания аэровокзала, Кожей почувствовал липкую влажность воздуха, напоминающую о близости океана, а ноздри уловили особый сладковато-кислый дух бензиновых испарений, именно нью-йоркских испарений, смешанных с нью-йоркским воздухом и неотделимых от него. По пути из аэропорта в город пришло и очень запомнилось ощущение резкого четкого темпа — одно из самых неотвязных и всепроникающих американских ощущений. Упруго и мощно бежала американская машина по восьмирядному Гранд-сентралпарквей, впереди рубиново горели задние огни других машин навстречу, за разделительной полосой, неслась светоносная река из автомобильных фар, холодным и резким был свет фонарей, шуршали шины как бы в тишине, и через радиоприемник, объединяя все — и бег машин, и шуршание шин, и хирургический свет ночных фонарей, — врывался отрывисто-отрешенный, завораживающий ритм джаза. Это было вступление в тему темпа, в долгую сагу американских дорог, по которым предстояло изъездить десятки тысяч миль.
Еще одно запомнившееся сильное ощущение первого вечера связываю со старым, институтских лет, близким товарищем, который когда-то меня, бездомного студента, приехавшего в Москву из Горького, угощал кашей в университетском общежитии, где сам жил на птичьих правах, с которым в одной языковой группе зубрили английский, долбили гранит науки, истекали потом, готовясь к летним экзаменам в жарких аудиториях возле Крымского моста, и за пять лет учения, по пословице, съели вместе пуд соли. Теперь он был нью-йоркский старожил, заведовал отделением ТАСС. Он-то и встретил нас в аэропорту, отвез на квартиру моего предшественника — корреспондента «Известий» Николая Карева, уже отбывшего в Москву. И он же удивил и огорчил меня в тот первый вечер какой-то непонятной, холодноватой, как показалось, отдаленностью: встретил, привез, посидел немного, выпил рюмку-другую и — привет,• отдыхайте с дороги! — хотя не отдыхать хотелось, а поговорить по душам, прилепиться к живой знакомой душе в городе, где все было внове и вчуже и где предстояло вживаться и жить. «Что же ты, брат!» — так и хотелось крикнуть ему вдогонку, когда он, ободряюще махнув рукой на прощание, исчез в лифте, провалился вниз, отправился к своей машине, которую еле воткнул среди других у обочины Восемьдесят седьмой стрит, оставил нас одних. Но я удержался от упрека — и правильно сделал. Он был тот же прекрасный человек, Геннадий Шишкин, и много незабываемых часов ждало нас впереди. Просто каждый пропитан тем, что его окружает. Не сразу я понял, что в моем товарище уже сидел Нью-Йорк с его темпом и ритмом, с его образом жизни. А в меня Нью-Йорк еще не вселился. Со временем упрек, от которого я удержался в тот вечер, могли бросить — иногда и бросали и друзья, заносимые судьбой в город, где — я мне тоже мои потихоньку становился старожилом.
Так началась моя нью-йоркская жизнь.
Неспешно оглядываться вокруг газетчику некогда. Через четыре дня я отправил в редакцию свою первую заметку. дни побежали, складываясь в недели и месяцы. Работы было невпроворот, она ускоряла бег времени. Толстые, поначалу непривычные газеты и журналы, притягивающий и отталкивающий назойливый мир американского телеэкрана, залы и коридоры ООН, при которой я был аккредитован в числе сотен других иностранных и американских журналистов, дневные и ночные бдения на пресс-галерее Совета Безопасности, серые, слегка шершавые и, увы, неисчислимые листы ооновских пресс-бюллетеней… Моря и горы информации, которую нужно было — профессиональный жаргон — перелопачивать… Корреспондент работает наподобие аккумулятора, но разряжаться — готовым материалом — должен столь же быстро и интенсивно, как заряжаться информацией. Разряжаться приходилось глубокой ночью, когда в Москве уже наступало рабочее утро, — отвозя на телеграф очередную корреспонденцию или диктуя ее терпеливым и чрезвычайно предупредительным известинским стенографисткам.
Сколько выпадает туристу дней на Нью-Йорк? Четыре, пять, неделя? Но его раскованности я готов позавидовать: ездит, ходит, глазеет. Душа и мозг целиком отданы непринужденному восприятию нового. А у нашего брата корреспондента время принадлежит не тому, что близко, а тому, что нужно, сейчас же, для работы, — событиям. Им принадлежит твое время, даже если они совершаются на краю света. Вечная спешка, словно дымка на глазах, мешает вглядеться даже в город, где живешь, если город этот не сегодняшняя тема, не то, над чем работаешь. При всем при том, погрузившись в свое дело, я вступил в круговорот жизни в Нью-Йорке как один из его жителей.
Метафорическое слово — небоскреб — стало свойским, не абстрактные небоскребы, а конкретные, с собственными именами билдинги: «Эмпайр стейт», «Крайслер», «Ар-си-эй билдинг» в Рокфеллер-сентер, «Тайм энд лайф билдинг», «Дженерал моторс билдинг»… Возле нью-йоркских небоскребов ходил так же запросто, изо дня в день, как хожу в Москве под тополями и липами Тверского бульвара. Сколько раз вечерами, мчась в машине в аэропорт или возвращаясь оттуда, видел с моста Трайборо знаменитую, фантастическую, единственную в мире линию манхэттенского горизонта, прорезанную светящимися колоннами гигантских зданий на фоне тревожного неба. Постояв в очереди, не такой уж длинной и по-американски хорошо организованной, мог за какие-то считанные секунды взлететь на 86-й этаж самого тогда высокого «Эмпайр стеЙт билдинга», а затем и на 102-й этаж, чтобы в толчее других любителей высоты и панорамных видов обозреть, если не мешали туман или смог, геометрически четкие просеки манхэттенских улиц, большую зеленую, с вкраплениями озер, заплату Сентралпарк, бруклинские крыши, убегающие к океану, изящные полуожерелья подвесных мостов на заливах и проливах, суда и причалы на Гудзоне и Ист-Ривер и континентальные, бескрайние просторы на западе, за лентой Гудзона, напоминающие, что Нью-Йорк родился и рос как первая пристань и самые большие ворота Америки...
Но отдадим панорамы туристам с их несколькими днями на Нью-Йорк. Став оседлым жителем, я больше видел город, не отрываясь от закованной в бетон и асфальт матушки-земли через толпы на тротуарах, чертыхаясь в автомобильных заторах.
В Нью-Йорке, как и всюду, все течет и все меняется. Порой быстрее, чем в других местах. Всегда что-то случается, заметно скандально, сенсационно — это громко, тамошний взрываясь и образ, аршинными и двигатель заголов_жиз_ ками газет. Кризисы ни. Что жизнь есть борьба, воочию постигаешь на нью-йоркских улицах. По завалам полиэтиленовых и бумажных мешков вырастающим возле жестяных гофрированных баков на краях тротуаров, догадаешься, даже без газет и телеэкрана, что бастуют уборщики мусора, отказываясь пережевывать Обильные отходы «общества потребления» мощными челюстями своих неуклюжих на вид, но хорошо придуманных машин (такого типа машины встречаются теперь и в московских дворах). Когда пустеют фанерные темно-зеленые киоски и скучающие топчутся возле них киоскеры в фартуках с названиями газет, значит, профсоюз печатников соорудил еще одну баррикаду забастовки на пути неумолимой НТР, вступил в еще одну битву не на жизнь, а на смерть с издателями, заменяющими людей компьютерами, — за мои годы в Нью-Йорке половина тамошних газет пала жертвой этих битв, сократив — нет худа без добра — непомерную квоту монотонного, но обманчиво значительного ежедневного чтива.
Все текло и все менялось — от мэров до мод. Женские фасоны и прически обновлялись быстрее, но и мужчины-мэры не засиживались в Сити-холл, потерявшемся среди громад новых муниципальных зданий, их выдворяли недовольные жители города, который, все жаловались, становился неуправляемым. Небоскребы росли, как грибы, тоже подчиняясь модам — архитектурным; нравы дичали. В новом великолепном культурном комплексе Линкольн-сентер здание оперы расцветили красочными витражами Шагала, а магазинные витрины по всему городу загородились на ночь железными решетками — от воровства и вандализма. Всего подвижнее была, разумеется, молодежь. В Гринвич-виллидж растаяли арьергарды битников, но уже шли на штурм американского образа жизни экзотические и анархИческие полки хиппи — чтобы сгинуть в свой черед. Свершались непредвиденные события — и вдруг на короткий миг одной бедой объединяли миллионы разъединенных людей. Перегорела однажды некая гигантская электропробка, и, как будто объятый светомаскировкой военного времени, погрузился в пугающую тьму весь Нью-Йорк, и на перекрестках стояли регулировщики с фонариками, и какие-то предприимчивые мальчишки, не упуская случая, торговали на улицах свечами, и в нашем доме жильцы впервые ходили между этажами по лестницам, а не ездили на лифтах, и лестницы освещались скудными дрожащими огоньками свечей в стеклянных плошках. Одним жарким долгим летом опасно обмелели расположенные на севере от Нью-Йорка городские водохранилища, жителей уговаривал реже принимать душ, экономить воду при утреннем бритье, а другим жарким долгим летом вспыхнули, как лесные пожары, негритянские волнения в Гарлеме, и, снижая температуру страстей, власти разрешили чернокожим пацанам открывать пожарные краны-гидранты, и ребята плескались в струях этой заповедной воды, поливая проходящие машины, и белые люди в машинах, поднимая стекла, опасаясь худшего, молча смирялись с этим негритянским озорством.
Личного драматического опыта не искал, но он сам собой накапливался с течением времени в городе, где причудливо пересекаются человеческие пути и судьбы.
Однажды, совершая вечерний моцион с коллегой, угодили в перестрелку на Бродвее в районе шестидесятых стритов: на противоположной стороне улицы вышел человек из такси и — сразу же — выскочил полицейский из кравшейся за такси зеленой полицейской машины; человек побежал, полицейский за ним, приказывая остановиться; человек, обернувшись, выстрелил на ходу, и пуля полетела в нашем направлении; выстрелил и полицейский — и не промахнулся; когда мы подошли ближе, полицейский сидел верхом на поверженном ниц противнике, без фуражки, еще не остыв после момента смертельной опасности, еще дрожа от возбуждения и не попадая сделавшим свое дело кольтом в кобуру; потом, сгребши за шиворот, он подволок раненого к машине, которую подвел его напарник, и, схватив головку радиотелефона, кричал что-то; не прошло и пяти минут, как слетелось с сиренами около десятка полицейских машин (в тот же вечер из сообщений телевидения мы узнали, что наблюдали конец целой детективной истории, что ранен и пойман бандит, который днем ограбил кафе-закусочную и убил полицейского, пытавшегося его задержать).
А в другой раз мы сами попали в детективную историю и на страницы не проявивших сочувствия, снисходительно посмеявшихся над нами нью-йоркских газет: взломав дверь, неизвестные совершили кражу в квартире-корпункте «Известий», и пришлось наблюдать в действии нью-йоркских сыщиков, которые, разыскивая отпечатки пальцев, сыпали какой-то белой пудрой на темные предметы и темной пудрой — на светлые, но так никого и не поймали… Да разве исчерпать всю общую и личную хронику тех лет?
Не забуду вкус сосиски — «горячей собаки» — с кислой капустой, засунутой в продолговатую булочку и политой горчицей из красной пластиковой бутылки, в Берлин-баре на перекрестке Восемьдесят шестой стрит и Второй авеню. Не забуду и вкус национальной американской трагедии — убийства президента Кеннеди, когда потрясение не отбило охоты к зрелищам, а траур породил коммерцию траура. Соседство этих двух далеких друг от друга примеров может покоробить, но оба — из одной жизни, и я нарочно поставил их рядом, чтобы читатель задумался, как велика амплитуда нью-йоркских и вообще американских впечатлений у человека, который вольно и невольно накапливал их целые годы. Велика и не так монотонно размеренна, как махи маятника Фуко: свисая с потолка в одном из просторных ооновских холлов, он наглядно доказывает вращение Земли разноплеменным ее обитателям...
«Бегут, меняясь, наши лета, меняя все, меняя нас», с изысканной простотой мудрости писал Пушкин. Оглядываясь назад, я вижу, что учился понимать Нью-Йорк, но принимать его и не хотел, и не научился, что с азартом еще не изжитой молодости вел с ним бессмысленные и изнурительные сражения. Город об этих сражениях, естественно, не догадывался. Я из них никак не мог выйти победителем. Пожалуй, только сейчас, отдалившись от Нью-Йорка и спокойно думая о прошедших годах, усвоил я в полной мере простую истину тех лет: я был чужим в городе, собравшем вместе миллионы людей, чтобы каждый из них острее почувствовал свое одиночество. Нью-Йорк — непревзойденный мастер отчуждения, этого мучительного недуга ХХ века.
В отпуск из Нью-Йорка в Москву каждый год выбирался, как человек, едва не задохнувшийся под водой и очумело выскакивающий на поверхность. Но должен признаться, что в 70-е годы, живя в Вашингтоне, в четырех-пяти часах автомобильной езды от Нью-Йорка, я стал смотреть на него по-другому. Там хорошо, где нас нет. Я чувствовал магнетическое притяжение этого города и, если хотите, его широту и демократизм, когда сравнивал его с узким мирком вашингтонских политических честолюбцев. Меня тянуло в Нью-Йорк, и каким знакомым стал этот путь на север, длиной в двести сорок миль, с его бесплатными и платными автострадами, двумя длиннющими тоннелями — под Чезапикским заливом у Балтимора и под Гудзоном при въезде в Манхэттен, с Делавэрским мемориальным местом, рядом с которым поставили такого же, горбатого и огромного, близнеца, — одного моста уже было мало потоку машин. Возвращаясь, я воспринимал город спокойнее, может быть, грустнее — как великую сцену авеню и стритов, где множество самых разных человеческих характеров и типажей участвуют в обнаженных и скрытых драмах и трагикомедиях американской жизни.
Не знаю, сохранился бы этот более спокойный взгляд, доведись мне снова надолго осесть на этой сцене. Впечатления жителя и заезжего человека, как дравило, не совпадают...
Повторяю: в очередности моих корреспондентских задач Нью-Йорк стоял далеко не на первом месте. Из сотен больших и малых газетных материалов, направленных мною оттуда пожалуй, не больше двух десятков было о самом городе. Но было желание внятно написать о нем, этакое кавалерийское желание газетчика уложить современный Вавилон в короткую, простую формулу, желание неосуществимое и оттого еще больше дразнившее и мучившее. В Москву привез пухлые пакеты с газетнЫми и журнальными вырезками, отразившими нью-йоркскую хронику тех лет. Ненужные, они долго лежали в картонных коробках. Начав работать над этими заметками, извлек и раскрыл пакеты и, перебрав пожелтевшие вырезки, подышав едкой пылью старых газет, отложил их в сторону. В них много интересного, но все это глаза и свидетельства других лиц, а не мои собственные. А собственных набросков и записей, к сожалению, оказалось мало. Тем не менее только ими я решил ограничиться как исходным материалом, отказавшись от неосуществимой и чрезмерно честолюбивой мечты подытожить Нью-Йорк и предлагая читателю эти скромные разрозненные заметки. Эти увиденные мною лики Нью-Йорка. Или — блики. Отсвечивающие, как рябь на воде, преходящие и вновь возвращающиеся выражения его лица — и его натуры...
Другой мир
С места на место человек перемещается не только в своей физической цельности, данной ему от рождения, и не только со своими пожитками, но и с теми незримыми, невесомыми, не доступными никакому таможенному контролю чемоданами, в которых постоянно тасуются и перетасовываются его мысли и чувства, память, работа сознания, вся его прежняя жизнь. А пересекая границу, каждый из нас, помимо индивидуального опыта, берет с собой (не может не брать) еще и национальный и исторический опыт своей страны и народа. И как ни справедлива старая поговорка, возбраняющая соваться со своим уставом в чужой монастырь, человек не может и не собирается выпрыгивать из себя и судит, особенно поначалу, незнакомый мир законами и практикой своего, родного мира, вынимая из упомянутых незримых чемоданов мерки и аршины не межнационального, абстрактного, среднестатического иностранца, а вполне конкретного француза, конкретного японца, конкретного болгарина или поляка, бразильца или индийца.
Словом, скажи мне, кто ты, прежде чем приступишь к своему рассказу. Скажи, откуда ты взялся, и я лучше пойму тебя, даже не соглашаясь, потому что буду знать, откуда ты смотришь на свой предмет. Это требование читатель вправе предъявить автору — международнику, когда тот пускается в некое, можно сказать, фантастическое путешествие, туда, где не всякий читатель был и, возможно, будет.
Отвечать подробно и всерьез — это писать долгую и, может быть, более трудную, чем заметки о Нью-Йорке, повесть, в которой нашли бы себе место и две бабушки с разными лицами и характерами, но одинаково повязанные платочками, и два дедушки, вышедшие в рабочие из крестьян, и отец, служивший на флоте по комсомольскому набору середины 20-х годов, а потом три десятка лет проработавший на Горьковском автозаводе, и, конечно, мать— с ее четырех классным образованием и великой мечтой вывести детей в люди, дав им высшее образование, брат, с которым вместе бегали в читалку, маленькая, сестра, школьный друг, с которым, соревнуясь, учили наизусть Пушкина и Маяковского, оглушительные летние грозы детских лет и долгие военные зимы и многое-многое другое — из детства, отрочества, юности и первых взрослых лет. Поэтому с отвечу совсем коротко. В Нью-Йорк, не предъявив для таможенного досмотра, я ввез незримый багаж конкретного 33-летнего советского русского, который родился в маленьком избяном городке Кулебаки (ближайший исторический ориентир — Муром), предвоенные и военные годы жил в Горьком, окончил Институт международных отношений в Москве и успел уже десять лет проработать в «Известиях», из них три с половиной года корреспондентом в Каире, откуда, собственно, и был переброшен за океан. Хотя и ждало меня превращение из арабиста в американиста, все это было не предисловие к Америке, а жизнь, одна жизнь, смешанная с жизнью поколения, краем задетого войной и вступившего в мир взрослых в 50-е годы…
И вот Нью-Йорк во плоти… И в нем еще один человек со своими аршинами… И другой мир вещей и людей окружает и обкладывает этого человека со всех сторон. И требует немедленно определить к нему отношение.
… Ну что ж, я расставлял свои плюсы и минусы. Небоскребы полюбить нельзя, слишком холодны и велики для поцелуев и объятий. Прекрасная строительная техника (102-этажный «Эмпайр стейт» строили меньше двух лет, в 1929-1931 годах) и голый расчет, рожденный дороговизной манхэттенской земли, стоят так тесно, что в рост ни одного не разглядишь. Статуя Свободы, может быть, и годилась как символ в те времена, когда в Нью-Йорк плыли, а не летали, сейчас же эта пятидесятиметровая зелено-бронзовая дама с факелом и слепыми глазницами стоит в гавани казанской сиротой. Уолл-стрит в жизни — коротенькая старая улица, затерянная в каменной сутолоке Даунтауна, — не страшна на вид, но темна и нелепо массивна, как некий предмет обстановки американского Собакевича. «Метрополитен» — богатейший музей, великое наслаждение, но в нем почти ничего американского, шедевры Старого света, скупленные разбогатевшим Новым светом, судьба выкидывает свои коленца с бессмертными творениями. Солидные серые большие дома на Пятой авеню, где живут богатые и знаменитые люди отстраненно молчат, глядя на лужайки, деревья, озера и ручных белок Сентрал-парк. На Бауэри обтрепанные и обросшие бродяги в пьяном забытьи, скорчившись, спят на тротуарах; подбегают к машине, затормозившей на красный свет, нахальными хриплыми голосами просят четвертак на пиво. Юнион-сквер место митингов, уличных златоустов, старых людей на скамейках. В богемной Гринвич-виллидж кафе, лавчонки, кабаре и люди, которые не просто живут, а как бы играют на сцене, молодые актеры, писатели, художники эксцентрически добиваются признания — странный очаг тепла посреди холодного города, и, кружась там в автомобилях, стандартная Америка любопытствует на домашний Монмартр и чудаков соотечественников, которые не так, как все, делают деньги. В Гарлеме можно проехать и даже пройтись по главной Сто двадцать пятой стрит, но лучше оставить его неграм и держаться подальше. Чайнатаун так затерян в лабиринтах Даунтауна, что не сразу его найдешь: китайские лица и вязь иероглифов, бумажные фонарики, гирляндами украсившие улицы, и непонятные коренья и овощи в лавках, непривычная вкусная еда...
Постигал азбуку Нью-Йорка один и с товарищами, чаще всего с корреспондентом ТАСС Николаем Туркатенко, который тоже был еще новичком. Все в Нью-Йорке он сравнивал с обжитым, цивилизованным Лондоном, откуда его перевели, любил повторять, что у. Нью-Йорка свой особый запах — мужских сигар, дамских духов и бензина. Запах действительно был особым — запах другой жизни, с ее контрастами и полюсами (их было явно больше двух), с ее необыкновенным разнообразием, множественностью всего и вся — и в то же время внутренним единообразием.
Все бесчисленные лики Нью-Йорка были на одно лицо — лицо другой, непохожей жизни. Неосознанно чувствовалось (а потом не раз подтверждалось опытом), что и ладный, видный бизнесмен, который, показавшись из подъезда здания с начищенной медной дощечкой-вывеской, уверенным, пружинящим шагом шествовал к машине, живой супермен с мужественным, резко очерченным лицом, и все на нем идеально выглажено, повязано, начищено, и атташе-кейс в руке, на весу (тот самый плоский чемоданчик-«дипломат», который так нам теперь полюбился, что вытесняет традиционные портфели), — что этот супермен и одичавший, не помнящий себя, с сизопунцовым, слезящимся лицом пропойца с Бауэри, который сидит, покачиваясь, на жесткой чугунной тумбе пожарного гидранта, в мокрых штанах, с бумажным пакетом, где укрыта недопитая стеклянная фляга дешевого спиртного, — оба слеплены из одно— го теста этой другой жизни. Останови их, спроси — и оба, если не отшатнутся от незнакомого иностранца, заговорят об одном, одними и теми же словами — об американском успехе и американских равных возможностях (и пропойца будет винить не столько общество, сколько себя в том, что эти возможности не использовал), о делении людей на удачников и неудачников. Заговорят на языке доллара и индивидуализма. И в речи того и другого, преуспевающего и пропащего, будет сквозить превосходство американца над иностранцем.
Один из емких образов Америки, появившийся много позднее, — американская очередь где-нибудь на почте, в бюро по трудоустройству, в департаменте соцобеспечения. Они никуда не «прут», не напирают друг на друга, держат дистанцию примерно в полметра. И это не просто вежливость, чувство достоинства, размеры помещения, позволяющего стоять так вольготно, или то, что очереди редки. Это каждый сам по себе, даже когда все вместе, это индивидуализм и частная инициатива, лучше всего прижившиеся на почве американской свободы...
Нью-Йорк поражал динамической силой вещей, больших и малых. Не было благородных останков старины, седых камней, которые одним своим магическим присутствием прививают чувство истории и каждое новое поколение ставят в ряд прошедших и грящлцих; нью-йоркские памятники многочисленны, но совершенно незаметны — какими, собственно, и должны быть памятники в стране, где важное национальное свойство — жить лишь сегодняшним днем. Зато бросалось в глаза, что по физической массе богатства, накопленного за какие-то триста лет, этот город опередил своих куда как более старших и почтенных мировых собратьев. В мире материальном он как бы претендовал на роль пророка, пусть осмеиваемого и забрасываемого камнями, но указывающего ту дорогу, которая другим еще предстоит, и уже далеко по ней ушедшего.
Небоскребы — нью-йоркская экзотика. Но и рядовые жилые дома, старые, довоенной постройки, поднимались на 15-20 этажей, и это была привычная средняя этажность на Пятой, Сентрал-парк-вест, Вест-энд и других авеню (сейчас там не редкость жилые дома на 30-35 этажей). Автомобили… Бампер к бамперу, непрерывным, разноцветным и разнообразным бордюром они тянулись, можно сказать; на сотни миль вдоль обочин всех авеню и стритов, и негде было приткнуться со своим «шевроле», а движущиеся автомобили заполняли сузившиеся мостовые, и всюду были еще канареечного цвета, в шашечку кэбы (такси); взмахнешь рукой или свистнешь на американский манер — и они тут как тут, останавливаются, как вкопанные, на полном скаку, лишь взвизгивают тормоза сзади идущих машин; нью-йоркские таксисты — такой же жесткий народ, как московские, но, не пререкаясь и не торгуясь, безотказно везут, куда скажешь. Супермаркеты и универмаги ломились от продуктов и товаров, и это были не просто известные продукты и товары, но и много неизвестных диковинных, удовлетворяющих не первую и даже ме вторуЮ необходимость, а прихоти, иные, непонятно как возникшие потребности. Культ вещей, товаров выступал, конечно, как самая зримая сторона культа денег, но сам доллар уже тогда боялся показываться на людях в своем натуральном виде наличных зеленых бумажек, предпочитая опосредованный вид чеков и разнообразных кредитных карточек, которыми набиты маленькие и толстые, почти квадратные бумажники американцеВ, удобно и гарантия от воров. По субботам долгие прогулки по магазинам были — и остаются — таким же любимым семейным хобби американцев, как в будни вечерние сидения у телевизора.
Нет, убеждался я, за вещами в Нью-Йорке не гонялись, их просто накупали, их как бы жевали, так же машинально, как обжора машинально берет, и пробует, и ест все, что ни попадется на глаза, все, чем уставлен стол, не в силах ограничить себя, потому что стол велик и сидят за этим столом другие обжоры и также берут, пробуют, жуют, едят. Массовая обжираловка называлась «обществом потребления», у нас этот термин тогда еще редко применялся и был непонятен.
Всего была масса, великие, чрезмерные множества аптек и банков, заправочных станций и авторемонтных мастерских, забегаловок и ресторанов любой кухни, магазинов-магазинов-магазинов и еще большего числа магазинчиков, отелей и брокерских контор, корпораций и адвокатских фирм, станций подземки, газетных киосков и торговцев цветами, платных автостоянок и многоэтажных подземных и надземных гаражей, общественных и частных школ, колледжей и университетов (несколько), кинотеатров и театров — бродвейских и внебродвейских, католических соборов, протестантских церквей и еврейских синагог, больниц и похоронных домов, книжных лавок, где на витринах пестреют бестселлеры с их короткой шумной жизнью, а внутри всегда найдется место для классиков от Гомера до Чехова, и многих сотен баров, где люди, сидя в полумраке на одноногих, высоких, вертящихся табуретах, ищут в вине истину и спасение от одиночества, пожарных машин, которые с верзилами пожарными в зеленоватом толстом брезенте и блестящих касках то и дело проносились под вой сирен, заставляя вздрагивать и думать, что город все время горит, но почему-то не сгорает дотла, дюжих «копов» — полицейских с вычурными бляхами на темно-синих суконных бушлатах, грузовиков с вагонного размера прицепами, чудом влезавших в складские помещения на узких улицах, развозчиков с тележками-велосипедами, металлических столбиков у бровки тротуаров со знаками-знаками-знаками, запрещающими или ограничивающими стоянку автомобилей, и металлических столбиков со счетчиками, куда бросают монеты, чтобы получить право на полчаса или час оставить у обочины автомобиль, не боясь найти по возвращении подсунутое под дворники на ветровом стекле уведомление о штрафе...
Всего была масса… И масса страниц в газетах, воскресные номера весили по два-три килограмма, их нельзя на манер наших, сложить и сунуть в карман, их носят под мышкой. Две трети газетнаго места были отданы рекламе, и вообще коммерческая информация заявляла о себе как главная информация в жизни. Сотни тысяч имен и названий содержались в двух пухлых, увесистых телефонных справочниках, которые бесплатно присылались каждому абоненту: один справочник — обыкновенный, по Манхэттену (а есть еще толстые тома по Бруклину, Бронксу, Куинсу и Статен-Айленду — другим районам Нью-Йорка), а второй — коммерческий, «Желтые страницы» с адресами и номерами телефонов всех заведений тех типов которые я перечислил, и многих-многих других.
Быт… Важен он или нет? Может быть, и не важен, если толково организован, как не важен воздух, когда он есть. А если плохо, бестолково, то быт заедает, человек, обдирая высокие свои идеалы, как рыба жабры и чешую, отчаянно бьется в сетях быта. Это мы знаем, к сожалению, слишком хорошо, А там, в Нью-Йорке, вопросы быта решались по-другому, не обществом, а каждым в одиночку. Противоречия между бытом и идеалами, казалось, нет, ибо к быту и сводятся идеалы. Ибо быт — это и есть бытие, и есть жизнь сегодняшняя и завтрашняя, жизнь индивидуальная, для себя, без каких-либо коллективных обязательств перед будущим. Для предпринимателей быт— это бизнес на устройстве быта, на обслуживании, торговле. Для потребителей быт — это удобства, приобретаемые в меру наличия денег. Бытовые неудобства — это отсутствие или нехватка денег. И весь разговор о быте прост: деньги на бочку — и вот он вам, такой быт, какой пожелаете. Только отгородитесь от других, чтобы они вам не мешали. Как?! Тоже в меру наличия денег — домами со швейцарами и охранниками, жилым районом получше, частными клубами, полицией, которая следит, чтобы не устроившие быт не мешали устроившим, и т. д.
Всего была масса… И еще одна, тоже необъятная, масса — хитросплетения, настоящие лабиринты и дебри всяческих законов, правовых норм, судов, адвокатов. Но тут я пасую, это так и осталось темным лесом, в который я заглядывал с опушки газетных страниц, заполненных описаниями судебных процессов и всяческих преступлений и скандалов. К адвокату обращался пару раз, когда надо было определить сумму подоходного налога (этого в отношении нас несправедливого и позднее отмененного побора, которым американские власти облагают не только своих граждан, но и иностранцев — как бы за особую милость допуска в Америку). А без адвоката американец так же беспомощен, как малое дитя без няньки. Нигде, наверное, нет такой массы адвокатов, как в Америке, а в Нью-Йорке их даже больше, чем в Вашингтоне. Не буду хулить уважаемое сословие, адвокаты нужны так же, как и законы, они дали Америке много крупных, выдающихся людей, но что это за странная общенациональная привычка разговаривать друг с другом через суд и при посредстве адвокатов? Американцы умеют и любят «качать права». И это тоже упирается в доллар. Актриса через суд требует материального возмещения за «моральный через ущерб» с врача, который, искусственно увеличивая ее грудь, придал ей, груди, не совсем ту форму, о которой договаривались, и, странно, совсем не усматривает «морального ущерба» в том, что казус этот попадает в газеты. Родители школьника, сбитого автомобилем, подают в суд на муниципалитет, потому что дорожные знаки, предупреждающие о близости школы, не были достаточно заметны. Матерый гангстер на пушечный выстрел не подпускает представителей правосудия, высылая им навстречу взвод адвокатов, умело разгадывающих юридические ловушки и капканы...
Великое множество примеров такого общения. Но эта сторона американского образа жизни практически осталась непознанной. И тут в интересах объективности уместно сделать одно разъяснение. В Америке стремнина чужой жизни, временами весьма опасная, все-таки несется мимо нас, откомандированных советских граждан. Мы наблюдаем ее со стороны, с берега, в стремнину не ныряем, в конкуренции не участвуем. В чужой среде мы, словно космонавты в открытом космосе, работаем как бы в скафандрах, имея автономную систему жизнеобеспечения — зарплату, получаемую от московской редакции, а не американского работодателя, оплачиваемое жилье, медпомощь. Живем рядом с американцами, но не так, как они. Не играем в американский вариант игры «пан или пропал», в успех или неудачу и на своей, как говорится, шкуре не испытываем всю жестокость борьбы за существование. Что, конечно, защищает нас, но и ограничивает наши возможности проникновения в другую психологию, в другой мир...
Хорошо, скажет читатель, принимаю это разъяснение к сведению. Но как вы в этом Вавилоне вообще ориентировались, особенно на первых порах? Отвечаю: эмпирически, дорогой читатель. При помощи друзей и коллег. Набирая потихоньку свой опыт. А также постигая логику американской практичности и рациональности. Она-то и была путеводной нитью.
Поначалу было боязно самому сесть за баранку и включиться в автомобильную реку — напрасные страхи, с некоторым опытом водить машину в Нью-Йорке легче, чем в Москве, дорожные знаки заметны, просты, логичны, мостовые размечены, водители умелы и дисциплинированны, их действия легко предугадать. И нет парализующей боязни дорожной полиции, она не придирчива, вмешивается лишь в крайних случаях. Нью-йоркскую подземку справедливо ругают, не входы, а лазы — как в общественную уборную, станции грязны и слабо освещены, но несколько слов похвалы: вагоны удобные, остановки частые, сеть очень разветвленная. Среди сонмища улиц и домов, казалось, черт ногу сломит, но. нет, тоже напрасные страхи: в Америке развит язык, позарез нужный в век больших городов и человеческих скоплений, — язык знаков и вывесок, дорожных схем и карт. Указатели улиц — на углу каждого квартала видны и автомобилисту, и пешеходу. На каждом доме — большой номер. Письменная информация обильна и точна. «Толкай» — написано на двери, и ее надо толкать рукой или ногой, а не тянуть на себя, и дверь не заперта и не заколочена, непременно откроется. «Тяни» — и, значит, надо тянуть, а не толкать. В кафетериях меню — это аршинные буквы на стене за раздаточной стойкой, ресторанные меню вывешены для обозрения либо на входной двери со стороны улицы, либо на оконном стекле: посмотри и прельстись, а если не по карману или вкусу, нечего и заходить, не изводи попусту время свое и официантов, ведь время — деньги, не забудем этот универсальный американский принцип. Рядом с меню, вместо рекламы, увеличенная фотокопия хвалебного отзыва гастрономического обозревателя (есть и такие) из какой-нибудь нью-йоркской газеты. У театра или кинематографа, утверждая действенность печати, — фотокопия лестной газетной рецензии на спектакль или фильм. Движущиеся предметы тоже не были анонимны, автомашины с надписями на бортах извещали о владельцах или фирме, адресе, телефоне и, разумеется, назначении: санитарная машина, фургон из цветочного магазина или, предположим, передвижная парикмахерская, в которой стригут, бреют и всячески холят домашних собачек. И люди объявляли о себе, хотя далеко не все. На слепом, который с немецкой овчаркой на поводке просил милостыню, была дощечка: «Я слепой» (помогало мало). Забастовщики в пикетах носили плакаты: «Бастуем»…
В магазинах все продукты расфасованы, все товары разложены и развешены — и ко всему допущен покупатель; нет раздражающего и отнимающего время посредничества продавца, но когда возникает вопрос, он к вашим услугам. Это рациональность коммерсанта: покупатель идет туда, где удобнее. В области сервиса много мелких чудес, за ними стоят огромные достижения. Вот чудо обыкновенного телефона-автомата на нью-йоркской и любой другой американской улице. Из его будки можно позвонить в любой американской город (и даже за границу), разговор — в пределах США и всей Северной Америки — дадут мгновенно, невидимая операторша, у которой находится время на любезность, скажет, сколько монет нужно бросить в щелку, и у нее есть возможность проверить, столько ли вы бросили, и, нажимая какие-то свои кнопки,. она сдаст вам, если положено, сдачу, которая зазвякает в желобе возврата, а если в чреве аппарата нет полагающегося вам американского пятака или гривенника, еще и спросит ваш адрес — чтобы выслать пятак или гривенник по почте. И тем самым удивит вас на всю жизнь. Уважение к человеку? Во всяком случае, уважение к его центам.
В «Нью-Йорк таймс», серьезнейшей из американских газет показывали сверстанные полосы — впрок заготовленные некрлоги на живых еще людей, политиков и бизнесменов, кинозвезд и писателей. И это тоже была американская практичность и рациональность — в пугающе потусторонних формах. Понятие кощунства — это всего лишь сентиментальность, эмоции наивных людей. А если оно и существует, то в иерархии ценностей стоит позади соображений оперативности и подготовленности к неожиданностям, без учета которых газета отстанет от других потеряет читателя, рекламодателя и прибыль. Некрологи на живых переписываются и изменяются, пока человек продолжает жить, увеличиваются или уменьшаются, отражая колебания его известности и общественного веса. И был человек — меня с ним знакомили, — писавший некрологи, неплохой, либеральных взглядов человек, ценный, как считалось, тем, что не забывал печатать свои печальные извещения и характеристики, когда умирали прогрессивные американцы.
Стандартность в разнообразии. Иссушающий прагматизм. Доллар как универсальная подоплека. Всепроникающий культ доллара — противоречивый культ, от которого удобство и бездушие. В зависимости от того, что кому выпадет — орел или решка...
Со времен Колумба каждый человек, пересекавший Атлантический или Тихий океаны, открывал Америку, не смущаясь вторичностью своих открытий. Это в природе человеческой: человек истину добывает, а не срывает, как яблоко с древа познания добра и зла, Истина, добытая лично, — это новая, а не старая истина. Не на веру, а на зубок. Ваш покорный слуга не стал исключением.
Перечитывал свидетельства Горького, Есенина, Маяковского. В их время мы не разбирали Америку так подробно, как сегодня, но рассматривали пристально. Не углубляясь в детали, знаменитые отечественные пилигримы ощущали Нью-Йорк как некий единый живой организм, как воплощение американской жизни. Остальную Америку они мало знали и, можно сказать, не признавали, хотя большая американская литература не так уж часто избирала Нью-Йорк своей сценой и предметом изображения. Горький в начале века проклял Город Желтого Дьявола. У Есенина двойственность оценок. Для своей щемяще русской музы он не мог найти и не искал места среди небоскребов, но заметки о Железном Миргороде начинал в 1923 году так: «… Да, я вернулся не тем. Много дано мне и много отнято… Перевешивает то, что дано». За электрический свет Бродвея, зажженный перед человеком, а не перед иконами, он сгоряча объявил его улицей «тоже нашей». Восхищался «громадной культурой машин», но внутреннюю культуру американцев счел примитивной: «Владычество доллара съело в них все стремление к каким либо сложным вопросам».
Почему у них, детей и творцов русской культуры на ее повороте к новым временам, этот американский город вызывал такие сильные чувства? Откуда этот эффект притяжения и отталкивания? Не потому ли Нью-Йорк так потрясал их, что в материальном смысле — своими этажами, электричеством, машинами, богатством — навязчиво являл образ будущего, но что это явленное им будущее сулило человеку? Какую цену брало с него? Так в яви они видели, какую цену заплатил человек, — ни счастья, ни тепла, ни братства. Не цветущий сад, а каменная и бетонная пустыня будущего, где механически и бездуховно живут энергичные люди — дельцы с оскалом великолепных зубов и без света в глазах.
В своих американских стихах Маяковский призывал: «Если ты отвык ненавидеть, — приезжай сюда, в Нью-Йорк… Чтобы, в мили улиц опутан, в боли игл Фонарных ежей, ты прошел бы со мной лилипутом у подножия их этажей».
Какие резкие строки! Какое сильное чувство! На время или навсегда его разделяют и многие американцы (признаний в любви к Нью-Йорку почти не услышишь), и еще больше иммигранты, поступающие в нью-йоркские жернова. Но ведь они все еще едут туда в поисках своей доли, надеясь, что жизнь, как Металлический доллар, приземлится орлом, а не решкой. А Нью-Йорк не признает суда эмоций и уверен, что никакими, пусть самыми искренними и яростными, проклятиями не отвергнуть сам факт его существования, его темп, размеры, грохот, его способность ошеломить...
Уже на четвертом или даже на пятом году моей нью-йоркской жизни прилетел однажды очень близкий друг, мастер и философ жизни, исповедующий единственный культ — культ дружбы. Я встретил его вечером в аэропорту, растерянного, отлепил от туристской группы и повез в Манхэттен дорогой, которую знал наизусть. Этой дорогой уже возил многих знакомых, впервые прилетевших в Нью-Йорк, и, чувствуя их рядом, озадаченных и притихших, вспоминал свой первый прилет в Нью-Йорк и как бы заново въезжал в него вместе с ними, видя автострады, похожие на скоростные движущиеся ленты, этот холодный, упорядоченный бег тысяч машин, свет фонарей, и вдруг с моста — зрелище вечернего Манхэттена, темного неба, пронзенного светящимися колоннами небоскребов. Мы въехали в улицы, и я чувствовал, как мой друг впитывал их в себя. Потом повез его на знаменитый, в рекламах и огнях, кусок Бродвея на пятидесятых и сороковых стритах, который новички почему-то хотят видеть в первую очередь. Потом за разговорами просидели всю ночь и на самом рассвете вышли на Бродвей, уже другой, незнаменитый, о котором я еще расскажу. Но и этот рядовой Бродвей не думал засыпать, мы пили кофе в закусочной, и там посетителей было почти как днем и не дремали официанты. Пошли в Сентрал-парк и совершенно одни над утренним туманом видели утесы домов, вздымавшиеся к югу и востоку. «Да, с этим городом не пошутишь», — сжав губы и покачивая головой, бормотал мой видавший виды друг. Я запомнил интонацию его восклицания. Да, этот город уже наступал на него, уже вбивал в него свои масштабы, свои особые измерения. Да, с этим городом не пошутишь…
На Парк-авеню
Первое наше нью-йоркское жилье было на Парк-авеню.
Первый жилой дом по-американски. Первые лендлорды — домовладельцы, знакомство с ними было, правда, заочным, по почте: они присылали очередное уведомление об арендной плате в самом начале месяца, а я, предупрежденный, что надо во избежание штрафа платить вперед, выписывал и отправлял им чек; как и положено жителю Америки, незамедлительно обзавелся чековой книжкой и стал клиентом рокфеллеровского банка «Чейз Манхэттен». Первая квартира, типично американская: стены и потолок окрашены белой, клеевой, моющейся краской, нет верхнего света и люстр, рамы в окнах одинарные, состоят из нижней и верхней половинок, нижняя поднимается, верхнюю можно опускать, на кухне от лендлордов холодильник и газовая плита, отопление у каждого дома свое, на батареях краники для регулирования температуры. Все другое, вплоть до ручки у входной двери круглой, ухватываемой ладонью, с вмонтированным замком.
После каирской, где я жил до приезда в Америку, нью-йоркская квартира была запущенна и невелика — гостиная и две спальни, одна из которых, с окном, глядевшим в колодец двора, считалась кабинетом. С потолка в кабинете кусками свисала краска. А стоила эта квартира почти втрое больше каирского просторного жилья, около трехсот долларов в месяц. Парк-авеню! Престижный адрес! Почти на уровне Пятой. Мой предшественник держался за эту квартиру. В самом деле, адрес производил должный эффект, хотя дошлые люди по номеру дома за глаза отличали истинную фешенебельную Парк-авеню от нашей экономной, второразрядной.
Остров Манхэттен, где живут менее двух из восьми миллионов нью-йоркцев и куда сотни тысяч людей из других районов города, пригородов и отовсюду ежедневно приезжают на работу, в магазины, за зрелищами и увеселениями и мало ли еще по каким делам, нарезан на авеню и стриты. Авеню — это широкие, ищущие с юга на север, то есть в том же направлении, в котором вытянут остров, магистрали, их чуть побольше десятка. Стриты — сравнительно короткие и узкие, как правило, с односторонним движением, улицы, пересекающие Манхэттен с востока на запад.
Так вот, истинно престижная Парк-авеню лежит в районе пятидесятых — семидесятых стритов. А наш дом стоял вне респектабельности, на углу Парк-авеню и Восемьдесят седьмой стрит. Именно на Восемьдесят седьмую выходил его единственный подъезд, хотя адрес на медной дощечке, прибитой к стене, на матерчатом темно-зеленом козырьке, протянутом от двери края тротуара, возвещал: 1060, Парк-авеню. С севера, в каких-то полутора десятках кварталов-блоков, стремительно наступал Гарлем, совсем иными становились дома и люди. Там стуком, лязгом и грохотом вагонов вырывался наружу из-под земли железно. дорожный тоннель, проложенный от вокзала Гранд-сентрал под хилым бульварчиком на Парк-авеню.
Даю эту справку для иллюстрации к ныр-йоркскому социально-географическому размежеванию. Холодно-льдистые административные небоскребы обрываются на пятидесятых стритах. Дальше начинаются две шеренги фешенебельных жилых домов. В парадных сидят не тети Нюши с вязальными спицами в руках, а привратники в черных форменных костюмах, во фраках. Золотом или серебром на их фуражках вышит адрес. Белые перчатки. Рослые, плотные, важные. Распахнут перед нами дверь, но задержат, проверяя у жильцов по внутреннему домовому телефону, ждут ли гостя. Поднесут до лифта чемоданы и картонки с покупками. Свистком или специально зажженной лампочкой подзовут такси, а в дождь под раскрытым зонтом проводят жильца или гостя до машины. Это коллективная прислуга и защитный кордон (в семидесятые годы привратников дополнили специальные вооруженные охранники — времена стали опаснее). Открыты ведь лишь бедность и простая жизнь.
Скотт Фицджеральд писал про богатых, что они — д р у г и е. Емкое определение. Они не такие, как м ы. Это его влекло и мучило, богатые — сильный магнит. Он был заражен Американской Мечтой (пишется с большой буквы), этим особым американским эпосом, легендой и былью, концепцией личного счастья и свободы, которые немыслимы без успеха и денег. Не считаю себя вправе судить о духовном кризисе и опустошении Скотта Фицджеральда, но его слово д р у г и е хотел бы выделить; продолжая нечто вроде воспоминаний о полугодовом жилье на Парк-авеню. У меня не было ни американского гражданства, ни Американской Мечты, а оставалась из страны детства и страны молодости, опробованная и жизнью в Каире, несколько наивная, но стойкая неприязнь к буржуям. Соседи, обитавшие южнее, в престижных домах на Парк-авеню, были для меня в д в о й не друг и е, потому что наше м ы отличается от американского, потому что с американцами мы — р а з н ы е. Да, журналист должен быть везде, познавать все и знать всех, но я не мог и не хотел перепрыгнуть через себя, свое происхождение и воспитание, не мог ничего поделать с данным от рождения характером. Искать на Парк-авеню знакомство в мире д р у г и х, навязываться, ставить себя в искусственное, неравное положение? Увольте, хотя д р у г и е, разумеется, не догадывались ни о моем существовании, ни о гордой позе, скрывавшей недостаток общительности и контактности. (Впоследствии были встречи с крупными капиталистами и видными политиками, а с одним симпатичным мелким миллионером из провинции возникли даже приятельские отношения, хотя не считаю, что такие знакомства дают особые, магические ключи к познанию Америки.)
Какие-то спорадические связи, однако, образовывались. Одна была заочной. Уравненные с д р у г и м и по признаку адреса, мы тоже получали глянцевый иллюстрированный журнал «Парк-авеню соушл ревю» — светскую хронику Парк-авеню. Это был локальныЙ, как бы уличный журнал, только для обитателей Парк-авеню, неожиданное окошко в эгоцентрический мир богатых. Он доказывал правоту Хемингуэя: они не только д р у г и е, они еще и с к у ч н ы е. И эта их, другая, скука была наполнена поистине черным юмором для тех, кто принадлежал к большому, неустроенному, страдающему миру, у которого еще живо стояли в памяти картины нищеты на каирских улицах и в деревнях дельты Нила. Улыбающиеся декольтированные дамы и джентльмены в смокингах на благотворительном балу общества борьбы с раком, реклама мехов и духов, бриллиантов и китайского фарфора, консультации эксперта по игре в бридж, имена людей света, известных и интересных лишь людям света, репортаж из особняка некоего Самюэля Спенсера, который показывал своим соседям — но нас не было среди них — свое собрание картин, в том числе «Философа» Рембрандта; в тот сезон много разговоров велось о великом голландце, он был в моде, так как музей «Метрополитен» за рекордную сумму в два с лишним миллиона долларов (что и навлекло мощу) приобрел его полотно «Аристотель созерцает бюст Гомера».
Помимо этого журнала с обитателями Парк-авеню нас роднили еще письма от благотворительных организаций с призывами вносить лепту в фонды помощи больным раком, глухонемым, слепым, душевнобольным — эти письма, не ставя имен и фамилий, тоже автоматически рассылали по всем квартирам всех домов на Парк-авеню, чтобы д р у ги е могли, если захотят, не отрываясь от дел, заявить посредством денежного чека о своем сочувствии страждущим и несчастным...
В Нью-Йорк мы прилетели в ноябре. Ноябрь был на удивление теплым, не сразу осознали, что это широта Еревана и Самарканда, что Нью-Йорк много южнее Сочи и Батуми. Солнечные дни перемежались дождливыми. Не спеша переходила в сиротскую зиму долгая и красивая осень — лучшая нью-йоркская пора. Дождливые дни были унылыми и короткими. Рано зажигались уличные фонари, вода шипела под колесами машин, светофоры, как омытые слезами зеленые и красные глаза, глядели сквозь завесу влаги, город сжимался и втягивал шею в плечи, хохлился, как его жители под большими черными зонтами.
На память приходит — реальная или выдуманная, но все равно истинная — картина тех дней: в позднее, темное утро жена, осторожно приподняв вертикальную, наматывающуюся вверху на палочку занавеску из плотной вощеной бумаги, стоит с пятилетней дочкой у окна, с осторожным и боязливым любопытством всматривается в открывающийся кусочек Нью-Йорка, в дождь и промокшие большие дома, вытянувшие к мостовой навесы своих подъездов, в машины, ритмически отряхивающие дворниками капли с ветрового стекла, в редких пешеходов на серых плитах тротуаров.
Молчаливая сцена под шелестение шин, доносящееся с улицы. Перелетные птицы. Как свить тут гнездо, пусть временное? Как согреться и обжиться?
Обживались. Жена гуляла с дочерью в Сентрал-парк и протаптывала свои стежки-дорожки в магазины, обнаруживая, что на Медисон-авеню они дороже, чем на Восемьдесят шестой стрит. На Восемьдесят шестой и вокруг был немецкий район. Немецкие колбасы и сосиски, даже хлеб больше отвечали русскому вкусу, чем американские. В больших, немецкого типа пивных, в клубах табачного дыма люди пили пиво и допоздна танцевали. В маленьких открытых барах кроме пива торговали соком экзотического фрукта папайя и сосисками с кислой капустой.
На углу Восемьдесят шестой и Лексингтон-авеню я спускался в лаз подземки. Обычно ехал либо до вокзала Гранд-сентрал и там по Сорок второй шел к широкому серому небоскребу на Ист-Ривер, в штаб-квартиру ООН, либо высаживался на Пятьдесят первой и шел к гранитным громадам комплекса Рокфеллер-сентер. Справа от 70-этажного небоскреба радиокорпорации Ар-си-эй стоит здание агентства Ассошиэйтед Пресс. В нише перед вертушкой двери телетайп выстукивает для пешеходов биржевые котировки и последние известия. Кто из советских корреспондентов, живших в Нью-Йорке, не приходил в это здание и не поднимался на пятый этаж в офис ТАСС? Там обретали самую свежую информацию, поступающую на телетайпы, и чувство товарищества и дружеской теплоты. Там было средоточие нашего маленького нью-йоркского мира и дверь всегда была гостеприимно открыта настежь (ее закрыли, врезали глазок, когда экстремисты-сионисты облюбовали не защищенный, не охраняемый полицией офис ТАСС как мишень для своих нападений и провокаций).
Я стал участником ежедневного ритуала коллективного ланча (пользуюсь иностранным словом, потому что там это был именно ланч, а не обед). Собирались и около часу дня, гурьбой пересекая авеню Америк, отправлялись на Сорок девятую стрит, в недорогой французский ресторан «Шамплейн» в святой американский час ланча, среди толп спешащих — перекусить ньюйоркцев крохотное вкрапление — два Гены, два Коли, Володя, а потом и Леонид Григорьевич, и Сергей, и Олег, пока не сгинул этот «Шамплейн», раздавленный стальной пятой новых небоскребов. И всегда, с нами всеми, мы менялись, приезжали и уезжали, а он оставался — Гарри Фримэн...
Знакомство — это конкретизация. И живые люди вместо понятий. Не абстрактные прогрессивные круги, а собравшиеся в старом Таун-холле поседелые в невзгодах и передрягах коммунисты и их попутчики — вот Арт, вот Джо, вот Джимми и Карл; после коротких речей с шутками идут по проходам сборщики америкаНская шапка по кругу, нужны средства для газеты.
Не безымянные друзья, а друг по самому высшему счету Гарри Фримэн, душа-человек, милейший и бескорыстнейший, всегда готовый помочь старший товарищ, опекун сменявшихся поколений советских корреспондентов, начавший работать корреспондентом ТАСС в Америке еще в 20-е годы, когда большинство из нас ходило пешком под стол или вообще отсутствовало на этом свете. Легко бросить слово — друг, но попробуй устрани все барьеры между собой и своим американским другом, их возводит не только политика, но и образ жизни. А с Гарри не было барьеров. Родным местом была его с Верой квартира на Восемьдесят девятой и Медисон-авеню, и они по многу раз бывали у каждого из нас — в Нью-Йорке, Вашингтоне и Москве. Много изведали вместе, много изъездили американских дорог — до тяжелой, долгой, неизлечимой его болезни...
Все конкретизировалось и воплощалось, как на Луне после прилунения: был видный с Земли невооруженным глазом желтый сияющий диск, пробирающийся сквозь волнистые туманы, а высадился на этом диске человек — и вот пыль, вот камни и кратеры, вот резкие светотени под жестким, не загороженным атмосферой, Солнцем.
Так и тут. Уже не словесный оборот — американская «большая пресса», а, предположим, рыжеусый Сэм, который хлопает всех нас по плечу и всячески являет нам свое расположение (чтобы через пятнадцать лет, во время послеуотергейтских разоблачений, признаться, что шпионил за советскими корреспондентами, выполняя поручения ЦРУ), вот газета «Дейли ньюс» с ее полублатным жаргоном и таким же содержимым в руки брать брезгуешь, но ведь ее читают больше всех, а вот — совсем другая песня — умнейший журналист, газетный патриарх-философ Уолтер Липпман, еще живой на страницах еще живой «Нью— Йорк геральд трибюн», или Джеймс Рестон, тоже маститый, завидного профессионального класса, из десятилетия в десятилетие выдающий свои две умные, дельные, порой едкие, почти всегда интересные «колонки» в неделю, как будто родился с таким биоритмом, с такой подключенностью к политической кухне, с таким азартом личной ответственности за все, что происходит в его стране и в обществе, которому он служит.
А вот Уолтер Кронкайт, ведущий программу вечерних новостей на Си-би-эс, телевизионный бог, даже нами не раз уважительно описанный; из воспоминаний первых месяцев — часов с шести утра сижу на диване с блокнотом в руках, вперившись в телеэкран, жена и дочь еще спят, а Уолтер Кронкайт уже ведет свой репортаж с космодрома на мысе Канаверал, «живьем», что было ново и непривычно, о Джоне Гленне, о первом американском орбитальном полете (тогда они в космосе отставали, но упорно наверстывали, и президент Кеннеди поклялся до 70-го года высадить американца на Луне), не все ладилось, предпусковой отсчет время от времени прерывали, но Уолтер был, как всегда, на уровне — спокойный, добродушный и насмешливый, обстоятельный, а за ним на фоне темного предрассветного неба, в таинственном ожидании маячил силуэт ракеты.
А вот другое, тех дней, телевизионное светило — Джек Паар от Эн-би-си, говорун-развлекатель, хозяин позднего вечернего шоу, умная и чуточку усталая улыбка, кажется, вечно под хмельком, тоже обаятелен, но не слишком ли он сложен, мягок и ироничен для миллионов, которым адресовано это поздневечернее шоу, — потом опросы его угробили, показывали, что аудитория тает, рекламодатели все меньше давали рекламы под Джека Паара, он стал нерентабельным, исчез, похоже, спился...
День за днем одолевался самый трудный для журналиста, приехавшего на новое место, период — первоначального накопления информации. Разгадывались загадки людей и загадки вещей, и первые оказывались сложнее вторых. Люди несут в себе тайну другой психики, тайну того сложного взаимодействия человека и общества, которое в своем вечном процессе формирует и лицо страны, и поведение ее народа.
В новых американских многоквартирных домах обычно есть один парадный подъезд, на каждом этаже десятки квартир выходят в один коридор. Наш дом был старым. На нашем восьмом этаже было лишь три квартиры. В одной жил одинокий биржевой маклер. В его внешности и манерах не было ничего от карикатурной биржевой акулы, но занятие его, состоявшее в продаже акций, не переставало казаться мне странным и осудительным. В наших отношениях установилась та обычная дружеская фамильярность, которая создает и видимость близости, и дистанцию между соседями. В друго квартире жила дама, работавшая диктором на телевидении. Она была приятной наружности и все время улыбалась, показывая хорошие зубы. Я уже не заблуждался насчет природы американской улыбки, понимая, что очень часто это лишь служебная функция. (Еще Горький заметил: «Есть много энергичных лиц, но на каждом лице прежде всего видишь зубы». ) Был мне уже известен и американский обычай снимать в лифте шляпу при виде дамы. Встречая в лифте телевизионную даму, я поспешно снимал шляпу. На вопрос о самочувствии, как и положено, отвечали друг другу: «Fine! — Превосходное!»
В домах побогаче прислуживают коренные, не в первом поколении, американцы, у нас лифтерами были испанец, австриец, чех. (Каждый сверчок знай свой — национальный — шесток.) Когда никого не было, седой испанец, застенчиво улыбаясь, рассказывал о себе, укладывая рассказ в короткое путешествие между этажами. Приехал в Нью-Йорк с отцом в 19-м году. Работал на сталелитейном заводе — завод закрыли. После было много занятий, но все недолгие, случайные. Детей нет, так как поздно женился. Почему поздно? Не было работы. Нет работы — нет денег — нет жены… мистер, эти люди не то что европейцы. Они помешались на долларах», бывший чех, тоже один на один между этажами… — просвещал меня Перед рождеством, следуя обычаю, жильцы вручали лифтерам, почтальонам, суперу (домоуправу) конвертики с долларами своеобразную тринадцатую зарплату.
Это было для нас первое рождество на американской земле. всюду появились зеленые веночки, перевитые красными лентами. Перед церквами нелепым муляжом лежал в синтетических яслях младенец Христос, над ним склонялась мертвенно-кроткая дева Мария. У магазинов несли вахту Санта-Клаусы от благотворительной Армии спасения. В красных шапках и синтетических полушубках с белой опушкой, в черных резиновых сапогах и с длинными клочковатыми искусственными бородами, они собирали подаяния в пользу нуждающихся под раздумчивовеселое треньканье рождественских колокольчиков. Рождество главный праздник на рубеже старого и нового года и главный коммерческий сезон, который начинается еще с конца ноября. Люди приучены бегать по магазинам и накупать подарки торговая выручка за декабрь равна двум-трем среднемесячным, ею измеряются итог года. и общая экономическая конъюнктура.
Декабрь был бесснежным, но с ледяными ветрами, набиравшими большую скорость на прямых просеках авеню и стритов. Царил суматошный хмельной дух праздника, люди с картонками и пакетами ловили такси, грудились у автобусных остановок, подняв воротники, спешили по тротуарам, подстегиваемые ветром. Веселилась на бесчисленных Christmas parties — рождественских вечеринках. Мы тоже побывали на полдюжине вечеринок, обрастая новыми знакомствами. Было шумно и мило, все были оживлены, передвигаясь со стаканами коктейлей в руках. Но возникавшие знакомства оказывались либо шапочными, либо сухо деловыми.
Критерии мои, может быть, были неоправданно максималистскими критериями молодого человека из другой страны, к тому же с небольшим жизненным опытом. Но я не мог (да и сейчас не могу) избавиться от этого впечатления: в человеческих отношениях поражал избыток механического и явно недоставало незастывающего цемента душевного тепла.
Отношения между людьми были рациональны, функциональны, эффективны (вот коронное слово!). Не на дерево с корнями, уходящими в землю, и кроной, то пышно зеленеющей, то сбрасывающей листья, походили они, а на комбинации каких-то кубиков, каких-то геометрических фигур. Вместо органической связи были холодные стыковочные узлы.
Многие мои мерки — и домашние, и каирские — не подходили. В Каире у египтян нередко сквозило заискивание перед иностранцами. Привыкли они к подчиненности, к тому, чтобы обслуживать американцев и европейцев, видеть в иностранцах богатых и сильных людей, от которых можно кое-чем поживиться взамен за услуги. В Нью-Йорке все было наоборот. Именно из американца выпирает чувство превосходства над иностранцем. Именно иностранец в Америке идет вторым сортом. Во Первых, типичный американец убежден, что нет в мире страны лучше, богаче и свободнее, чем его страна, и нет валюты тверже его доллара (в 70-е годы это убеждение поколебалось). Во-вторых, важно понять и все время иметь в виду, что Америка — нация иммигрантов. За исключением отверженных индейцев, которых мало кто принимает в расчет, все американцы — каком-то смысле иностранцы в своей собственной стране, иностранцы в том или ином колене. Вот почему на только что приехавшего иностранца средний американец привык смотреть как на свежего, новенького иммигранта. Для него иностранец не более чем кандидат в американские граждане, у которого меньше стаж пребывания и, стало быть, прав. Иностранец, по мнению такого американца, должен понимать свою неполноценность и мириться с ней. Он должен быть благодарен уже за то, что его пустили в Америку. А он, неблагодарный, норовит стать конкурентом, ухватить тот кусок американского пирога и благополучия, который американец считает своим. (Привыкнув видеть в иностранце нового иммигранта, американец, как правило, искренне удивляется, узнав, что тот приехал в Америку временно и собирается вернуться к себе домой.)
Грубыми ньюйоркцев, может быть, и не назовешь, но иностранец на первых порах больно ощущает их неприветливость и жесткость (еще одно из коронных слов!), а также обнаженную меркантильность. Наслышавшись об американском сервисе, мы щтма.ли, что лендлорды хотя бы поздравят новых жильцов с новосельем. Не тут-то было. Вместо поздравления получили извещение, что арендная плата повышается на 15 процентов; это правило, как мы узнали, касается всех новых квартиросъемщиков...
Прошло три с лишним месяца. В один февральский день все жильцы, включая и старых, получили уведомления о предстоящем повышении арендной платы на десять процентов. Через неделю к нам пришли пожилой мужчина и молодящаяся женщина, оказавшаяся француженкой. Как представители комитета жильцов, они собирали деньги на адвоката, который в суде должен был оспорить решение лендлорда. Меня смущало, имею ли я право принимать участие в такой зарубежной общественной деятельности, будучи советским гражданином, к тому же зарегистрированным в Америке (была тогда такая практика) в качестве иностранного агента.
— Поймите, это же капитализм, — уговаривал меня мужчина. — Сегодня они требуют больше, а через год продадут дом, и новые хозяева опять повысят плату.
Этот американец не без основания подозревал, что у советского русского представления о капитализме носят общий, академический характер. Наш лендлорд, объяснял он, прибег к довольно распространенному трюку: продал дом за двойную цену, причем своим родственникам; жильцы считали, что это фиктивная сделка, заключенная для того, чтобы легально оправдать новое повышение арендной платы: ведь новому лендлорду закон гарантирует определенный процент прибыли.
Наняли адвоката, написали петицию мэру. По приглашению жилищного комитета я однажды направился в Сити-холл. Там разбирали протесты населения против законопроекта о контроле над квартплатой. В зал заседаний публику не пускали, но на галерке для посетителей собралось человек триста. Мест не хватало, полицейские удерживали возбужденную толпу. На галерке не было, конечно, персонажей, знакомых по фотоиллюстрациям в журнале светской хроники Парк-авеню.
Председатель призвал посетителей к спокойствию, предупредил, что публичные изъявления чувств запрещены. Но его словам не вняли: чем сильнее ораторы внизу обрушивались на домовладельцев, тем громче вверху аплодировали. Я наблюдал один из эпизодов постоянной войны, разделившей Нью-Йорк на два лагеря — домовладельцев и квартиронанимателей. Патетически разоблачалась подоплека жилищного бума: не ремонтируются и сносятся прочные еще дома, потому что в них городской закон запрещает резко поднимать квартплату. На их месте строятся, да, современные, многоэтажные, да, комфортабельные жилища, но квартплата в них вдвое и втрое выше. Против новых домов жители протестовали так же, как рабочие протестуют против новых, прекрасных электронных машин, потому что эти машины выбрасывают их на улицу. Внизу, в пресс-комнате, раздавалась дробь пишущих машинок. Но на следующий день газеты даже не упомянули о жарких дебатах в Сити-холл. Не новость...
Не знаю, чем кончилась одиссея в доме № 1060 по Парк-авеню. Вскоре жить там стало невыносимо. С восьми утра прямо под окнами отбойные молотки строителей вгрызались в манхэттенский гранит, готовя котлован под новый — и дорогой — жилой дом. Пожертвовав престижем, мы переехали к концу весны с Истсайд на Вест-сайд, точнее, на Риверсайд-драйв.
Наш Бродвей
Этот отрезок обыкновенного Бродвея, а не Бродвея-символа я называю нашим по праву человека, который долго жил рядом с ним, знал его больше, чем любой другой район Нью-Йорка, и из поездок по Соединенным Штатам возвращался туда — не странно ли? — как домой.
На нашем Бродвее тоже шумный хаос людей и машин, но нет вселенской рекламы и дешевых приманок для заезжих людей, там живут просто жители. Там Бродвей, текущий, как естественная река, среди прямолинейных каналов авеню и стритов, пересекается с Амстердам-авеню и Семьдесят второй стрит. А широкая, с двусторонним движением Семьдесят вторая выходит к автостраде вдоль Гудзона, дающей возможность быстрых бросков на юг и север Манхэттена и к Сентрал-парк, связывая Вест-сайд и Ист-сайд. Большой транспортный узел. Перекресток в квадрате. И там, где, слившись, сразу же прощаются Бродвей и Амстердам-авеню стоит посредине на треугольном островке старое строеньице вход в подземку. К островку, переждав потоки машин, устремляются потоки людей. Это оазис, где утоляется особая жажда обитателей большого города — жажда быстрых передвижений.
Окошко в кассе узкое, с решеткой: предосторожность от грабителей. Приобретя кругленький желтенький, с каждым годом дорожающий жетон, бросив его в щель автомата и слегка поддав бедром металлическую палку турникета, по двум пролетам старой железной лестницы спускаешься на узкую, грязную и темную платформу с крышей, подпираемой крашеными железными столбами. Из тоннеля с грохотом вылетают экспрессы и л о к а л (Раньше были вагоны как вагоны, но, вернувшись в Нью-йорк в 70-е годы, после трехлетнёго отсутствия, я увидел чудища, по самые крыши исписанные, заляпанные ядовитыми красками, — этакие грохочущие произведения поп-арта. Особый вид прикладного искусства: чем бы молодежь ни тешилась, лишь бы не бунтовала, — и потому муниципальные власти дали ей измазюкать вагоны.) Локал идет со всеми остановками, экспресс, сотрясаясь от бешеной скорости, останавливается через две на третьей, через три на четвертой. Или на юг — в Мидтаун и Даунтаун, в Бруклин, или на север — к Гарлему, в Бронкс, туда, поработав на белых, возвращаются домой негры, а также пуэрториканцы.
На островке два стратегически расположенных киоска. На их прилавках вырастают, чтобы убывать, кипы дневных, вечерних и утренних газет, придавленные от ветра тяжелыми железяками. Субботними вечерами, когда посекционно подвозят воскресную «Нью-Йорк таймс», места на прилавках не хватает. Секции самой объемистой нью-йоркской газеты, как поленницы заготовленных на зиму дров, полутораметровыми штабелями складывают у киосков и ближайших стен.
Газетно-журнальных киосков на нашем Бродвее много. Эти киоски — настойчивый штрих городского пейзажа. Будь я художником, переносящим на полотно приметы Нью-Йорка, обязательно нашел бы место для немудреной, сколоченной из фанеры, темно зеленой конуры без стекол и для киоскера, выглядывающего из нее, — обычно пожилого, простецки одетого мужчины, фамильярно-грубоватого человека улицы, невольного наблюдателя людей и нравов. Он многое примечает: киоски расположены на бойких местах, открыты чуть ли не круглосуточно. Судя по виду и возрасту киоскера, к баловням жизни его не отнесешь, радости и удовольствия его невелики, жизненная практика поневоле пуританская, а за спиной его и по бокам всеми цветами передовои типографской радуги пестрят на обложках разных, с позволения сказать, изданий девицы соблазнительных очертаний и поз; резиновые игрушки, надутые своими мускулами, отсвечивают золотой краской культуристы; вся вульгарная ярмарка «массовой культуры» — импульсы секса, порнографические альбомы, запечатанные в целлофан (сначала купи, а потом разглядывай), откровенные намеки гомосексуализма, коктейль вседозволенности, насилия и садизма и тот же коктейль, но с претензией на пресыщенную утонченность, с прицелом как бы на интеллектуалов пикантно-скабрезные ежемесячники «Плейбой» и «Пентхауз». Все рядом — разделено и перемешано. Кого же отражает это зеркало, так нахально подставляющее себя на всех перекрестках Америки? Какого человека? Тут же, из иной оперы, напористые, плотно набитые броско и интересно поданной информацией политические еженедельники «Ньюсуик» и «Тайм», которые не без успеха разлетаются по всем континентам, навязывая американский взгляд на мир и на события в мире, особенно там, где нет такого же оперативного и напористого, другого, своего взгляда. И тут же журнальчик программ телевидения («Ти Ви Гайд»), полезный журнал «Кью», который сообщает, что идет в сотнях нью-йоркских кинотеатров, числом звездочек и краткими аннотациями довольно трезво определяя ценность того или иного фильма. И так далее.
Уже пропитавшись теленовостями, по привычке, сильной и неодолимой, как у наркомана, я выходил к половине десятого вечера на угол Бродвея и Семьдесят второй стрит за новой инъекцией подробной и оперативной информации, выжидая, когда подкатит фургон «Нью-Йорк таймс» и шофер сбросит обвязанные проволокой связки свежих газет, помеченных уже завтрашним числом. Это было первое издание, последнее поступало около двух часов ночи...
Но дом, в котором прожили шесть лет, стоит не на самом Бродвее, а в трех минутах ходьбы от оживленного перекрестка. Занимает целый квартал, блок, как говорят в Нью-Йорке, ограниченный Семьдесят третьей и Семьдесят четвертой стритами, Вест-энд-авеню и Риверсайд-драйв.
Бродвей шумит к востоку, а на западе, за сквером, где прогуливают больше собак, чем детей, и за автострадой течет Гудзон. Гудзон был в наших окнах и из детства и юности вызывал другой образ большой реки — Оки, неспешно считающей последние версты перед впадением в Волгу. Только нет на Гудзоне песчаных пляжей и отмелей, какие были на той Оке, возле Стригина, Молитовки и Американского (теперь Приокского) поселка, где в начале 30-х годов селились в специальных коттеджах фордовские специалисты, помогавшие строить Горьковский автозавод; только ни разу не пришлось прыгнуть, разбежавшись, в Гудзон, а вместо купающихся у берега были щиты, запрещавшие входить в опасно загрязненную воду, хотя иные рыбаки не с пустыми руками возвращались с набережной напротив нашего дома.
Семнадцатиэтажный краснокирпичный дом имеет два парадных входа и несколько служебных, а также выезд из подземного гаража. Адрес: 11, Риверсайд-драйв, хотя ни одна из дверей на Риверсайд-драйв не выходит. В Америке нет в домах тринадцатых этажей по причине суеверия хозяев, боящихся потерпеть убытки на суеверии жильцов, а адреса, как уже упоминалось, даются по соображениям престижа (в уличной табели о рангах Риверсайд-драйв стоит выше Вест-энд-авеню).
Не только номера, но и имена есть у американских домов. Наш назывался Шваб-хаузом — в честь человека, когда-то имевшего городскую виллу на этом месте и сделавшего большие деньги в сталелитейном бизнесе. Долгое время Шваб-хауз был едва ли не самым большим из жилых домов на Манхэттене. Он и сейчас не уменьшился, более полутысячи квартир, но постарел и одряхлел, уже как будто мал в сравнении с циклопическими новостройками...
Из советских корреспондентов первооткрывателем Шваб-хауза был Николай Курдюмов, работавший тогда корреспондентом «Труда». Его сменил Георгий Кузнецов, а весной 62-го года поселились там и мы. Кузнецов представил меня менеджеру и, как положено, письменно за меня поручился: не какой-то шаромыжник с улицы и без гроша в кармане, а представитель солидной, финансово стабильной газеты. Трехкомнатная квартира на восьмом этаже стоила 305 долларов в месяц (сейчас арендная плата выросла вдвое), то есть больше половины зарплаты, доведись платить из— собственного кармана, — но две трети квартплаты брала на себя газета. После нас в этой квартире-корпункте провели долгие годы известинской службы в Нью-Йорке Мэлор Стуруа, Виталий Кобыш, Виктор Солдатов.
За границей наши люди держатся кучно. Проторенная тропа привела в Шваб-хауз Генриха Боровика и Геннадия Герасимова от АПН, Александра Дружинина — от Гостелерадио… Сложить вместе — десятки лет и много-много историй, меньше драматических, больше обыкновенных, тех, что и составляют течение жизни. В иное, предрасположенное к романтизму и мистике время можно было бы вообразить, как духи людей, уже вернувшихся в свои московские квартиры, витают среди покинутых ими стен Швабхауза — наши мысли и грезы тех лет, терявшие новизну и обновлявшиеся образы Нью-Йорка и Америки, признаки нашей жизни с чадами и домочадцами, радости и тоски, неровно пульсирующего напряжения работы. Но духи и призраки водятся лишь в фильмах ужасов, а машина времени, позволяющая вернуться назад, еще не сконструирована. Впрочем, не преуменьшаю ли я достижения определенного рода? Машины времени, как таковой, может быть, и нет, но некие ее звукозаписывающие устройства уже существуют. Предполагалось, что наши стены в Шваб-хаузе имеют уши — магнитофонные уши ФБР. Как долго в этом заведении хранятся записи семейных разговоров и ссор, товарищеских споров и дискуссий, темы и поводы для которых все время подбрасывала и американская, и наша жизнь? Много было шумных посиделоК, читали стихи, слушали записи песен Окуджавы и спорили, порой до хрипоты, а потом глядели в ночную тьму, на огни, отражавшиеся в Гудзоне, и, остывая, возвращались к долгим американским будням.
Когда уезжал, подсчитал: в Шваб-хаузе было прожито шесть лет, почти каждый шестой день жизни. За вычетом отпусков и поездок набиралось верных полторы тысячи дней и ночей, причем в том возрасте, между тридцатью и сорока, когда человек проходит первые курсы в университете зрелости.
«В чужих краях провел я много дней, но не оставил там души ни крошечки, ей-ей», — поется в песне про скитальца-моряка. Хорошая песня, не раз приходила в голову и мурлыкалась в чужих краях. И немудреный ее смысл был вроде бы бесспорным. Но… Если задуматься...
Душа — не сыпучее тело, подверженное простым физическим законам. Когда она наполняется? Когда убывает? Какая происходит с ней усушка и утруска? И разве оставить где-то крошечку души — это обязательно разбазарить?
Когда долго живешь за границей, жизнь эта становится привычной, но ощущение странности ее не проходит, а скорее возрастает — странности, условности, чемоданности. Словно и не жизнь это, а долгий антракт в подлинной жизни, потому что подлинная твоя жизнь может быть лишь там, где подлинный твой дом. И все-таки… Помногу ездившие люди знают, что понятие дома многоступенчатое. Кроме дома, где родился, дома, где жил с родителями, дома — города или деревни, дома — отечества, родной земли, про которую поэт сказал: «… Даже лечь в могиле братской лучше, кажется, в тебе», — в длительной загранкомандировке возникает дом временный, промежуточный, странный дом, свой, да не свой, хотя может ли быть чужим дом, в котором живешь ты вместе с семьей? Так или иначе из поездок в Калифорнию, Ари— зону, Монтану, Техас, Висконсин и так далее я прилетал и приезжал в Нью-Йорк до м о й, в Шваб-хауз. А из Москвы летел в Америку в тот же Шваб-хауз уже не домой, а за границу.
Были такие дни в этом доме, которые не уйдут из памяти, — дни и ночи. Как забыть ту, после жаркого майского дня, мучительно-непонятную ночь, когда почему-то не спалось и было какоето томление и бессилие, как-то нехорошо тянулись часы, а потом дрему отбросил резкий телефонный звонок, и коллега, дежуривший в отделении ТАСС, без дипломатических подходов и околичностей, резко и, показалось, чуть ли не грубо — как еще об одной, посторонней новости, пришедшей на телетайпы, — сообщил, что в Горьком умерла моя мать, долго и неизлечимо болевшая, так и не дождавшаяся возвращения старшего сына на родину. А другая ночь, когда, смущенная и как бы извиняющаяся, разбудила меня бродившая тенью в квартире жена: кажется, пора. И, позвонив опекавшему ее доктору Юджину Клочкофф (он же Евгений Клочков, сын старого русского эмигранта), мы спустились в гараж под Шваб-хаузом, к машине, слава богу, не заставленной другими машинами, и по предрассветным пустынным улицам, слава богу, без заторов и пробок я повез ее на другой конец Манхэттена, в роддом, где она родила сына — так быстро, что я, высадив и проводив ее, еще не успел найти место для машины, хотя на рассвете припарковаться легче, чем в разгар дня.
Но это личное, а наши квартиры в Шваб-хаузе назывались служебным словом — корреспондентский пункт.
Там мы жили странной (повторю это слово) жизнью — рядом с домашними и, однако, отодвинутые от них своей работой, занятые отнюдь не семейными делами, увлекаемые и погребенные под вечной лавиной информации. Мы варились в американском соку, пытались быть по-американски осведомленными об американской политической кухне, так или иначе болели американскими общественными страстями и заражались американскими внутренними симпатиями и антипатиями, а иногда даже испытывали чувство (неизбежное и иллюзорное) причастности к ходу этой, другой, жизни. И чаще служебными, чем личными, были наши выходы и выезды из этого краснокирпичного дома. Шли пешком в Сентрал-парк, на митинг протеста, ехали в Вашингтон, чтобы с пресс-галереи конгресса выслушать традиционное январское послание американского президента «О положении страны», летели на очередной национальный съезд республиканцев или демократов, возвещавший финальную стадию очередной битвы за Белый дом.
Но, увлекшись Шваб-хаузом, я забыл о соседнем Бродвее.
Наш Бродвей — старый, обжитой район, где все удобства быта, как говорится в Америке, на пешеходном расстоянии. Мы хорошо знали семь блоков, от Семьдесят второй до Семьдесят девятой стрит, и отрезок Семьдесят второй между Бродвеем и Вест-энд-авеню. За сигаретами или пеной для бритья ходили в «Грин драгстор» или другие аптеки, которых там, пожалуй, еще больше, чем газетных киосков, а в аптеках есть почти все — от зубной пасты и разных транквилизаторов до мороженого, яичницы с ветчиной и резиновых пляжных шлепанцев. За продуктами — в супермаркеты «Фудсити» или «Фэрвей», там торгуют также прохладительными напитками и пивом — лишь по воскресеньям пиво не отпускают до двенадцати часов дня, до окончания службы в церквах. Бумагой и шариковыми карандашами запасались в небольшом магазине канцпринаддежностей между Семьдесят четвертой и Семьдесят пятой стрит. Фильмы иногда смотрели в огромном, вечно пустом «Биконе» или «Эмбасси», кинотеатре поменьше и получше. Ресторанчики и закусочные, несколько баров и химчисток, не считая той, что располагалась в самом Швабхаузе, одна прачечная-автомат, где белье стирали и сушили сами жители, бросая четвертаки в щели машин, два отделения банков похоронный дом, несколько старых третьеклассных отелей (в одном из них, по имени «Ансония», ветшающем помпезном здании стиля вычурного барокко, когда-то, говорят, останавливались Рахманинов и Шаляпин, но американцы скуповаты на мемориальные доски, а в бывший знатный отель теперь страшно войти — туда муниципалитет вселяет несчастных людей, живущих на вспомоществование, и там их нещадно грабят разного рода от обыкновенных до тех, кого называют лендлордами).
И за каждым из разноплеменных обитателей нашего Бродвея виднелась земля отцов или их собственной молодости, и часто даже род их занятий был под стать очень сузившейся при пересечении океана, приспособленной к Америке и американцам, национальной репутации. Напевая и балагуря, веселые итальянцы в узкой, как пенал, закусочной раскатывали тесто и, густо полив его томатной пастой, посыпав тертым сыром, ловко бросали большие круги пиццы на стальной под электропечи. Кубинцы держали парикмахерскую, они бежали с Кубы, потому что «до Кастро» Куба была американским туристским островом, продолжением Майами-бич, и эти нынешние бродвейские кубинцы жили у себя на родине бритьем и стрижкой американцев; подставляя голову и щеки их бритве, я помалкивал, откуда приехал сам. Услужливые, молчаливые, загадочно скрытные китайцы работали в ресторанах «Шанхай дор» и «Гуд лайф». А больше всех, пожалуй, было евреев (они составляют не меньше четверти нью-йоркского населения) — среди жителей, в кондитерской «Бабка», отеле «Эспланада», в аптеках, магазинах радиотоваров и канцпринадлежностей, в двух лавках деликатесов на Семьдесят второй стрит, где торговали подобием наших колбас, селедки и хлеба, жареными семечками и где даже русские соленые огурцы считались частью еврейской кухни (наверное, потому что с русской кухней Нью-Йорк первоначально знакомился в начале века через российских евреев, перебравшихся в Америку). Пуэрториканцы на велотележках развозили продукты из магазинов и были на подхвате, на черной случайной работе. Ирландцев представляли хозяин ресторана морской пищи и прогуливавшиеся по тротуарам блюстители порядка — в нью-йоркской полиции ирландцев не меньше, чем в нью-йоркской мафии выходцев из Сицилии. Пожалуй, лишь японца не хватало тогда на Бродвее, но, впрочем, и его изредка заносило скромным и деловитым туристом в аккуратном костюмчике, с фотоаппаратами и кинокамерами.
По субботам и воскресеньям у кинотеатра «Эмбасси» появлялись с утра негритянские мальчишки с ящичками, на которые усаживались верхом, со складными стульчиками, предназначенными для клиентов. «Эй, мистер! Ботинки почистить!» — покрикивали они бойко и несколько боязливо, попав на территорию белого человека. Рядом, подпирая стену отделения «Чейз Манхэттен бэнк», в шляпах, смятых и слегка сдвинутых набок с особым ньюйорксим шиком, в уже начищенных ботинках, жмурясь, как коты на солнышке, провожая глазами молодых женщин, лениво перебрасывались словами загадочные мужчины средних лет, и от них за версту несло прожженностью, пугающей нечистоплотностью, бездной порока, цинической силой дельцов-гангстеров или гангстеров-дельцов...
Лето — самая тяжкая нью-йоркская пора. Весенние радости коротки, быстро наступает жара и пыль, духота и почти стопроцентная обессиливающая влажность. Асфальт и бетон раскалены. Городской грохот еще громче. Пытка автомобильных пробок невыносимей. От Гудзона — ноль свежести. Жалко детей, еще больше жалко стариков, бедных пленников города. На разделительной полосе бродвейской мостовой они сидят на скамейках тесно и одиноко, не разговаривая друг с другом, седые головы, вставные зубы, сухие, морщинистые лица, и в их взглядах и позах, в их одиночестве — печать Нью-Йорка, которая вдавливалась десятилетиями. Слева и справа несутся автомашины, под скамейками и даже поздними вечерами нет прохлада, они сидят и сидят.
Зимой Гудзон оживает, шлет холодные ветры. На мостовых крышек вырываются густые клубы теплого влажного пара, непонятные, таинственные и, однако, вписывающиеся в городской пейзаж, — как будто там, под землей, по специально договоренности с дьяволом создан для удобства местных грешников свой нью-йоркский филиал преисподней.
Не много выпадает каждый год хороших дней, теплых, солнечных, пронзительно-ясных, как наши сентябрьские дни. Жители прогуливаются, выходят вечерами показаться на Бродвей — эксцентричная молодежь, выставляющая красоту и силу, небрежно-модно одетые мужчины и женщины средних лет, и люди постарше и попроще, уже осознавшие свой возраст и переставшие служить одному из американских культов — культу молодости. Неспешное фланирование, выгуливание своих собак и разглядывание чужих собак, иногда знакомство, тоже через собак, томительная тяга к другим людям и скорлупа одиночества. Перед какими-нибудь выборами какой-нибудь местный кандидат, который не упустит и два-три десятка голосов, показывает себя народу на перекрестке, демократически протягивает руку для рукопожатия незнакомым людям или витийствует, балансируя на радиаторе автомобиля, оклеенного агитплакатами. А в поздний час, когда пустеет Бродвей, между выступами потушенных витрин прячутся молоденькие негритянки, предлагая свои ночные услуги автомобилистам и редким пешеходам.
И летними вечерами, и поздней осенью перед Днем благодарения, и в конце декабря под рождество долгое время появлялась седенькая чистенькая старушка с аккордеоном и прикрепленной к нему кружкой. Постоянное ее место было возле отделения банка «Чейз Манхэттен». Она сидела на раскладном стуле, седые волосы аккуратно причесаны, маленькая и уязвимая, как воробышек, не глядя на прохожих, и пальцы ее бегали по клавишам, извлекая из аккордеона старые европейские мелодии вроде вальса «Дунайские волны».
И как грустно становилось от знакомых звуков в дни чужих праздничных суматох, когда сильнее чувствовалось, как проходит время.
И Бродвей тек мимо рекой жизни.
Негр на тротуаре
И Бродвей тек мимо рекой жизни...
Первый час ночи. Бродвей между Семьдесят четвертой и Семьдесят пятой. Через темные окна бара, таинственно подсвеченные, как в глубине аквариума, видны люди, стоящие у стойки и сидящие на высоких, крутящихся табуретах. Стаканы и рюмки в их руках или перед ними на стойке, меж расставленных локтей. Спины, шляпы, затылки, реже — лица. Звуки из бара не доносятся, и от немоты сцена в этом аквариуме выразительна, как пантомима. Главный в пантомиме — бармен. Он повернут лицом — любезным и жестким. Галстук-бабочка, длинный накрахмаленный белый фартук. Неслышно, гибко и ловко снует бармен, один на всех, и за ним, тоже подсвеченные, красочно переливаясь, заманчивые этажи разных бутылок. Сбоку, не загораживая бутылок, вертится, искрится реклама пива «Шлитц».
Напротив бара, на краю широкого бродвейского тротуара, киоск. Забаррикадированный кипами газет, загораживая большой квадратной головой красоток с журнальных обложек, выглядывает оттуда дегенеративного вида киоскер, напоминающий кинострашилище Франкенштейна. Он не говорит, а мычит что-то нечленораздельное, и всякий раз, беря газеты, я вижу, что руки не слушаются его. Когда газеты есть в других киосках, обхожу его стороной.
Знакомый бар. Знакомый киоскер… Останавливаюсь из-за уличного происшествия. На тротуаре, чуть в стороне от бара и киоска, лежит негр. Напился? Непохоже. Он лежит тихо и покорно, длинно вытянувшись, не как пьяный, который храпит с открытым воспаленным ртом и даже в свалившем его сне время от времени как бы порывается встать и продолжить свой путь. Скорее, как мертвый. Такое покорство в его позе, что первая мысль — не лежать ли ему так вечно? Средних лет. Из помятых, с бахромой, брюк высовываются мослы темных негритянских лодыжек, стоптанные башмаки надеты на босу ногу. И кепочка на асфальте — чуть в сторонке. Так же чуть в сторонке — полицейский. Он явно при лежащем негре, в этом сейчас его служба, но словно он сам по себе. Так, невзначай, шел-шел и остановился. Быть при негре ему унизительно. Типичный коп — от темно-синей фуражки с кокардой до начищенных тяжелых ботинок. Вес, масса, как у быка, кольт в открытой кобуре, дубинка, связка ключей на добротном широком кожаном ремне. Все в нем добротно, вплоть до выражения лица. Таким оно и должно быть у стража порядка не где-нибудь, а в Нью-Йорке.
Это ночь с субботы на воскресенье. На Бродвее все еще людно. И достаточно много света, чтобы, проходя мимо, увидеть красную запекшуюся струйку крови, пробороздившую щеку и подбородок негра. Красная струйка на сизом одутловатом ли. це — даже в беспамятстве бледность не заливает негритянские лица. Струйка притягивает прохожих, как тайна и знак бедствия. Увидев лежащего негра с зловещей красной струйкой на лице, они замедляют шаг и останавливаются на расстоянии, которое принято называть почтительным и которое точнее было бы назвать безопасным расстоянием между участниками и зрителями.
Участников всего двое: негр и полицейский. Негр молчит,кажется, и не дышит. И полицейский молчит, чуть в сторонке, поигрывая дубинкой. Но что-то такое есть в позе полицейского, убеждающее, что негр не мертв. И, встав полукругом, молчат зеваки, разглядывая лежащего, разгадывая струйку крови на его лице. Пара подружек-старушек с фиолетовыми волосами, из тех, что скрывают прогрессирующую бедность. Мужчина с сигарой во рту и воскресной газетой, прижатой к правому боку. Другой мужчина, подозрительно сладковатый, от него пахнет женскими духами. Дама с белым пудельком, она взяла его на руки, и пуделек бисеринками глаз тоже поглядывает на лежащего. Парень с девушкой, полуобнявшись, с живыми молодыми лицами, еще не привыкшими скрывать чувства...
Что стряслось тут, среди еще не заснувшего города, среди прогуливающихся людей с этим поверженным черным собратом по человечеству? Какая поразила его напасть судьбы? Всем любопытно, но все молчат, хотя вот он рядом, дюжий источник информации. Выяснять — это уже, пусть самым краешком, вовлекаться, а вовлекаться — это принимать какие-то обязательства сострадания и сочувствия, это стеснять себя, ограничивать свою свободу (взял да и пошел дальше), переходить от безучастности к участию. Вовлекаться не принято. Главный принцип поредения на нью-йоркской улице — принцип невмешательства.
Бесстрастность на лицах двух старушек, дамы с собачкой, мужчины с сигарой и другого, сладковатого, говорит: да, любопытство сдержать не можем, вот, видите, стоим и смотрим, но принцип невмешательства не преступим. О, человек в большом городе, сам по себе, одинокий среди тысяч, праздный или занятый, но всегда берегущий свой уличный суверенитет, свои эмоциональные ресурсы! С большим чувством у круглого открытого бассейна в зооуголке Сентрал-парк следит он за ныряниеМ моржа, ожидая, когда, отдуваясь, морж вдруг возникнет на поверхности воды, поблескивая черным, влажно лоснящимся телом. С моржом нет проблемы вовлечения.
Жду что будет дальше. Одни, не дождавшись, уходят своими путями, вверх или вниз по Бродвею. Другие, натыкаясь на покорно лежащего негра, заменяют их и молча останавливаются на том же расстоянии, восстанавливая тот же полукруг.
А похожий на мертвого негр, провалившись в небытие на ночном Бродвее, где гуляют люди, гудят машины, горят фонари и вывески, с бесчувственно спокойным выражением лица, пересеченного струйкой крови, продолжает странствовать в неведомых глубинах беспамятства, не подозревая, что скромная его особа привлекает такое внимание, собирает так много белых людей, любопытствующих, когда же он вынырнет и вынырнет ли из этих глубин. Он рядом с нами — и невероятно далеко, где-то в своей неизвестной нам жизни, стремительно, как самолет через клубы облаков, проносясь через нее, легко склеивая были и фантазии, — какие они? Но разве не так же далеки друг от друга мы, вполне в сознании наблюдая эту сцену?..
Подкатывает зеленый полицейский «плимут», потом еще один. И машина «скорой помощи», по надписи на борту видно, что принадлежит она неподалеку расположенному госпиталю имени Рузвельта. При появлении своих товарищей монументальный полицейский приходит в движение. Склонившись над негром, не спеша, с брезгливостью, которую не может да и не хочет скрыть, он выворачивает наружу содержимое его карманов. По выражению его лица можно догадаться, что он заранее знает, что может быть в таких негритянских карманах. Но мы-то не знаем. Среди зевак оживление. Извлекаются кусок булки и в ней половина сосиски, запечатанные в пластик прямоугольнички документов. Полицейские всматриваются в прямоугольнички. Документы, видимо, не в порядке. На лицах полицейских: придется повозиться.
Потом приходит очередь двух санитаров. Они кладут негра на носилки, легко несут худое тело к санитарной машине. На тротуаре остается лишь кепка негра. Полицейский то ли не замечает ее, то ли лень ему нагнуться, то ли говорит в нем раздражение против этого злополучного негра, из-за которого пришлось тут торчать столбом. Но зрителей забытая кепка смущает как незавершенность действия. Еще мгновение — санитарная машина уйдет, а кепка так и останется. И кто-то не выдерживает, в о в л е к а е т с я. Нет, не поднимает кепку сам. Но показывает на нее полицейскому, и тот, порядок все-таки есть порядок, еще раз наклоняется и, подняв кепку, небрежно бросает ее на носилки, на грудь остающегося недвижимым негра. Бросает в тот миг, когда носилки на роликах вкатываются в чрево санитарной машины, дверцы захлопываются — и навсегда исчезает из нашей жизни незнакомый негр с красной струйкой запекшейся крови на сизой щеке.
Взвыв сиреной, как будто проверяя ее на громкость и хриплость, санитарная машина трогает, уходит, набирая скорость. Разъезжаются полицейские машины, бросая на ночную улицу тревожные рубиновые отблески своих вертящихся фонарей. Постовой приосанивается, веселее поигрывает дубинкой и тоже двигается в свой ночной путь: ему хочется размяться, Все расходятся. Тротуар пустеет. Через темное стекло витрины в аквариуме бара я вижу ту же пантомиму — молчаливых, как рыбы людей у стойки и бармена перед многоэтажным царством бутылок.