Часть 8 / Долгий взгляд на Америку / Кондрашов Станислав
 

Часть 8

0.00
 
Часть 8

Этим Беркли был записан в современную американскую историю. Этим и тем, что пришло чуть позднее как ответ на эскалацию американского участия во вьетнамской войне, что сотрясало протестом сотни университетов и колледжей, как бы уравновешивая и оправдывая в глазах остального человечества американский экоцид и геноцид на земле Вьетнама, позор Сонгми и методичный ужас бомбежек, что разноречивым эхом отзывалось в американском обществе и вызывало массу комментариев и немало надежд в небезразличном мире. В самой Америке с заглавных букв писали тогда о Движении Протеста, Студенческих Бунтах и даже о Молодежной Револоции, перекинувшейся оттуда за оба океана — во Францию, ФРГ, Италию, Японию. Тогда же в лексикон студенческой массы вошло понятие Система, и это означало, что критическим отношением к капиталистической системе заразились многие. Полицейские, как первая линия защиты Системы, получили кличку Свиньи. Хаотичная динамика студенческой борьбы и противодействия властей вела к кровавым кульминациям, и они пришли — расстрелы в Кенте и Джексоне весной 1970 года, процессы над противниками Войны и Системы — в Бостоне, Чикаго, Гаррисбурге. Разочаровавшись в бессилии легального протеста, леворадикальные элементы ударились в Террор и Бомбы и под занавес, на исходе Движения, ушли в Подполье.

 

Все это было — и сплыло. Студенты замолчали, когда в серьезность и длительность их движения готовы были поверить даже скептики.

 

Мог ли я думать, что после пятилетнего перерыва попаду в Беркли в голубеньком «форде» инспектора полиции Эдвина Скилса, который в ту бурную пору стоял по другую сторону баррикад и, более того, от полицейского департамента Беркли прямо отвечал за общественный порядок («И за беспорядок», — добавляет он).

 

Однако случай сильнее нас. И случай подвернулся в некотором роде двойной, потому что инспектор Скилс доставил меня в Беркли в четвертую годовщину самого бурного и памятного Тамошнего события. 15 мая 1969 года на Телеграф-авеню произошла ожесточеннейшая схватка полиции со студентами. Студенты считали, что университет, имеющий в черте города боды шие земельные владения, пренебрегает нуждами горожан, как аристократ нуждами плебеев. Они требовали создания р од н о го парка на свободном участке земли, принадлежащей университету. Администрация не шла навстречу. Полемика кончилась побоищем, ранеными и арестованными, а один молодой человек, бросавший с крыши камни в полицейских, был убит. «Случайным выстрелом», — оправдывается инспектор.

 

И вот через четыре года ровно в солнечный и теплый майский день везет Эдвин Скилс из Сан-Франциско в Беркли советского корреспондента. Журчит у наших колен аппарат спецсвязи, передавая хронику деятельности полицейского департамента, и время от времени, поднося к губам черную головку микрофона, инспектор спрашивает, не нужен ли он.

 

Тридцать один год в полиции Беркли, пять детей и уже шесть внуков. До пенсии рукой подать, а там, мечтает инспектор, неплохо бы напоследок поглядеть на белый свет, поездить да и поработать, может быть, ну, например… в Москве. Агентом какой-нибудь американской фирмы, ведь торговля, говорят, расширяется, а добро й воли е ще мало между наш и ми ст р а н а м и. Но пока без сучка и задоринки дослужиться до пенсии. И старый служака, снимая микрофон с рычажка, спрашивает полицейского диспетчера, не нужен ли. Все спокойно...

 

Помня о годовщине, ему с утра звонили коллеги из Сакраменто и Лос-Анджелеса: «Как там молодежь?..» Никак. Молодежь не помнит годовщины. Тихо с утра. Тихо было и днем, когда он нарочно провез меня мимо места, из-за которого разгорелся сыр-бор, и притормозил машину. Я увидел кусок земли, до сих пор ничейной, пустырной, размером со средний сквер. Несколько кленов. Бурьян. И чьи-то голые молодые спины и ноги под солнцем в глубине этой демилитаризованной зоны. Четыре года — немалый срок.

 

О, метаморфозы времени, места и обстоятельств! Телеграф-авеню, эту боевую магистраль маршей, где студенты выплескИвали свой протест против Войны и Системы, я сравнил бы теперь с базаром. Живописная, как базар, она жила живой цветастой и пестрой базарной жизнью.

 

На самой границе университета алюминиевые фургоны-закусочные расположились, как маркитанты у военного лагеря. Кондитерская черных мусульман предлагала бублики с идеологической начинкой: покупая, ты помогал черной экономике. Мексиканцы торговали своими обжигающе острыми пирожками. Китаец нахваливал специальный рис, индиец даже мексиканца посрамлял остротой своей кулинарии.

 

Верно замечено, что Америка похожа на театр. Театр, где политики — актеры, а предвыборные кампании — постановки с участием мастеров рекламы, где даже эпизодические персонажи, попавшие на час-другой в огни рампы, вполне квалифицированно играют свои роли перед телевизионными камерами — этими бесподобными преподавателями актерского искусства. В этом театре есть, разумеется, костюмеры и декораторы, и таковыми одно время стали хиппи, чьи моды подхватила коммерция. Где он, свежевыбритый, с армейской стрижкой-ежиком, одинаково аккуратно одетый и думающий американец? Лишь в фильмах, утоляющих тоску по простым временам и нравам. Даже какой-нибудь продавец из автомобильного салона, узкий, как служебная функция, и тот в начале семидесятых годов вышел из костюмерной хиппи в малиновых панталонах, с галстуком павлиньей расцветки и богемными кудрями до плеч.

 

На Телеграф-авеню хиппи сумели навязать новый конформизм бородатых, патлатых мужчин. Никого ничем не удивишь. Ни индусскими сари или японскими кимоно, ни арабскими галабиями до пят. Ни грязными хитонами калифорнийских поклонников Кришны с их землистыми лицами и стрижеными черепами. Ни поддевками, галифе, сюртуками, галунами, аксельбантами — ожили минувшие века и другие континенты. И на тротуарах молодые торговцы, как коробейники, разложили бусы, серьги, тяжелые пряжки, цыганские, масонские и прочие перстни. Эх, полным-полна коробочка. Самодельным, домотканым, сыромятным...

 

Чем не тема для трактата, смешного и вполне серьезного, — «Метаморфозы конформизма (и нонконформизма) на Телеграф— и других авеню Америки»? В нем стоило бы указать, что Америка быстро меняет взгляды на моды и моды на взгляды и вчерашние пощечины общественному вкусу легко превращает в сегодняшний обязательный конформизм. Что, составленная из иммигрантов, эта страна переимчива, легко сплетает внешние проявления национального и космополитического. И что граждане богатой империи, тесно связанной с мировой округой, готовы — любопытства и коммерции ради — обнять всю экзотику всех континентов. И что криком моды могут быть даже рубища, ибо нет ничего более броского и эффектного, чем псевдорубище. Ибо рубище на человеке, который может обойтись без рубища, несет и идейную нагрузку солидарности — разделить с нагими и сирыми мира сего если не их долю, то хотя бы их Одежду. Переодеться ведь всегда легче, чем переделаться...

 

Но какое место отвести в этом трактате тем, кто протестовал на Телеграф-авеню? Разве они сознательно готовили нынешний базарный конформизм? Где, к примеру, Марио Савио? Американские герои недолговечны, как мода, но интересна судьба застрельщика. Задним числом она всегда открывает что-то в характере движения, которое он возглавлял, да и в Характере страны, где имело место это движение. Где Марио Савио? И как прошлось по нему время?

 

В пресс-отделе университета информацией о бывшем студенте не располагали. Но подсказали местечко, где можно навести справки. Был на Телеграф-авеню книжный магазин, где Марио Савио, уже разочарованный и простившийся с универси. тетом, работал продавцом.

 

Фреда Коди, владельца магазина, пожилого человека с на. смешливым и добрым лицом, я застал сидящим на высоком табурете у кассы. Он ничуть не удивился моему появлению и, не сходя с табурета, жестом указал мне на такой же высокий табурет рядом. И, взгромоздившись рядом с ним, я невольно взглянул на стеллажи с книгами, на покупателей и через дверь на театрально-базарную Телеграф-авеню умудренными глазами Фреда Коди. И мне стала понятной его добродушная ирония и спокойствие. Сидя тут, он видел много разных приливов и отливов и не удивлялся еще одному отливу после еще одного прилива.

 

О Марио Савио он говорил отечески мягко. Да, работал здесь, в магазине, но потом взял расчет, пропал, уже года три не видели его в Беркли. По слухам, где-то под Лос-Анджелесом зализывает раны под родительской крышей. Такая вот история. Несчастный молодой человек, а ведь умный, больших дарований. И семейная его жизнь, говорят, расстроилась. Жена недавно промелькнула здесь с сыном; больной мальчик, родился гиперактивным. Одно время Марио увлекался биологией — бросил. Прекрасный был оратор, трибун, а сейчас как в рот воды набрал, даже близких сторонится. Одинок. Забыт. Заброшен. И, не слезая с табурета, книготорговец Фред Коди мудро заметил:

 

— Беда с молодежными лидерами в том, что они быстро стареют.

 

Когда-то молодежные вожаки категорически обозначали возрастной рубеж для солдат своей армии: не выше тридцати! Максимализм молодости, уверенной в своей вечности. Но сами, перейдя запретительный рубеж, они попали в тишину и одиночество.

 

Университет в Беркли, как комбинат с замкнутым циклом, уже переработал остывшую стихию студенческих волнений в аналитических профессорских цехах. С одним из переработчиков, профессором философии Джоном Сирлом, я встретился. Нервный, взлохмаченный, в ковбойке и едва ли тридцатилетний, он отрицает самого себя, вчерашнего участника движениЯ протеста. Полуподвальный кабинет, находящийся неподалеку от университетской площади Банкрофт-стрит, знавшей так много шумных студенческих вече, Джон Сирл превратил в анатомичку, в морг, и на столе, разделявшем нас, как бы лежало мертвое тело Движения, которое он вскрывал с уверенностью и апломбом, успевшего написать книгу «Война в кэмпусах».

 

Из его тезисов. Студенческое движение шестидесятых годов было скорее моральным и религиозным, чем политическим и экономическим. Да, религиозным, или, если хотите духовным в том широком понимании, что участники его смысл жизни, бунтуя против традиционных буржуазных концепций накопительства и так называемого «успеха», исчисляемого преимущественно в долларах. В основном это были дети буржуа, среднего класса. Вьетнамская война, не являясь первопричиной движения, небывало расширила и обострила его, дала направление усилиям, аргументы для критики общества накал и, конечно, накал и драматизм борьбы.

 

Однако движение не имело четких целей, программы, единой организации, которая способствовала бы его ности и эффективности. Оно питалось проблемами оперативными — и, по существу, сошло на нет еще до выхода Америки из индокитайского конфликта, когда стали призывать в армию и перенесение войны в воздух, акцент на беспощадные бомбежки Вьетнама сократили потери, а — своя рубашка ближе к телу — вьетнамские потери не могли питать протест, как потери американские.

 

Потом пришла экономическая депрессия, оказавшая скрытое, но весьма существенное влияние. Участникам движения, отпрыскам обеспеченных американских семей, казалось, что экономическое процветание, которое совпало с их вступлением во взрослую жизнь, будет вечным, что с материальной точки зрения их будущее гарантировано в рамках «общества изобилия», несмотря на их поход против него. Депрессия покончила с этой утопией: поиски смысла жизни приобрели привычный характер поисков рабочих мест. Безработица, особенно в Калифорнии, не щадила и специалистов с высшим образованием. Вербовщики из фирм и корпораций стороной объезжали кэмпусы. В общем, защелкал кнут экономического принуждения: «Конччайте резвиться!».

 

И резвиться кончили...

 

Не без злорадства произвел профессор Сирл как будто мстя самому себе, вчерашнему, не щадя дости, объявив заблуждением свою же ушедшую перегорела, а логика его была остра, как нож, и резать много легче, чем по живому и трепетному.

 

Но неужели все пошло прахом, дорогой неслось, не оставив никакого следа на суетливой американской земле?

 

— Нет-нет, — спохватился профессор в переборщивший в полемической мудрости.

 

Не пошло прахом и не вернулось, не могло вернуться к исходной точке. Осталась, сказал он, морально-полиическая травма, нанесенная американской политической системе вьетнамской войной и антивоенным движением. Аполитичность студенчества вряд ли вернется в полной мере. Новая традиция участия студентов в политической жизни, по-видимому, приживется, несмотря на нынешнее крайне скептическое отношение молодежи к «большой политике» и к людям, делающим ее. Остался критический взгляд на систему, а центр идейного притяжения для многих переместился влево, — хотя для многих — это вопрос моды и риторики, а не твердого убеждения жизненного призвания.

 

Так что же все-таки осталось? И что изменилось? Здесь В Беркли. Ведь энергия протеста и общественной критики тут была на редкость велика. Неужели всего-то изменений — в базаре и театре Телеграф-авеню, в новом конформизме бород, пестрых одежд и экстравагантных взглядов?

 

Вернемся к инспектору Эдвину Скилсу, рыжеватому сыну датчанина, уроженцу Беркли, который прожил здесь всю жизнь, — фантастическая оседлость для страны, где люди «прыгают, как блохи». Инспектор, как видите, не лишен остроумия и наблюдательности. И вообще не так прост. Он еще и философ, пусть без ученого диплома Джона Сирла и без высокого табурета Фреда Коди. Смотрит на мир из окошка своей полицейской, но лишенной знаков отличия машины. Медленно проезжая по Телеграф-авеню, вбирая глазами окружающее, он говорит:

 

— Тут одно из двух. Либо научишься философски на все смотреть, либо, черт побери, спятишь.

 

Но какой интерес — спятить? Остается философски на все смотреть.

 

Итак, возьмем инспектора Скилса как свидетеля-старожила, как живой фон и живую ретроспекцию. Он помнит Беркли своего детства и юности — тихий богобоязненный городок. Молодой Скилс работал кузнецом. Тихо жили горожане, тихо учились студенты, и громкими происшествиями были лИШЬ вечерние набеги ребят на женские общежития. Под визг и переполох они убегали, прихватив интимные детали девичьих туалетов. Самый знаменитый «рейд за трусишками» зарегистрировали в 1955 Но и в нем разве прочесть было последующее десятилетие? И инспектор Скилс никак не щмал, что скоро наступит пора, когда он — на всю жизнь — запомнит названия антивоенных комитетов и организаций протеста и в условиях, что называется, что называется конфронтации познакомится с их вожаками.

 

Марио Савио… Эдди Хоффман… Том Хейден… Джерри Рубин… «Новые левые», хиппи, йиппи. Их взгляды? Их программы? Для Эдвина Скилса все это — громкие имена. О них он вспоминает, как бойцы вспоминают минувшие дни, ностальгией. На него ложится отсвет их недавней шумной славы. Он был знаком с ними. Он их арестовывал. Вместе c их именами и его имя мелькало в газетах. Где они? Что с ними? Теперь он знает лишь об одном, о Бобби Силе дателе партии «черных пантер», которая была самой неистовой возмутительницей спокойствия в Окленде, Беркли, Сан-фран-циско.

 

— Бобби — наш парень.

 

Так говорят о прославленном земляке.

 

— Бобби сейчас не узнать. Солидный. Всегда в костюме и при галстуке...

 

Кем был Бобби Сил для инспектора Скилса и других полицейских семь лет назад, когда замелькали на улицах Окленда и Беркли черные куртки «пантер», их винтовки и дубинки, которыми, ссылаясь на конституцию США, они демонстративно утверждали свое право на самооборону от полицейских? Обнаглевшим ниггером. Что полагалось с ним сделать? Упрятать за решетку. И схватили. Упрятали. А теперь? Теперь Бобби, в костюме и при галстуке, баллотируется в мэры Окленда. Поневоле научишься философски смотреть на вещи...

 

Откуда, кстати, взялся мой неожиданный гид инспектор Скилс? Нас свел помощник журналиста — случай. Я хотел встретиться с мэром Беркли. Позвонил из Сан-Франциско в муниципалитет Беркли и попал на обладателя глуховатого энергичного голоса, назвавшегося инспектором Скилсом. Он взялся похлопотать за меня, звонил в отель и, в конце концов сообщив, что мэр в отъезде, предложил встречу с городским администратором. И согласился подбросить меня в Беркли.

 

И лишь когда из голубого, штатского на вид «форда», въехавшего на парковку мотеля, вышел пожилой, но крепкий человек, лишь когда я увидел его обманчиво расслабленную походку детектива, умеющего, как моряк на шаткой палубе, удерживать равновесие при всяких физических и психических колебаниях, его оттянутые назад полувоенные плечи и связку юлючей под разрезиком коричневого твидового пиджака, лишь тогда я понял, что придется мне в вольный Беркли ехать с блюстителем порядка. Оказалось, что в Беркли с его скромным муниципальным бюджетом городская власть и департамент полиции размещены под одной крышей и с одним телефонным коммутатором. В обязанности инспектора Скилса входила и забота о безопасности знатных гостей города, в том числе иностранных...

 

И вот инспектор доставил меня в Сити-холл. Поставив «форд» рядом с другими полицейскими машинами, ключом открыл запертую дверь. Пустые коридоры. Мемориальная медная дощечка в память полицейского, погибшего на посту: «Ненависть одолевают не ненавистью, а храбростью». (Спорная полицейская истина — ненависть одолевают не храбростью, а справедливостью.) За последней запертой полицейской двеРЬЮ — оживленные коридоры гражданской власти. Инспектор ретируется в ожидании дальнейших распоряжений. Я разговариваю в кабинетах Сити— холл.

 

Ральф Кук — административный помощник городского администратора. Негр.

 

Пол Уильямсон, городской инспектор, большой начальник в большом кабинете, под ним все муниципальные служащие и рабочие. Тоже негр, высокиЙ и представительный, с густым, рокочущим басом.

 

Дональд Маккуллам — прокурор города. Опять негр.

 

У меня уже нет времени, спешу на встречу с членом городского совета Айрой Симмонсом, но почему-то меня не Отпускают, тянут еще в один кабинет, знакомят с еще одним городским чиновником: мистер Рой окс, заместитель городского администратора. Микросеанс обмена любезностями, две-три минуты. Их вполне достаточно, чтобы уяснить неожиданный парадокс муниципальных коридоров и кабинетов нынешнего Беркли: кажется, мне специально показывают белого Роя Окса, чтобы я не подумал, что негры полностью захватили власть в Беркли.

 

Что сохранилось и что изменилось? В университете — затишье, но в муниципалитете — перемены. Их принесли потрясения недавних лет и сдвиги в общественном сознании. Негры составляют менее четверти населения Беркли, но из девяти менов городского совета, этой высшей местной власти, пятеро — негры. Значит, за них голосовали не только черные, но и белые избиратели в духе либеральных традиций и особой репутации университетского города.

 

Муниципалитет Беркли считают радикальным.

 

И вот инспектор Скилс, вызванный с полицейской половины Сити-холл, везет меня на еще одно деловое свидание и, припарковав свой «форд», ведет к какому-то зданьицу и по лесенке на второй этаж — все-то он здесь знает и его, похоже, знают все. Секретарша — высокая белая девушка. Дверь в махонький кабинетик. Представив меня, инспектор снова спешит дипломатически ретироваться, но Айра Симмонс, член городского совета, молодой негр с линкольновской бородкой на худом темном лице, глянув на инспектора, как на пустое место, не отвечает дипломатической взаимностью и громко, чтобы перекрыть шум улицы, врывающийся в открытую фортку, так громко, чтобы слышал инспектор Скилс за стенкой — секретов Симмонс не любит, — громко и гневно кроет полицейский департамент города Беркли, где на двести чинов еще два года назад было лишь пять негров, а сейчас, не без его, Симмонса, нажима, стало двадцать — двадцать пять. Но это разве справедливость?! Разве равенство?!

 

Тишина за стенкой. Молчит инспектор Скилс. Ему не положено вмешиваться в политику. Полиция в подчинении городского совета. Он желает дослужиться до пенсии.

 

Симмонс молод, но повидал разное, много думал и кое-что успел сделать. Учеником колледжа в Таллахасси, штат Флорида, помогал неграм регистрироваться избирателями. Студентом юрфака негритянского Говардского университета в Вашингтоне поднимал черную бедноту на забастовки против грабительской арендной платы в черных трущобах. На одном месте долго не засиживался. Агитировал за Роберта Кеннеди, пока того не убили. Потом в городе Сакраменто, столице штата Калифорния, был независимым юрисконсультом, ходатаем по негритянским делам. Переехав в Беркли, поначалу работал «общественным адвокатом», оказывая услуги черным беднякам. Потом был избран в городской совет. Предвыборная платформа? Борьба с дискриминацией. Как и везде, в Беркли безработица среди негров много выше, чем среди белых. Айра Симмонс добился через совет введения своеобразной квоты: теперь неграм отдается не менее одной трети всех рабочих мест в муниципалитете.

 

В кабинетике тесно, кроме письменного стола и стульев для хозяина и гостя, и поместиться нечему. Шум с улицы такой, что я прошу закрыть форточку. Хозяин — весь из острых углов. Здесь его адвокатское помещение: он продолжает юридическую практику, поскольку на жалованье члена городского совета не протянешь.

 

— Социальные проблемы в Беркли те же самые, что и в других американских городах, — объясняет он. — Очень серьезная проблема — с наркотиками. Нехватка жилья. Проблема безработицы. И проблема недостаточного контакта между белым большинством и разными меньшинствами: черными, азиатами, мексиканцами, индейцами. Для меня дискриминация в муниципалитете Беркли — одна из первых проблем. Но такая дискриминация существует во всем штате Калифорния, в частной индустрии, в банках, на больших предприятиях. Свое избрание я рассматриваю как возможность бороться с дискриминацией не только здесь, но и по всему штату.

 

Прошлое Беркли Симмонс отвергает с позиций, можно сказать, классовых. Городом управляли «аристократы», снисходительно «оказывавшие услуги» населению. Да и нынешний совет, на взгляд Симмонса, вовсе не такой радикальный, как пишут журналисты.

 

— Видите ли, из девяти членов городского совета пятеро — черные. Вещь неслыханная для любого другого города Америки. Но из них трое связаны с истэблишментом, с коммерческими и промышленными кругами.

 

С этими черными у Айры Симмонса непримиримая вражда, и потому в совете он в меньшинстве.

 

От слов Симмонса попахивало душком черного сепаратизма.

 

— Нас избрали в то время, когда у нас действовала коалиция со студентами. Однако мы подчеркивали, что выступаем независимо, что представляем интересы черных. Мы говорили студентам: «А вы представляйте интересы студентов. И давайте действовать вместе. Мы нуждаемся друг в друге, чтобы быть избранными объединенными голосами». Словом, мы достигли такого соглашения со студентами и с силами белых радикалов. Однако после выборов возникли трения. Они думали, что мы должны учитывать интересы студентов и женщин и других Групп, помимо интересов черных. А моя позиция всегда состояла в том, что при конфликте интересов на первом плане должны быть интересы черного населения, а все остальное — на втором. Как черный, я должен выступать за черных, которые больше всех страдали в Америке — почти четыреста лет.

 

Такой «отец города», как Айра Симмонс, раньше был немыслим даже в Беркли. А другой член совета — домохозяйка, жена профессора математики г-жа Инг Ли Келли, — к которой также доставил меня инспектор Скилс. Если Айра Симмонс — сын движения за гражданские права негров, то Инг Ли Келли дочь антивоенного протеста.

 

Сорок с небольшим лет. Бледное скуластое лицо китаянки. Белая кофточка, черные брюки, сандалии на босу ногу. Маленькая, хрупкая, женственная. Аттестация инспектора Скилса: «С этой мы еще натерпимся!»

 

Г-жа Келли родилась в Шанхае, но давно уже американская гражданка. Приехала в Америку «с очень-очень романтическими представлениями». Их пришлось пересмотреть. Вьетнамская война, бесчеловечность американских бомбежек ее, азиатку, потрясали больше всего. Потрясение не прошло. В тоне ее задрожавшего голоса, в скупом движении сжатых на коленях кулачков вдруг наглядно встал передо мной образ безмерного страдания, образ простоволосой вьетнамской женщины с мертвым ребенком на руках возле разнесенной бомбами хижины и вытоптанного бомбами рисового поля.

 

Что делать? Этот вопрос антивоенного движения вставал перед ней, как сугубо личный.

 

— Как очень многих, в политику вовлекла меня вьетнамская война, — рассказывает она. — Несколько лет работала в антивоенном движении, а на президентских выборах 1972 года — на Джорджа Макговерна, считая, что его избрание — самый эффективный способ прекратить бомбежки в Юго-Восточной Азии. Когда Макговерн проиграл, вместе с очень многими я поняла, что в Соединенных Штатах наступит огромнеЙшее разочарование политической системой. Важно было сохранить моральный дух и дать хороший пример участия в местном управлении, который показал бы людям, что, объединившись, они могут все-таки кое-чего добиваться, меняя политическое лицо своей страны.

 

Радикалом Инг Ли Келли считает того, «кто не работает в рамках системы». Ее анализ американской системы резко критический, почти марксистский, но она хотела бы еще раз испытать возможности этой системы.

 

— Мы верим в самое максимальное участие населения в управлении, мы против бюрократизации власти, при которои основные решения принимаются профессиональными бюрократами без ведома масс, — простые граждане могут лучше позаботиться судьбе и о своем городе, чем профессиональные бюрократы с их особой этикой и моралью. Если в Беркли мы докажем, что посредством активного участия население сможет добиваться хороших практических результатов, мы тем самым внушим надежду на изменения на уровне штата, на уровне национального правительства...

 

В отчетах Сити-холл, которые я просмотрел, дела выглядели традиционно муниципальными — с поправкой на университетский облик города. Это дела публичной библиотеки: кроме индивидуальных читателей она обслуживает также школы, госпитали и дома престарелых, предлагая книги, магнитофонные записи и кинофильмы. Дела улиц и дорог, на которых велосипедист активно борется с засильем автомобилиста: муниципалитет, становясь на защиту первого, создает «велострады». Типично американское дело собирания штрафов за нарушение автомобилистами «парковочного режима» — одна из главных статей дохода. Есть и дела экспериментального плана, например программа «Прокатимся вместе», — горожанин, осуществляя свои права, может прокатиться в полицейской машине, своими глазами посмотреть, как делают свою работу блюстители порядка.

 

Одно из начинаний посягает на укоренившиеся формы эксплуатации населения: бюро по контролю за арендной платой. Определяя пригодность сдаваемого в аренду жилья и максимум арендной платы, оно сдерживает произвол домовладельцев...

 

В либеральной теплице Беркли взращивают ростки нового. Взять в конце концов его представителя в конгрессе США. Рональд Деллумс — «продукт оклендского гетто» — получил степень кандидата социальных наук в Беркли, избирался в городской совет, а теперь на Капитолийском холме в Вашингтоне представляет население Беркли и Северного Окленда. Его избирают и переизбирают, хотя на двести тысяч зарегистрированных в округе избирателей не больше пятидесяти тысяч негров.

 

Конгрессмена Деллумса я не застал в Беркли. Потом встретился с Бобом Брауэром, белым помощником черного конгрессмена. Он сказал, что Деллумс опирается в Беркли на «апрельскую коалицию» (местные выборы проводятся в апреле), включающую черных и белых, рабочих и студентов, учителей и государственных служащих, женщин и стариков — всех, кто готов откликнуться на идеи прямого участия населения в управлении, на программу удешевления жилья и медпомощи, сокращения военных расходов, защиты окружающей среды.

 

Я разговаривал с Брауэром в кабинете конгрессмена на Капитолийском холме. Как водится, стены кабинета были в фотоснимках, иллюстрирующих и связи, и политическое лицо Хозяина. Два разных, но объединенных трагической судьбой американца: Мартирь Лютер Кинг и Роберт Кеннеди. Неистовый борец против войны, католический священник Даниэл Берритэн — закованный в наручники. И пламенный Сисар Чавес — Лидер чиканос, борющихся за равенство на плантациях и полях Калифорнии. И в рамочке на стене знаменитые слова: «Ни один человек не есть остров. Каждый человек есть часть Вселенной… И никогда не спрашивай, по ком звонит колокол. Он звонит по тебе».

 

«Черные пантеры» запомнились молодым негром в пятни. стых брюках авиадесантника — у дома и 1419 с полицейской по Филмор-стрит, дубинкой где рас.на широком белом ремне полагалась их сан-францисская штаб-квартира. Разговором с Кэтлин Кливер, красивой девушкой с шапкой волос «афро» и с тонкими, не негритянскими губами — ее муж, Элдридж Кливер, один из лидеров «черных — пантер», в сидел в тюрьме, а она баллотировалась — и неудачно — в конгресс США от «партии мира и свободы» и от своей партии. А общее впечатление было сложным: искренний пыл молодых негров, их бесстрашие, воплощенное в программе «вооруженной самообороны», их наивная вера, что именно с ними и от них поднимется девятый вал сопротивления против равнодушной и жестокой капиталистической Америки. В этом впечатлении было, честно говоря, и внутреннее сопротивление своеобразному чувству превосходства у «черных пантер», считавших, что только они и есть истинные борцы с расизмом и капитализмом.

 

Из Москвы между двумя американскими командировками я следил за драматическими моментами истории «пантер». Элдридж Кливер, выйдя под залог из тюрьмы, убежал за границу и объявился в Алжире, куда перебралась и Кэтлин. В Чикаго полиция, ворвавшись ночью в квартиру, где жили «черные пантеры», перебила их спящими. В Новом Орлеане произошла сенсационная перестрелка с полицией. Росло и влияние партии в черных гетто, и решимость властей физически расправиться с «пантерами». Хюи Ньютон и Бобби Сил, два основателя партии, стали любимыми героями черных подростков. Некоторые наблюдатели, в том числе и за границей, усматривали в новом движении ту крепкую, настойчивую силу, которая наконец-то объединит радикальные элементы раздробленного негритянского движения. Бобби Сила судили в составе «чикагской семерки». На громком процессе председатель «черных пантер протестовал громче других, по приказанию судьи его связали, заткнули рот кляпом. Жюри присяжных признало семеркУ невиновной. Бобби судили еще раз — в Нью-Хейвене, штат Коннектикут, по обвинению в убийстве полицейского, и снова оправдали. Хюи Ньютона выпустили из тюрьмы.

 

Но к тому времени, когда оба оказались на воле, саму партию почти не видно было и не слышно. «Пантеры» притихли, интерес к ним резко уменьшился.

 

Но только не в Сан-Франциско. Только не в Окленде, где в 1967 году Хюи Ньютон и Бобби Сил, вдвоем, создали новую партию и сочинили ее программу. Там Бобби Сил баллотиРОвался в. мэры и успешно прошел предварительное решето первичных выборов, по полученным голосам оказавшись на втором месте. В канун выборов о нем и его противнике мэре-республиканце Джоне Ридинге писали газеты в Сан-Франциско, Окленде, Беркли.

 

Бобби Сил — в мэры?! Ждали результатов выборов.

 

Кандидат Бобби Сил был занят, как положено всякому кандидату в мэры города, где живет около четырехсот тысяч человек. Встретиться с ним помог редактор газеты «Черная пантера» Дэвид Дюбуа, сын знаменитейшего доктора Уильяма Дюбуа, прародителя современного движения за равенство и свободу американских негров. За три дня до выборов он повез меня в Окленд к Бобби Силу.

 

Дэвид Дюбуа больше десяти лет прожил за границей, в основном в Каире, а также в Аккре, которую избрали местом жительства отец с матерью. В Штаты не собирался возвращаться. Но вот приехал ненадолго — чтобы посмотреть, что творится, и заодно пристроить куда-нибудь рукопись своего романа о группе американских негров, которые переселяются в Африку и постепенно, избавляясь от американских стереотипов и комплексов, находят органическую общность с африканцами. С ним же произошло обратное переселение — «черные пантеры» переселили его в Америку. Он увидел в них пробуждение и выпрямление негров, с большим уважением относился к Хюи Ньютону, считая его главным мозгом партии, и Бобби Силу, ее председателю, говорил о них с почтением и чувством дисциплины и дистанции.

 

Мы остановились перед двухэтажным бетонным домом. Идя к двери вслед за Дэвидом, вспоминал визит к «черным пантерам» на Филмор-стрит. Физическая опасность для них еще не миновала. И меры предосторожности тоже существовали, видимо, там, в доме, где первый этаж был занят под помещение партии, а на втором Бобби Сил жил с женой и двумя детьми.

 

Дверь открыла высокая девушка-негритянка. В гостиной, большим окном выходящей на улицу, — четыре человека. Ищу глазами яркие, вызывающие плакаты прежних лет — их нет. Комнаты пустоваты. В людях чувствуется дисциплина, а не анархистская вольность.

 

В памяти — зрительный образ Бобби Сила, карандашный набросок газетного художника в зале суда над «чикагской семеркой»: с кляпом во рту, спеленутый, привязанный к скамье подсудимых и напряженно рвущийся вперед. Неистовый, взбеШенныЙ Бобби. А навстречу идет высокий, сильный человек, обходительный, мягкие манеры, мягкий красивый голос. Опрятная бородка. Строгий коричневый костюм, скромная рубашка в полоску и галстук — знаменитый галстук, который все замечают, — как политический штрих. И Бобби потом полуизвинительно объяснит этот галстук и его целевое назначение — не раздражать и не отталкивать людей с традиционными представлениями о традиционной одежде политиков.

 

На открытой веранде заднего дворика, где мы разговаривали четвертым молча сидел в сторонке молодой крепкий негр, озирая соседние дома глазами телохранителя.

 

Беседа была долгой, объяснения давались охотно. У дитя — — научгетто, воспитанника улицы, любимым словом оказалось ный. Он подчеркивал, что у «черных пантер» есть теория, но лавры главного теоретика отдавал Хюи Ньютону.

 

В «категориях слов», как он выразился, теоретическая история «черных пантер» была богата зигзагами: «черный национализм» сменился «черным революционным социализмом», от которого двинулись к «пролетарскому национализму» и, наконец, проанализировав «объективно, с точки зрения исторического материализма», события и явления на мировой сцене и внутри Америки, создали философию «народного революционного интеркоммунализма».

 

Четыре теоретические платформы за семь лет. Мой собеседник и сам понимал, что многовато. От мудреных «категорий слов» перешел к более простым «категориям событий, или конкретных вещей». Отказываясь от риторики прошлых лет и от образа вооруженной экстремистской группы, «черные пантеры» пытались создать новый образ народной негритянской партии, которая готова работать в массах без рисовки и расчета на мгновенный результат.

 

— Поддержку масс мы получим не на основе научного анализа, а тогда, когда научимся практически работать, учитывая уровень сознания населения. Практика привлекает людей больше, чем идеология, — говорит Бобби Сил.

 

Разумеется, сейчас это не практика «патрулирования улиц с оружием», которая, как он признает, шокировала не только власть, но и народ. Сейчас иные программы и проекты, привлекающие массы. К примеру, «программы выживания» предусматривают материальную помощь беднякам в гетто — бесплатные завтраки для детей, раздачу бесплатных пакетов с продовольствием, бесплатной обуви, для чего создали небольшую обувную фабрику.

 

— Здесь, в этом районе, мы раздали около тридцати пяти тысяч пакетов с продовольствием, десять — двенадцать тысяч пар обуви, — — рассказывает Бобби. Одновременно мы призываем регистрироваться избирателями тех, кто обычно не регистрируется.

 

— Выходит, вы предлагали им своего рода сделку: регистрироваться за пакеты с продовольствием?

 

О, нет. Они могли получать это продовольствие и без регистрации. Но когда они регистрировались, мы предлагали им продукты и бесплатные концерты, а также бесплатную медицинскую профилактику. И это народ понимал. Они говорили: «Это хорошая форма работы. Нам это нравится. Значит, Бобби Сил, Хюи Ньютон и другие «черные пантеры» действительно о нас заботятся. Больше никто не давал нам бесплатной пищи». А мы им говорили: «Наша цель не просто в том, чтобы дать вам эти продукты. Мы хотим объединить ваши голоса, чтобы избрать хороших кандидатов и со временем получить все места в городском совете, чтобы иметь там большинство. И тогда мы будем усиливать контроль населения за институтами власти, за экономикой, за занятостью. Вот основа нашей предвыборной кампании».

 

Когда я сказал, что это выглядит попыткой создать систему внутри большой системы и затем эту систему развивать, мой собеседник уточнил:

 

— Думаю, что это трансформация существующей системы, создание нового содержания внутри нее. Оно может возникнуть из того, что мы называем «человеческим движением» (human movement). Освободительное движение черных, движение чиканос, движение за равенство женщин, индейцев, за права старших граждан, то есть престарелых американцев, — все это составные части «человеческого движения». Мы — тоже. Но это движение не ставит по-настоящему вопросов народного представительства, контроля над составом правительства и различных органов власти. Это движение дает нам возможность работать с массами, заниматься просвещением и воспитанием народа, а не идеологическим проповедничеством. В моей предвыборной кампании была занята почти тысяча активистов.

 

— Мы вступаем в коалицию, помогая друг другу. Все время работаем с профсоюзом сельскохозяйственных рабочих, которым руководит Сисар Чавес. Когда они призывают не покупать салат или виноград — бойкотировать выращенное в обход профсоюза, — мы всегда откликаемся. Антивоенное движение — я участвовал во всех его начинаниях. Мы помогаем также движению, называющему себя у нас «Африканским освободительным», в него вовлечены наши братья и сестры, у коТорых сильно развито чувство национального достоинства. У нас есть контакт с организациями престарелых граждан. Мы, например, обеспечиваем транспортом беспомощных стариков, когда им нужно получить пенсионное пособие в банке по чекам, присланным властями. Мы следим, чтобы их не ограбили на обратном пути. Мы помогаем с жильем членам союза черных студентов. Словом, шаг за шагом укрепляем работающую, а не только Занимающуюся разговорами коалицию. Люди лучше узнают друг Друга, учатся работать вместе, а не просто сидеть и дискутироваты В предвыборной кампании мне помогают люди из всех этих движений...

 

Бобби Сил проиграл на выборах, как, впрочем, и ожидалось, но проиграл почетно: получив тридцать семь процентов голосов. Анализируя итоги, Хюи Ньютон говорил о моральной победе «черных пантер», о том, что уже и в глазах масс партия избавилась от репутации экстремистов.

 

Держа под мышкой книгу Бобби Сила «Схвати время!» с авторским автографом, я уезжал из его дома с Дэвидом Дюбуа. Книга была толстой, Бобби надиктовал ее на магнитофон, сидя в тюрьме, и она вышла еще до того, как его выпустили, что обеспечило ей дополнительную рекламу. Бобби говорил о программах помощи — о бесплатной пище, бесплатной обуви и т. д. Откуда берутся деньги на все это бесплатное? Говорят, от изданий книг Хюи и Бобби и, конечно, от пожертвований, среди которых, надо полагать, есть и крупные. Американского бедняка, черного или белого, «за так» не увлечь даже хорошими идеями. Его надо соблазнять материально, причем конкурируя с властями. Существует система вспомоществования, и «пантерам», чтобы обратить на себя внимание, надо дать больше, чем дает беднякам эта система, что-то сверх, что-то экстра. Иначе не заметят. Были отчаянные вспышки, экспромты мятежей и бунтов в гетто, но как неимоверно трудно подвигнуть массы на коллективную работу по трансформации системы, как трудно вести долговременную работу в стране, где любят быстрые практические результаты.

 

— Нелегко сдвинуть Америку? — вопросом к Дэвиду подвел я по дороге итог этим мыслям.

 

Дэвид, засмеявшись, вздохнул:

 

— Очень и очень трудно...

 

Впрочем, подумал я, расставшись с ним, что понимать под этим с д в и н у т ь. Ведь снова и снова подтверждает эта страна свою способность к мобильности, к изменениям в рамках системы, к расширению самих рамок. Бобби Сил — кандидат в мэры?! Айра Симмонс — член городского совета?! Рональд Деллумс? Избран в конгресс. Это работает, приспосабливаясь к требованиям времени, считаясь с ними, реагируя на них, не взрывной, а всего лишь защитный механизм американской капиталистической системы.

 

Краткое примечание. Моя рукопись еще не успела превратиться в типографский текст, как из Калифорнии поступили сообщения: Бобби Сил вышел из партии, где он председательство3, вал, и находится в районе Лос-Анджелеса, Хюи Ньютон снова ударился в бега от полиции. Сообщения подтверждали процесс продолжающегося распада «черных пантер». И давали новые свидетельства «несерьезности» этой партии, той несерьезности и недолговечности, которая типична для экстремистских течений в Америке. В конечном счете они не в силах противостоЯТЬ защитным устройствам системы, укладу американской жизни. Система либо топит их, либо принимает от них фактическую капитуляцию, заставляя их самотрансформироваться.

 

Передвижения совграждан по Соединенным Штатам расписаны по нотам, не музыкальным, а дипломатическим, направляемым советским консульством в Вашингтоне в государственный департамент. Все расписано заранее, и потому в строго определенный день автомашиной с номером DPL 2359 по дорогам 101, 156 и 1 я должен был уехать из Сан-Франциско в город Кармел, взяв на себя такое обязательство еще в Вашингтоне, при составлении маршрута поездки по Калифорнии.

 

И я уехал. В голубом «форде». С дипломатическим номером DPL 2359, на который нет у меня, журналиста, ни малейшего права. Он, конечно, облегчает жизнь, избавляя от полицейских штрафов за нарушение правил парковки, но, видит бог, я не добивался дипломатических привилегий. Готов был согласиться на обычный номер обычной машины, арендованной у автопрокатноЙ компании «Херц» или у менее знаменитой, но тоже с сотнями, если не тысячами, отделений фирмы «Авис» или, на худой конец, у фирмы «Баджет», соблазняющей невысокими расценками. Увы, советский гражданин в Соединенных Штатах волею американских властей не имеет права брать напрокат автомашину, а также — очень предусмотрительно — самолет и вертолет. Нанимай такси, хоть на месяц, но ведь это — разорение.

 

А без машины? В Америке?! Белой вороной? Выход — запросить и с к л ю ч е н и е. И в советский отдел госдепартамента обратился ваш покорный слуга со слезной просьбой: сделайте исключение! И там, рассчитывая при случае на ответное и с к л ю ч е н и е в Москве для американца, предложили громоздкий вариант: советское консульство в Сан-Франциско выделяет мне на время моей поездки одну из своих автомашин, а я на то же время передаю консульству автомашину, арендованную мной с разрешения госдепартамента. Логика хромала: легче ведь путешествовать в арендованной в Сан-Франциско машине, которую можно сдать в Лос-Анджелесе, вместо того, чтобы консульскую перегонять обратно, за семьсот километров, в Сан-Франциско. Но — кланяйся и благодари!

 

И я снял у фирмы «Херц» новенький «форд» с тремя лишь тысячами миль на счетчике, с эр-кондишн и стереорадио и прочее, и прочее. Тут же простился с ним, обливаясь невидимыми слезами. А мне из гаража консульства вывели взамен «форд», да не тот, а изрядно поношенный и двумя рангами пониже, да еще с напутствием насчет бережного к нему отношения, и в день отъезда, слава богу еще на сан-францисских улицах, закипел радиатор. Пришлось вздернуть этот дипломатический «форд» на аварийный грузовичок и повезти на ближайшую станцию обслуживания. В общем, на тебе, боже, что нам негоже. И все-таки кланяюсь и благодарю, Потом он вел себя вполне исправно на равнине и в горах, и на нем можно было испытать упоение скоростью.

 

А значение трех букв DPL, как оказалось, не знают в глубинке. Узнав, не испытывают почтения. Для типичного американца, считающего себя в мире гражданином первой категории, дипломаты, как и другие иностранцы, — второй сорт. И синее авто с дипномером — скромный «форд», а не «роллс-ройс» или «кадиллак» — не менял положения, тем что в Америке встречают не по одежке, а по авто…

 

До Кармела, очаровавшего меня в прошлый раз, от Сан-Франциско около двух часов езды. За Сан-Хосе 101-я дороганый сузилась и обзавелась барьерами светофоров, но зато быстрее побежала через вечерние опустевшие городишки. Пахнуло сельской местностью. Фанерные вывески вдоль дороги извещали о «фермерских рынках». Щебенчатый съезд с бетона, аккуратные навесы, аккуратные прилавки со стеклянными витринами холодильных установок. Фермерских жен не отличить от городских. В бутылках — калифорнийское вино. В пластиковых корзиночках — свежие черешня, груши, персики.

 

На полуострове Монтрей свернул ближе к океану, чтобы, по совету сан-францисского знакомого, «приехать в Кармел без оскомины 101-й во рту». Солнце перестало слепить, низко склонясь к горизонту. Открылся вечерний простор неба и невысоких пологих гор. Углубились предсумеречные краски и тени. Одна на шоссе, машина бежала плавно и быстро. После предотъездных хлопот и прекрасного, но все-таки большого города так хотелось навсегда сохранить в памяти красоту несуетливо увядающего дня, краски и тени гор под низким, прощальным солнцем.

 

В Кармеле песок на пляже лежал той же упругой белой пудрой, и помрачневший к вечеру океан со вздохом накатывал волны на берег. Посвистывал ветер. И еще одной, извечной, казалось, эмблемой Кармела была влюбленная пара в полуспортивном «мустанге» на берегу.

 

Маленький город, спасший себя от воющих, все разрывающих суперавтострад, доверчиво льнул к океану. Над ним, одиноким, океан опускал свою тяжелую темно-синюю ночь.

 

Отель «Норманди инн» на центральной Оушен-авеню. Калиточка в деревянном заборчике. Несколько деревянных домов, сплетенных друг с другом внутренними двориками, причудливыми лесенками, галерейками вторых этажей. Простота почти деревенская, но специальная бронзовая доска на стене против калиточки извещает, что все эти простенькие нормандские мотивы исполнил архитектор Стантон вместе с супругой Викторией, занимавшейся интерьерами. Доска — похвала и напоминание о том, что раскрепощающая простота и европейская атмосфера в Америке нелегко даются и потому дорого ценятся. Все в отеле под старину, революционным актом был изгнан даже телевизор.

 

Утром я бродил по Кармелу, радуясь новой встрече и убеждаяеь, что второе впечатление не так сильно, как первое. Неброские дома, низенькие заборы, калиточки со щеколдами, кривые милые улочки — такая простота по карману лишь очень состоятельным людям. Райские уголки не принадлежат бедноте, а Кармел — среди них. Пропуск — деньги.

 

В Сити-холл я зашел навестить добродушного и романтичного мистера Плакстона, автора полюбившегося мне выражения «кармелское состояние духа». Плакстон отсутствовал, а у мистера Коуэна, другого клерка, подозрением поблескивали глаза за толстыми стеклами очков. Разве не подозрителен иностранный корреспондент, что-то болтающий о каком-то состоянии духа? Коуэн заговорил о состоянии бизнеса. Дома, сообщал он, стоят здесь чуть ли не в три раза дороже по сравнению, например, с Лос-Анджелесом. Земля фантастически дорога. дробить земельные участки не разрешают, чтобы в Кармел не проникла финансовая мелкота.

 

Красота принадлежала богатству. «Не всякий художник может позволить себе жить здесь», — то ли саркастически, то ли назидательно заметил мистер Коуэн.

 

Однако художника я все-таки встретил, разыскав по памяти одну картинную галерею, где когда-то поразили меня работы Лесли Эмери. Галерея, скорее, была художественным магазином и состояла из одной большой комнаты, разделенной перегородкой, на которой тоже висели картины.

 

Старый мексиканец в шляпе на фоне уходящих вдаль холмов. Старая мексиканка, прислонившаяся к тщательно выписанной стене, покрытой трещинами. Похожий.на мексиканца Христос — смуглый, широколицый и вдохновенный. Это все был Лесли Эмери. И снова поразили меня в его картинах глаза — мудрые, грустные, проникающие глубоко в душу глаза. Всё видящие и всё ведающие. Художника можно было бы упрекнуть в монотонности приема. Но чувствовалось, что тут был не прием, а мировоззрение, мировоззрение трагическое. И это в Кармеле? Среди успокоительного хоровода улочек, заборчиков, неброских дорогих домов, выглядывающих из-за деревьев.

 

Кому нужны здесь такие глаза, как у этих старика и старухи, у этого Христа?

 

Тогда в этой же галерее на другом полотне я увидел глаза другого старика. Их выражение помогло мне объединить пестрые калифорнийские и вообще американские впечатления.

 

Я подошел к продавщице. Сказал откуда — она удивилась. Сказал, что мне нравятся работы Лесли Эмери — она обрадовалась. Она сама была его страстной поклонницей и неожиданный отзыв неожиданного посетителя из далекой России сошла своего рода знаком международного признания. Оказалось, что Лесли Эмери — житель Кармела. Растрогавшись, она предЛожила позвонить художнику: вдруг захочет встретиться. Предупредила, что он застенчив, как ребенок.

 

Минут через десять внезапно и откуда-то сбоку появился в магазине худенький, среднего роста, в спортивной синей рубашке человек. Ему было уже за шестьдесят, хотя выглядел он Моложе. Он был так застенчив, что ему стоило большого усилия ВЗглянуть в глаза незнакомого человека, но взгляд был остр и испытующ, как будто он видел человека не только глазами Я скомкал свои похвалы, увидев, что они причиняли ему почти физическое неудобство.

 

Лесли Эмери пригласил меня в студию. По дороге рассказывал. Художник пробудился в нем в Италии во время войны. Он помнил голодных ребятишек, попрошайничавших у американских солдат: «А лица их были такие выразительные». Воевал в американской бомбардировочной авиации. Уже после войны здесь, в Кармеле, одно время работал ночным полицейским. А днем писал.

 

Сейчас есть поклонники и ценители, хороший дом, любящая жена. Она заочно полюбила художника, увидев его картину «Батрак», и купила ее. И он, познакомившись, полюбил ее. Это оказалось подарком судьбы: те, кто видит истинную душу художника в его творениях, не ошибаются. «Батрак» дорогой семейной реликвией висит в их доме на видном месте.

 

Для американца Лесли Эмери мексиканцы и Мексика не только натура, но и часть его жизни: он должен быть там, где страдают, с теми, кто нелегко постигает жизнь. В январе — феврале, когда нет туристских толп, он каждый год ездит в Мексику. Хорошо знает тех, чьи портреты пишет, — это простые бедные люди. Мексиканская старуха на понравившейся мне картине очень несчастна, живет со слепой сестрой. Художник шлет им деньги и продукты.

 

Из большого окна его дома прекрасный вид на живую зелень и живую синь земли, океана и неба.

 

— Каждое утро смотрю и говорю спасибо. Кому-то...

 

Вместе мы пробыли немного, мне предстоял большой перегон до Фресно. Художник сказал, что собирается в Йосемитский парк. Я смотрел на его обветренное лицо и представлял горы и секвойи, ту красоту, в которую этот болезненно застенчивый человек всматривается, не гася взгляда.

 

Для чего люди путешествуют? Ради новых мест и впечатлений? Чтобы обновиться и обострить чувство дома, приходящее с разлукой? Чтобы сказать вслед за поэтом: «Я полон радости побыть с самим собою, с белым светом, что в жизни вспомнить, что забыть»? Мало ли для чего путешествуют люди? Но когда вдалеке от родных мест находишь родственную душу, крепче стоишь на земле. Одним братом больше, одним братом по духу. Такого брата почувствовал я в Лесли Эмери, и мне дважды повезло в тот день, потому что во Фресно я нашел еще одного брата, который по возрасту годился мне в отцы, — Арама Аракса.

 

От океана через горную пустыню в долину изобилия — это путь от Кармела во Фресно, шесть часов с замысловатыми кренделями объездов, ибо даже в сельской Калифорнии немало районов, закрытых для советских граждан. В середине мая уже за тридцать по Цельсию, за девяносто по американскому фаренгейту, и в машине, как в сухой парной, пробирает жар предгорий, а затем и долины Сан-Хоакин, южной половины Центральной долины Калифорнии. Ехал с раскрытым окном, прикладывая ладонь к затылку, и все казалось, что солнце вот-вот больно клюнет сзади.

 

Там, где не было воды, земля представала уныло-рыжей, безнадежно выгоревшей. А где вода — свежайший, сочно-зеленый цвет полей и плантаций и сама земля, плоская и ровная, как стол. Ни облачка на ясном небе, лишь влажным маревом дрожали испарения после искусственных дождей.

 

Приземистые, плоскокрышие города сливались с фермами, фермы незаметно переходили в маленькие города, и этот ритм задавали дороги, протянутые, как по компасу, — точно с севера на юг и с востока на запад. Автомашины сближались, словно пули, и, с хлюпающим всасывающим свистом качнув друг друга спрессованным воздухом, пролетали мимо.

 

И на положенной дороге № 180 в шесть вечера, когда воздух дрожал от жары, возник город Фресно, где крыши поднимались выше, чем в других агрогородах долины Сан-Хоакин, и самая высокая была у новенького отеля «Дел Уэбб таунхауз», к которому я и подкатил, рассчитывая на заказанный номер, прохлащу, душ. Однако вместо ключа дежурный клерк передал записку с номером телефона Арама Аракса. В гостиницах Фресно все номера подчистую забрали в тот день съехавшиеся со всей Америки девять тысяч членов «Элк-клаб» — «Клуба сохатых».

 

В долине Сан-Хоакин, которая представляет южную и самую плодородную половину Центральной долины Калифорнии, — восемь графств с населением около двух миллионов человек. Главное — графство Фресно с центром в одноименном городе. Город знаменит не размерами (меньше двухсот тысяч жителей), а окрестными полями и плантациями. Это, можно сказать, столица аграрного царства долины Сан-Хоакин, лежащего между Береговым хребтом на западе и горами Сьерра-Невада на востоке. Здесь даже университет — с сельскохозяйственным уклоном: на опытном участке студент получает один акр под помидоры, другой — под зеленый перец и еще пять акров винограда и с помощью наставника-преподавателя может вести свое хозяйство, нанимая, если нужно, рабочих и сбывая полученный продукт. Здесь промышленность, транспорт и торговля целиком привязаны к сельскому хозяйству.

 

Первое чувство во Фресно? Оно не имеет отношения к аграрным рекордам долины Сан-Хоакин. Стыдно, что ни разу в ЖИзни не был в Ереване. Первый памятник во Фресно? Давиду Сасунскому. Герой армянского народа вознесся на скакуне в Центре американского города, лежащего за тридевять земель от Армении. Грудь его обнажена и мускулиста, на лице выражение ярости и силы.

 

Второй после Давида Сасунского армянин, встреченный во Фресно, был Арам Аракс. Когда он пригласил остановиться у него, я согласился с неохотой, опасаясь, что это свяжет меня и стеснит двух старых людей. Однако выбора, как и номера в отеле, не было, и вскоре я сидел на кухне дома на Гарланд— стрит, привыкая к человеку с редкой и грустной, по-детски светящейся улыбкой. Элма, хлопотливая и рассеянная жена Арама, потчевала нас шашлыком. Он извлекал из холодильника запотелые желтые бутылки пива «Миллер», и они вдвоем сетовали на то, что по рекордной для середины мая жаре мне пришлось ехать в машине без кондиционера.

 

С ними было хорошо, но в первый вечер я все еще надоедал портье отеля просьбами о номере. Утро вечера мудренее. Отоспавшись в тихой комнатке, приглядевшись к старикам, таким простым и добрым, я оценил их родительскую заботу и даже с грустью замечал, что Арам похож на моего покойного отца нависшими веками, губами и даже носом.

 

Во Фресно — тысячи армян. Первые пришли в конце прошлого века, и потом волна за волной прибывали из Турции после очередных репрессий. Одно время армяне составляли во Фресно едва ли не самую многочисленную этническую группу.

 

Араму Араксу было уже за семьдесят. Выходец из турецкой Армении. Подростком был свидетелем геноцида 1915 года, когда турки, решив выселить в Сирию и Месопотамию почти два миллиона армян, не менее одной трети истребили. Арам приехал в Соединенные Штаты в 1920 году и вскоре поселился во Фресно. Жил небедно. Владея фермой, имел большое, двухмиллионное, дело — продовольственные магазины, рынки. Разумеется, он американский гражданин и никогда не был советским, но с сыновней любовью относится к советской Армении, ездит в Ереван на все юбилеи, хранит фотографии и памятные медали и не остается в стороне, когда надо завлечь в долину Сан-Хоакин армянский ансамбль, солиста, композитора, поэта, приехавших на гастроли или по другим делам в Америку. Арам человек прогрессивных убеждений, а также поэт.

 

Подлинная трагедия пришла в их дом, когда убили сына Ару. Уже взрослый, женатый, отец троих детей, он был владельцем бара. Однажды вошел незнакомец с пистолетом. Ара успел разоружить его, но следом появился еще один… Убийцы так и не были найдены, как не были выяснены и причины убийства.

 

И я понял грустную тишину на Гарланд-стрит. Понял рассеянность Элмы и ту машинальность, с которой она часто произносит в разговоре: «Наш покойный сын...». И взгляды, которые ранним утром бросал Арам на маленький бассейн, когда-то построенный для детей...

 

Арам вовсю помогал мне, целые дни мы проводили вместе, и у его Фресно был, конечно, сильный армянский акцент. Нашими собеседниками были брюнеты с армянскими фамилиями и американскими именами, и, давая каждому устную политическую характеристику, Арам неизменно говорил об отношении к Советской Армении и Советскому Союзу: кто-то стал относиться к нам лучше после того, как съездил в Союз раз или два, кто-то вот-вот поедет в Ереван, кто-то просто не говорит о нас никаких гадостей.

 

Университет показывал нам декан Артур Маргосиян, красивый мужчина с бородкой мефистофельского типа.

 

Фрэнк Морадиян, владелец крупной фирмы по приготовлению и продаже комбикормов с оборотом около десяти миллионов долларов, пригласил в роскошный дом на холме, с видом на реку Хоакин, познакомил со своей красивой женой-армянкой Рокси. Грузный, с большим круглым лицом, очень обходительный и импозантный Фрэнк Морадиян поднялся из низов. В фирме «Пенни-Ньюмэн», которой он теперь владел, начинал мелким служащим. Как и многие, разбогател во время второй мировой войны, когда в этом аграрном краю делали невиданные деньги. Несколько раз Морадияны были в Советском Союзе. Их впечатления — буржуазно-туристские: рестораны и гостиницы, а также, разумеется, водка и икра.

 

«Вараз» — это имя значилось на цоколе памятника Давиду Сасунскому. В первый же вечер Арам привез меня к Варазу Самуэляну, очень подвижному лысоватому мужчине. Вараз угощал нас арбузами и своим искусством. В студии, похожей на сарай, показывал свои полотна, во дворе — скульптуры. При свете фонаря двор походил на кладбище, скульптуры стояли, как надгробные памятники. Импрессионизм, кубизм, абстракционизм, темы войны и концлагерей, белая статуя президента Джона Кеннеди… Один за другим он вынимал и как бы отшвыривал свои холсты и так же небрежно готов был поступить со скульптурой, будь она чуть полегче.

 

Подарил фото с изображением своего Давида Сасунского. На фото он был и сам — маленький, скорчившийся под брюхом коня, что-то завинчивающий в пьедестале. Жизнь его была тяжелой и драматичной, но рассказывал он о ней, как бы отшвыривая годы. От этого она выглядела всего ЛИШЬ сумбурной. Родился в Ереване в 1917 году. Учился в Киеве в художественном училище. Война, рана, немецкий плен, побег, французское Сопротивление, американская армия, скитания по Западной Европе, выставки в Париже, Барселоне, Риме, Атлантический океан, Нью-Йорк, Америка, пересеченная с востока на запад. И — Фресно, куда подкатился под бочок к братьям-армянам.

 

Самым знаменитым из армян Фресно был писатель Уильям Сароян. Здесь прошло его детство. Сюда, в тишину и воспоминания, он возвращался время от времени. Однажды, Вернувшись в город детства «из Парижа, Лондона, Нью-Йорка и Сан-Франциско», Сароян познакомился с Варазом, У ВИдев пестро расписанный дом и заставленный скульптурами двор. Написал проспект для выставки в Нью-Йорке: «Кто такой Вараз?» Поясняя картину «Память о Ереване», Сароян писал: «В Ереване родился этот художник и там прожил первые двадцать лет своей жизни, и потому, куда бы он ни отправлялся и что бы ни видел, он продолжает видеть то, что увидел, когда взглянул на мир в первый раз. Он продолжает, осмелюсь сказать, находиться там, где он был, когда начал».

 

Я все-таки попал в многоэтажный отель «Таунхауз» — в Шампанский зал на армянскую свадьбу.

 

Конечно, это была свадьба двух американских граждан, но жених Ваган-Чарльз был из семьи Джона Татояна, а рыжая долговязая невеста — из ирландской семьи Лестера Трайона. Их обвенчали в армянской церкви Св. Павла. Человек двести собралось на торжественный обед в отеле. Салат, ростбиф, кофе с мороженым. А потом откуда-то взялся армянский оркестрик, и зазвучали старые мелодии, и откуда-то из генетических глубин воскресли другие долины, и другие горы, и другая жизнь под горячим солнцем, и, как братья, руки на плечи друг другу, встали в круг жители Фресно, исполняя армянские мужские танцы.

 

Кузен жениха, воспитывавшийся в семье Джона Татояна, благодарил дядю, поставившего его на ноги. Лихо и гордо танцевал. У сцены на стульях, глядя на танцующих, сидели пожилые армянки. Одна из них, увидев молодого человека, заплакала о чем-то своем, пригорюнившись среди веселья и радости, и тот, присев перед ней на корточки, утешал ее. Не американское, а кавказское начало било из него — темпераментное, порывистое.

 

— Когда мистер Гиффин говорит: «В четыре часа», — это значит, в четыре часа, а не в три и не в пять минут пятого.

 

Мы опаздывали, и Фрэнк Морадиян ерзал на заднем сиденьи, несмотря на свои шестьдесят четыре года. Манеры джентльмена, роскошный дом с красивейшими видами и положение миллионера, занимающегося кормами.

 

Арам Аракс тоже нервничал, несмотря на свои семьдесят четыре года, прогрессивные убеждения, мудрость поэта и печаль отца, потерявшего сына. Он спрашивал, сколько времени, и гнал свою «нова», превышая дозволенную скорость. Дорога была прямой, как стрела, и местность плоской, как вся местность вокруг Фресно.

 

Дощечка на столбике у дороги: «Ранчо Гиффина». Очень скромная. Не зная — проскочишь. Три часа пятьдесят девять минут, поворот, аллейки, просторнейшие газоны, белеющий большой дом, еще поворот и разворот, большая асфальтированнаЯ автостоянка — и очень скоро все трое подходят к беломраморным ступенькам широкого парадного подъезда. Фрэнк на ходу восстанавливает нужную степень солидности, Арам улыбается и шепчет, оглядывая здание: «Почище Белого дома!»

 

Негр-привратник открывает дверь. Ровно четыре часа.

 

Внутри прохладно, приятно после белого, режущего глаза солнца. И сразу — Рассел Гиффин. Не заставил ждать. Провел в гостиную, усадил в кресла, оставив каких-то гостей, которые громко разговаривали с его женой на застекленной веранде, то была светская благотворительная сходка ради сбора средств для борьбы против рака.

 

Мистер Гиффин… Как говорится, краше в гроб кладут. Худенький, бесплотный. Легонький пестренький пиджачок усиливает впечатление невесомости: дунь — и улетит. На лице кожа, как пергамент, потрескивавшаяся и местами мертвенно-сизоватая. Ему под семьдесят, но по физической массе, по плотности этот американец из ирландцев — тень рядом с двумя американцами из армян. Лицо вытянуто вперед большим узким носом. Близко поставленные глаза — измученные и больные. Но в них нелегко смотреть. В них твердость и власть.

 

Мистер Гиффин… Во Фресно его знают все. И уверены, что мистера Гиффина знают во всем мире, ибо, извольте, вот какое он занимает положение. Соединенные Штаты по развитию и по эффективности сельского хозяйства — первая страна в мире. Калифорния по валовой стоимости производимых сельскохозяйственных продуктов — первый штат в США. Долина Сан-Хоакин — самый производительный аграрный район Калифорнии. Графство Фресно — первое среди восьми графств долины Сан-Хоакин и с 1951 года — первое среди всех графств всех пятидесяти штатов. А кто первый в графстве Фресно? Мистер Гиффин. У него крупнейшая ферма — сто двадцать тысяч акров. Это богатейший из фермеров, которых, в отличие от мелких и средних — семейных, называют корпоративными.

 

Мистер Гиффин не очень жалует журналистов. Мне советовали с ним встретиться, но сомневались, захочет ли он принять. Помог Фрэнк Морадиян.

 

Не сразу, а когда мы освоились друг с другом и он уже не глядел, как на ежа, на мой магнитофон, я спросил мистера Гиффина о секретах его успеха.

 

— Не знаю никаких других объяснений, кроме того, что мне довелось родиться в хорошем краю этой страны, — сказал он.

 

Поколебавшись — стоит ли? — продолжил:

 

— Я жил в графстве Керн, на юге этой долины. И там в двадцатые годы разорился...

 

Жуткое слово произнес с запинкой. Разорился — сложное понятие в Америке. Это больше публичного объявления о банкротстве и неспособности выплатить долги. Это как бы особый вид гражданского самоубийства, публичное признание себя неудачником, неполноценным человеком. Так как финансовая характеристика является генеральной у американца, финансовое банкротство равно банкротству человеческому. Не случайно многие, не сведя финансовых счетов, сводят счеты с жизнью.

 

— Там я выращивал в основном картофель, — продолжал Гиффин. — Весенние заморозки погубили его, в конце года я не смог заплатить по счетам и разорился. Что мне оставалось делать? Я знал, что на Западной стороне работа найдется, У меня осталось несколько лошадей, с ними я туда и отправился. И там остался. И работал. Вот и весь секрет.

 

Когда говорят о Западной стороне, имеют в виду бывшую полупустыню к западу от федеральной дороги N2 99, рассекающей долину Сан-Хоакин с севера на юг. Под зимними и весенними дождями эти места оживали лишь на несколько месяцев в году, там пасли овец. В их освоении Рассел Гиффин был одним из первых. В известном смысле он разорился вовремя.

 

— Провидение поселило меня в хорошем краю, где землю можно было купить по очень низкой цене. Дорого обошлось получение воды. К счастью, у меня были друзья, занимавшиеся артезианскими колодцами, и они дали мне кредит.

 

— Мистер Гиффин, но ведь нужны упорство и большие способности, чтобы добиться ваших результатов.

 

— Не думаю, что последнее верно. Все люди одарены. Один — в одном, другой — в другом. Я просто поверил, что у Западной стороны большое будущее. А многие думали, что будущего там нет, что воду быстро выкачают и все снова пересохнет. Ни один из банкиров не давал тогда денег для земледелия на Западной стороне. А я верил. И оказался прав...

 

Голос у него медленный и скрипучий, как запись на первом эдисоновском фонографе. Очень серьезный и искренний голос. Во рту длинная тонкая сигара, но затягивается лишь пару раз — не курение, а каркас давней привычки. Слуге заказал водку с апельсиновым соком. Но и это было каркасом, стакан не тронул. Как о постороннем, о себе: «Я жертва трех сердечных ударов». За окнами — подстриженная трава газонов, редкие большие деревья и низкие берега реки, усиливающие впечатление обширности усадьбы-ранчо, такого незыблемого богатства, с которым не может случиться ничего подобного тому, что случилось полвека назад. В гостиной же медленую и тихо, с паузами на вдохах, скрипит голос человека с пергаментным лицом. Морадиян с Араксом как заняли кресла, предложенные хозяином, так и не шелохнулись, почтительно промолчав целый час. Аракс был тут в первый раз, но молчал и Морадиян — друг дома: миллионер мультимиллионеру рознь.

 

Устроив встречу, он теперь боялся, не подведу ли я его каким-нибудь неделикатным вопросом. Его боязнь стесняла меня, мешала использовать преимущества профессии, которая позволяет видеть разных людей и задавать им разные вопросы. В то же время я чувствовал, как напряженно внимают они c Арамом нашему разговору — интересно, когда задают вопросы мистеру Гиффину.

 

— Мистер Гиффин, когда пришли сюда ваши предки?

 

— Сюда, в Калифорнию, первым пришел мой дед. Он был из Западной Пенсильвании, все мои предки были церковниками, священниками, проповедниками. Работа деда состояла в том, чтобы создавать пресвитерианские церкви на новых местах. Он и создавал их, переезжая с места на место. Но в семье у него было девять детей, и им надо было где-то осесть, и они осели неподалеку отсюда, в одном маленьком городке. Дед создавал церкви, а кому-то надо было кормить этих маленьких детей и мать. И это выпало на долю моего отца. Он бросил школу, начал успешно работать. Братья его пошли по церковной линии, получили высшее образование, а у моего отца было лишь четыре класса.

 

— А какое у вас образование, сэр?

 

Он опять замялся: не слишком ли много раскрывает он перед иностранным журналистом и двумя местными армянами. — Большого образования у меня нет. Так, на уровне средней школы...

 

— То есть вы, как говорят в таких случаях американцы, — сами себя сделали?

 

— Не знаю… Я очень многое объясняю тем, что оказался на подходящем месте в подходящее время. Все могут работать. Я не боялся работы. И бог дал мне жену, которая тоже не боялась работать.

 

Он говорит о привязанности к земле без экзальтации: «Это в крови». И со смирением больного человека, оглядывающегося на прожитую жизнь, не хочет выделять себя, отрицает даже упорство. Я пытаюсь догадаться, каким было это упорство, равное таланту: упорством вызова — у разорившегося юноши, упорством самоутверждения и с годами, с пришедшей удачей, особое американское упорство — быть первым. Такие объединяются со своим делом, и разъединить их способна лишь смерть, доказывающая, что жизнь короче бизнеса.

 

— Наша ферма в принципе остается такой же, что и раньше, — говорит мистер Гиффин. — Она лишь растет по мере нашего роста. По большей части это люди, которые давно начали работать на меня трактористами, ирригаторами и т. д. Они поднялись сразу. Мы обрабатываем сто двадцать тысяч акров земли в долине Сан-Хоакин, большая часть — на Западной стороне, здесь, на Восточной, лишь около двенадцати тысяч акров. На Западной стороне, за исключением одного животноводческого ранчо, все держится на ирригации — либо из реки, либо из колодцев. Землю мы разбили, грубо говоря, на четыре части: три — на Западной стороне, одна — здесь. Все под началом у моего главного управляющего. В каждой части есть управляющий, ему, в свою очередь, подчинены два тракторных мастера и два ирригационных мастера. А кроме того, — бухгалтерия, заКУпка оборудования и продажа продуктов, юристы и т. д.

 

— Сколько у вас постоянных работников?

 

— Около четырехсот пятидесяти человек. Число сезонных рабочих зависит от обстоятельств, но, конечно, их в несколько раз больше. Не так, впрочем, много, как несколько лет назад. Очень многое делается машинами.

 

Он сообщает, что основные культуры — хлопок, помидоры, арбузы, сахарная свекла, люцерна, цитрусовые. На Западной стороне выбор культур меньше, это связано с наличием при. месей в воде. Средняя глубина ирригационных колодцев — двести метров, на склонах гор — до пятисот — семисот метров. Сейчас в долину Сан-Хоакин по оросительным каналам из Северной Калифорнии поступает новая вода. Качество ее лучше, стоимость ниже, и это дает возможность освоить новые культуры.

 

Заминка в разговоре наступает, когда я спрашиваю о доходах хозяина, о долларовой величине фермы. Этим вопросом я нарушаю правила, и Гиффин дает это понять.

 

— Не знаю, как на это ответить, — усмехнувшись, говорит он. — Ведь в сельском хозяйстве то взлеты, то падения. У нас было три плохих года. Этот год намного лучше.

 

— А в те плохие годы, на сколько в целом вы продавали продуктов?

 

Он снова уклоняется от прямого ответа:

 

— Могу вам сразу же сказать, сколько мы потеряли. В прошлом году у нас были очень существенные потери, а три года назад прибыль на вложенный капитал была меньше пяти процентов — до уплаты налогов. Кто остается в деле при таких прибылях? Только фермеры. Говорят о слишком высоких ценах, и иногда они действительно слишком высоки — на мясо, на хлопок, на некоторые специализированные культуры. Но не думаю, что мы вернемся к прежним ценам. Сельскохозяйственный бизнес не может существовать с нынешними прибылями, выгоднее держать деньги в банке под процент...

 

О капиталовложениях Рассела Гиффина свидетельствуют, к примеру, его колодцы, оборудованные мощными помпами и похожие на насосные станции. Каждый колодец стоил от пятидесяти до восьмидесяти тысяч долларов, а у нашего корпоративного фермера их больше двухсот.

 

Без воды из подземных цистерн природы не было бы преображения полупустыни в плодороднейшую землю. Другое чудо и другое крупнейшее капиталовложение — механизация. Сложное, надо сказать, чудо.

 

— Взять уборку хлопка — уборщики хлопка исчезли. Мы их больше не видим. Или персики — те, кто их убирал, исчезли. Мы их тоже больше не видим…

 

И слабым движением правой руки, в которой зажата сигара, мистер Гиффин словно чертит в воздухе — и так далее. Его слова мы и х б о л ь ш е н е видим подстегивают воображение: под тем же солнцем, на тех же ровных полях и в аккуратных цитрусовых рощах исчезают, как проваливаются, зряшные человеческие фигурки и возникают мощные, красивые, картинные машины, которые убирают с полей не только урожай, но и человека.

 

На визитных карточках, которые Калифорния предъявляет внешнему миру, — новейшие обозначения технотронного века, вроде электроники и атрибутов освоения космоса. Но все-таки главное калифорнийское дело — древнее, не в городах, а на поле и пастбище, на землекормилице. По долларовому валу первым в экономике штата остается сельское хозяйство. Все, что есть в обширнейшем американском меню, можно найти в Калифорнии: около двухсот тридцати земледельческих культур выращивают в штате. Калифорния производит около половины фруктов и овощей, потребляемых в Америке, восемьдесят пять процентов сухих вин. В животноводстве уступает лишь штату Айова, в хлопке — лишь Техасу, в цитрусовых — лишь Флориде.

 

Более двух пятых всей аграрной продукции Калифорнии дает долина Сан-Хоакин. Ее поля, плантации, откормочные пункты для скота — гигантский, предельно механизированный комбинат.

 

Говоря о степени механизации, декан аграрного факультета университета Фресно доктор О. Дж. Бергер объяснял:

 

— Мы так далеко зашли, что уже сейчас отказываемся от возделывания культур, которые нельзя убирать машинами. Невыгодно. А скоро будем браться лишь за то, что поддается полной механизации.

 

Вдумайтесь: диктует уже не человеческая потребность в том или ином продукте, не наш вкус, а уровень развития техники, определяющий в условиях смертельной конкуренции, прибыльно ли эту потребность удовлетворять. Что нам есть, от чего отвыкать — подскажет в будущем техника.

 

Декан Бергер рассказал, что, к примеру, виноград, идущий на вино, прямо на винограднике давится машиной, там же перегоняется в цистерны и оттуда доставляется на винодельческий завод — без единого прикосновения человеческой руки.

 

Разительные превращения претерпел калифорнийский помидор. Они начались в середине шестидесятых годов, когда конгресс США под давлением профсоюзов, не терпящих конкуренции со стороны неорганизованных рабочих, отменил систему брасеро, которая позволяла десяткам и даже сотням тысяч мексиканцев легально являться на сезонные заработки в калифорнийские долины. Лишившись дешевой рабочей силы, фермеры — производители помидоров нуждались в помощи усовершенствованной техники. Специалисты из Калифорнийского Университета в городе Дэвисе, знаменитого разработкой новых сельскохозяйственных машин, изобрели машину, которая убирала Помидоры, приподнимая и встряхивая ботву, Изобретение было Удачным, но не совершенным, машину приходилось по нескольку раз выпускать на поля, так как помидоры созревали не одновременно. Тогда их заставили созревать в одно и то же время — при помощи другой машины, подравнивающей растения, а также путем селекции. Так добились полной механизации уборки, но возникла проблема упаковки: машина собирала помидоры так быстро, что традиционные ящики не годились. Создали ящик побольше — помидоры в нем мялись и бились.

 

И вот:

 

— Нам пришлось изобрести помидор, который подходил бы к этому ящику: с более толстой кожурой, не такой круглый, как раньше, что экономило место. Твердый, продолговатый помидор.

 

Одна из характеристик научного помидора вряд ли была заказана: он — безвкусный.

 

— Вкусом можно пожертвовать, — шутя отвечает декан Бергер.

 

Вкусом, однако, жертвуют всерьез. Чудеса механизации и химизации принесли в жертву вкус не только помидора, но и апельсина, яблока, клубники, винограда и т. д. Это, в свою очередь, вызвало протесты защитников интересов потребителя и породило движение, ратующее за возврат к органическому продукту. На стеллажах американских супермаркетов этот продукт все чаще открещивается от всякого знакомства с химией и провозглашает верность природе.

 

На равном расстоянии от Лос-Анджелеса и Сан-Франциско, удаленный от побережья, близкий к предгорьям Сьерра-Невады, Фресно живет медлительнее больших городов. На полях перманентная научно-техническая революция, но политически фермер, как и любой другой местный житель, консервативен.

 

Джордж Грунер — ответственный редактор газеты «Фресно би», одной из трех калифорнийских газет, принадлежащих семье Макклачи. Газета — либеральная, но должна учитывать взгляды своего массового читателя, и Джордж Грунер, проработав во Фресно два десятка лет, эти взгляды изучил.

 

— Наш район называют «библейским поясом» Калифорнии, — объясняет он. — Народ у нас религиозный.

 

Говоря о «библейском поясе», не надо преувеличивать степень религиозности американца. Его вера особая. Реализуется она раз в неделю, по воскресеньям, когда у церквей в полдень выстраиваются вереницы автомашин, означая, что прихожане, которых впору называть приезжанами, явились откупиться от нестрогого и очень практичного американского бога. Во Фресно — сто церквей, но в газете Джорджа Грунера я видел репортажи о рейдах полиции в нелегальные бордели, студенческая газета в университете сообщала об открытии «лавок для взрослых», где торгуют порнолитературой, а автоматы в кабинках, типа кабинок для голосования, демонстрируют порнофильмы микрочастями, выключаясь всякий раз в самом пикантном месте — в ожидании нового четвертака на продолжение.

 

Веры тем не менее хватает, чтобы не терпеть инакомыслия, подвергаемого упорной провинциальной осаде.

 

Американский консерватор, как сельский, так и городской, отвергает коммунизм и ему сочувствующих с порога, автоматически, не задумываясь. Отвергает ли он необходимость мирного сосуществования с Советским Союзом, с социалистическими странами? Отнюдь не всегда. Многие из тех, кого принято считать консерваторами, стоят за мирные отношения с советским Союзом, за взаимовыгодное сотрудничество. В отличие от «ультра», они мыслят трезво, усвоили истины термоядерного века.

 

И не было противоречия в словах и оценках Джорджа Грунера, когда, подчеркнув консервативность «библейского пояса», он говорил, что во Фресно большинство одобряло новый климат в советско-американских отношениях, возникший в годы разрядки. Сказывалась польза советско-американских контактов. И оттуда, из долины Сан-Хоакин, ездили в Советский Союз ради любопытства или по делу. И туда приезжали наши делегации знакомиться с аграрными достижениями в самой плодородной американской долине.

 

Рассел Гиффин, богатейший фермер богатейших сельскохозяйственных мест, не любит политических ярлыков, но с оговорками относит себя все-таки к консерваторам. Он — из разумных консерваторов.

 

Уживаться… Вот его синоним мирного сосуществования. Уживаться… Человек, не жалующий журналистов, он принял ветского корреспондента, так. как хотел проверить и человека из другого мира, попробовать его, что называется, на зуб, хотел иметь доказательство, не решающее, но мешающее: да, ужиться можно.

 

— Попытки наладить отношения между нашими странами не просто хорошая вещь, — говорит он. — Мы обязаны это латы Мир не может рискнуть на еще одну большую войну. Наша задача — избавиться от ядерного оружия.

 

Взгляды Рассела Гиффина на положение и роль в мире претерпели характерную для его поколения эволюцию. Когда-то был изоляционистом — до японского нападения на Харбор в декабре 1941 года. Стал «интернационалистом» том специфически американском понимании этого слова, означает сознание глобальной ответственности Америки и от ее возврата к изоляционизму. Но в то же время Гиффин не «интервенционист», то есть считает бессмысленной и непосильной для своей страны роль мирового полицейского. Вот минимум реализма по нынешним временам, ставший тельным и для многих консерваторов.

 

По его мнению, Америка должна всерьез заняться внутренними проблемами.

 

— Нет оправдания для бедности в Америке, если хочет работать.

 

— Нет оправдания для голода — нигде в мире голоду оправдания.

 

— Все имеющееся население Земли можно прокормить, этого не достигнуть ссорами и отказом торговать.

 

Ну что ж, с людьми, придерживающимися таких взглядов, можно ужиться. Этот фермер — думающий человек, озабоченный не только процветанием своего хозяйства. Жесткость и хватка обнаруживаются, когда мистер Гиффин предстает работодателем, которому вскоре заключать коллективный договор с профсоюзом сельскохозяйственных рабочих. «Проблемы есть», — говорит он и сухими пальцами трогает темное дерево кофейного столика, заметив, что ирландцы — суеверны. Есть проблемы, и есть борьба...

 

На прощание он показывает нам свой дом. Благотворительная сходка у жены кончилась, участники ее отшуршали шинами по асфальту. В пустынных хоромах тишина, наши шаги гулко отдаются. На ходу еще сильнее впечатление невесомости хозяина, его слегка пошатывает. С веранды видим неслышную и быструю, спешащую по своим делам Кинг-Ривер. Дел у реки много, и Рассел Гиффин с благодарностью земледельца говорит, что ее вода дает жизнь более чем двумстам сельскохозяйственным культурам.

 

Он врос в эту землю — с рекой в собственных владениях, со стадами скота на другом берегу, с семейными фотографиями на стене в углу гостиной. На одной фотографии папа римский благословляет жену Гиффина, преданную католичку. На другой — чета Гиффинов стоит с Джоном и Жаклин Кеннеди. Фотоснимки богатых соседей, именитых друзей и семейного доктора.

 

Полвека назад молодой разорившийся Рассел Гиффин отправился на Западную сторону попытать счастья в полупустыне. И вот жизнь на исходе, но двое сыновей унаследовали ч у в с т в о з е м л и. И фото на стене, и весь дом, и мимолетные, лишенные тщеславия упоминания о тех, кого здесь он принимал и кого принимать будет, доказывали, что с богатством приходят знатность, известность и особая солидарность с богатыми, знатными и сильными мира сего.

 

По той же прямой дороге, но уже не спеша, мы возвращались в город. На окраине сверкнули алюминием огромные баки — винохранилища известной фирмы «Галло». Два старожила разговорились, вознаграждая себя за долгое молчание в доме Гиффина. Их потянуло на воспоминания, они обнажали неведомое мне прошлое улиц, как бы убирая с них нынешние дома, торговые центры, кафетерии и автомобильные стоянки.

 

— Помнишь, тут было ранчо Акопяна?

 

— А тут Ованесяна...

 

Казалось, одни армянские ранчо и фермы были в давнем Фресно их детства и юности.

 

— Жизнь — странная штука, — сказал Морадиян, когда проезжали мимо очередного памятного места. — Вот тут, помню, мальчишками с Уильямом Сарояном мы собирали фиги — за доллар в день. Жара была невыносимая. Пришли напиться к колодцу хозяина, того самого, на которого работали, а он нас прогнал. Не дал напиться. А потом разорился. Стал уборщиком, мусор убирал. Жизнь странная штука...

 

Жизнь — странная штука… Какая емкая, все покрывающая, все вмещающая и, конечно же, существующая на всех языках формула. В ней разное: и горечь от того, что проходит эта странная штука, и стесняющийся себя восторг, и задумчивость перед непроницаемостью времени.

 

Жизнь — странная штука...

 

Утром, до Гиффина, была встреча — чем не странная? Ел за завтраком блинцы творожные и баловался чайком — и разговором — в русской семье, которая никогда и не жила в России.

 

Накануне зашел с Арамом в контору Морадияна, а перед нами спеша покинул его кабинет какой-то мужчина — и чем-то знакомым повеяло от его наружности, от широкого лица в окладистой, с сединой, бороде, от маленьких, очень голубых глазок с прищуром, и от походки, и от повадки. Чем-то очень знакомым повеяло… И нате вам — Иван Алексеевич Кочергин. Из молокан. Такой певучий, круглый был у него русский говор, такой деревенский, давно не слышанный, что весело стало мне и грустно в этом Фрезне, как называл Фресно Иван Алексеевич. Согласился я приехать к нему — чайку попить, блинцов отведать.

 

Он сразу перешел на ты и исчез, оставив визитную карточку. На картонном белом прямоугольничке было по-английски:

 

Фермы Джона и Алекса Кочергин

 

Картофель — Хлопок — Зерно — Дыни 523 Норт Броли

 

Фресно, Калифорния 93706

 

268-9266

 

Внизу карточки братья делились по углам, и Джону, в которого превратился Иван Алексеевич, достался левый угол, где сообщалось, что живет он на улице Вест-Маккинли, дом 8163. По номеру дома я догадался, что это на окраине Фресно. А по перечислению продукции и по множественному «фермы» понял, что братья-молокане не из мелких землепашцев долины Сан-Хоакин.

 

Утром я отправился по блинцы на Вест-Маккинли-стрит. Арам не поехал. Не хотел мешать встрече двух русских. И не заметил я у него интереса к Ивану Алексеевичу. Был для него Иван Алексеевич еще один Джон, говорящий по-русски, но не имеющий никакого отношения к Советскому Союзу, к Советской Армении.

 

Дом Кочергиных по месту расположения не городской, а скорее сельский, на трехстах акрах земли, принадлежащих Ивану Алексеевичу, — всего у двух братьев, живущих порознь, но хозяйствующих вместе, три тысячи акров земли. Нельзя сказать, что очень большой дом, но и не маленький, со всеми городскими удобствами, само собой подразумеваемыми в Америке, которая не признает в этом смысле разницы между городом и деревней. И экстра-удобством стоял перед домашним гаражом серый «кадиллак» с антенной телефона на крыше.

 

Это был американский дом, а не русская изба, и, конечно, не скрипнуло под ногой крылечко, и не закудахтала курочка, возвещая о теплом яичке в сладостной деревенской тишине. Иван Алексеевич вышел навстречу свежим после утреннего душа, в коричневой свежей рубашке, в рабочего вида, но чистых и глаженых зеленых брюках, в ковбойских полусапожках. И, приветствуя меня, сравнительным взглядом оглядел скромный «форд» с дипномером возле своего «кадиллака» с телефоном. И понял, разумеется, что как хозяин, как собственник я ему не чета.

 

Семья сидела за столом в углу просторной гостиной. Меня встретили с молчаливым любопытством. Встав, они кратко помолились, — тоже встав, я кратко помолчал. Завтрак был обильным. Блинцы румянились, истекали маслом и таяли во рту. Потом хозяйка, Вера Михайловна, подала вкусную и очень сытную жареную картошку. Когда принесли семейную яичницу на полтора десятка яиц, пришлось мне, извинившись, слегка отодвинуться от стола.

 

Блинцы — блинцами, яичница — яичницей, но, впервые попав за молоканский стол, я поглядывал на сидящих и все решал про себя вопрос: русские или не совсем? Или, может, совсем не русские?

 

Иван Алексеевич, понимая, что тут он не только хозяин, но и в некотором роде гид, разъяснял положение. Всего детей — восемь, пятерых дочерей уже выдали замуж, и всех, слава богу, за молокан. По-другому нельзя, но ведь женихов-молокан найти — задача, да и дочерей надо так воспитать, чтобы других не желали.

 

Двое сыновей, здоровые ребята с широкими бакенбардами на круглых щеках, сидели за столом. Отец представил: «Михаил… Иван...» Иван учится в Лос-Анджелесе, к родителям приехал с невестой — Таней, живой, симпатичной, черноглазой девушкой из молоканской семьи. Еще одна Таня, единственная невыданная дочь, тоже сидела за столом.

 

Что же сказать про себя, а не вслух, оглядевшись? Иван Алексеевич и Вера Михайловна походили на русских. А их дети и невеста сына были молодые американцы, даже не знавшие русского языка. И через пять минут отец, забыв о госте, Ивана тикал Джоном, Михаила — Майклом. Дети молокан, они молча и почтительно сидели за столом, но я видел, что тягостно и неловко было им за отца, который играет какую-то роль перед незнакомым человеком из незнакомой России.

 

Русские или не совсем? Вопрос наивный, даже несправедливый. Они родились здесь, это их родина. Какая смешная блажь— найти уцелевший островок России во Фресно! Удивляться надо не тому, что дети Ивана Алексеевича не знают русского языка, а тому, что сам он, в его пятьдесят с лишним лет, сохранил язык отца с матерью, не такой, правда, чистый, как показалось поначалу, но все-таки...

После завтрака, освободив молодежь, мы расположились с ним вдвоем на воздухе, в тени, у семейного плавательного бассейна, находившегося позади дома. Тут, не под крышей, можно было и покурить. Поблескивала тихая вода, птички свистели, на кочергинской земле паслось с полсотни бычков с отпиленными рогами. Я захватил с собой магнитофон, чтобы записать говор молоканина и его историю.

 

Привожу эту запись с сохранением произношения и тех странных русских слов, которые отразили фермерскую жизнь в калифорнийской долине Сан-Хоакин. Кое-какие из них нуждаются в пояснениях. Хлопок он иногда называл ваткой, майлы — это мили, дейри — молочная ферма, кроп — урожай, Филд — поле, рейл-карс — железнодорожные вагоны.

 

— Иван Алексеевич, вчера меня очень привлек твой русский язык. Было радостно: так редко встречаешь в Америке человека, который говорит на чистом русском языке. Расскажи немного, как отец и мать сюда приехали, как здесь жизнь, в Америке,начиналась.

 

— Я родился в 1921 году. Родители приехали из Закавказья, — как это называется? — Карская губерния. Родитель приехал в 1912 году. Он тут год проработал, деньги собрал и отослал, и мать приехала в 13-м году. Ага, они уже были женаты.

 

— А работал он сначала где?

 

— В Лос-Анджелесе и в этом, в Лонг-Бич. В Расеи они были фармистами, и он не полюбил городскую жизнь. И они тады всюду старалися, чтобы куды-нибудь на фарму. Сразу он выехал на фарму, доил коров, на дейри работал, и там, недалеко отседова, я родился. И он доил коров там, я думаю, год-два, и тады, может быть, в 21-м или в 22-м приехали вот сюда, в эту страну, во Фрезно. И начали фармовать хлопок. В это время только зачиналося с хлопком. Компании давали заем, давали землю, в первый год он, может быть, восемьдесят акров посеял, а в 30-м году, его я уже помню, у него, может быть, восемьсот акров было.

 

— А землю, эти первые восемьдесят акров, как он купил? С помощью займа?

 

— Ага. Компании давали. К примеру, произведут вощт и рабочих звали: мы вот даем вам землю на выплатки. В 30-м году мы тут, во Фрезне, жили, и тады цена на ватку упала до шесть центов фунт, и он все потерял.

 

— Это в депрессию?

 

— Да, депрешн. Самый депрешн. И вот мы приехали в БейКерсфилд, это страна, город маленький. И там мы десять годов. Опять дело стало получше, вата поднялася, стали сеять картошки. И тады в сорок третьем году мы сюда приехали...

 

Иван Алексеевич вздохнул. Видимо, нелегко давалось ему Это объяснение на русском языке. И продолжил:

 

— И в 51-м году родитель упокоился. Я думаю, ему было пятьдесят семь годов. От сердца. Тогда мы с братом начали формировать пятьдесят маЙлов отседа. Называется Херман-Сити. На отцовской земле?

 

— Сначала, когда родитель еще был, у нас триста двадцать акров было. От этих пор мы уже до трех тысяч акров. Она Земля была новая. Кусты такие. Мы произвели воду на нее. Трубы произвели.

 

— Наверное, нанимали кого-то?

 

— О, нанимали. Двадцать пять — тридцать рабочих, а когда убирать, к примеру, картошки, дыни, может быть, до двести человек.

 

— Рабочие, в основном, чиканос?

 

— Да, чиканос. Много мексиканос работают.

 

— Ну и пошло у вас дело?

 

— Ага.

 

— И сейчас, в общем-то, большое хозяйство?

 

— Да. Считается крупной фармой. Есть фармы до ста тысяч акров. Гиффина фарма, во Фрезне, я думаю, самая большая. может быть, больше акров, если скотиной занимается. В горах, может быть. Но Гиффин каждый акр засевает, обрабатывает и поливает. Каждый акр полит. Вот за этим, я думаю, он самый большой. А приблизительно вот тут, где мы живем, возле Фрезно, тут у фармистов сорок — восемьдесят акров виноградника. Тут почти все фармисты имеют сорок — восемьдесят, может где сто шестьдесят. Когда ты выедешь отседа дальше, мы называем Вест-Сайд (Западная сторона), там уже большие фармисты. А первое заселение было туда.

 

— Ты говоришь «фармисты» — это фермеры?

 

— Может, это слово неправильно я говорю. На нашем наречии мы говорим: фармисты.

 

— У нас говорят: фермеры...

 

— Мы говорим: это наша фарма. А он — фармист. Нас наш родитель так научил.

 

— Иван Алексеевич, расскажи немножко о своем хозяйстве.

 

— Вкратце. Мы сеем округ восемьсот акров хлопка. Округ пятнадцать сот акров — ячмень. Двести акров — дыни. Округ пятьсот акров — картошки. Мы сеем картошки двести сорок — двести пятьдесят акров в январе — феврале. Собираем их в июне — июле. А второй кроп у нас — мы сеем в августе и собираем, когда мороз ударит, прибьет ботву, в декабре, в январе. Скотина у нас. Немного. От пятидесяти до ста...

 

— Кто покупает продукт? Каким образом вы его сбываете?

 

— У нас есть, как называется, пэкинг-хауз. Где мы фрукты привозим. В мешок их сортируем. Это наш пэкинг-хауз. Где примерно с Филд мы везем. Кормухи там, может, картошка. Высыпаем их и тады маленькие в другой мешок. И люди, большие — компании в один приезжают мешок, большиеи прямо купляют у нас. Когда мы на рейл-карс отсылаем в большие города — в Нью-Йорк, Лос-Анджелес, Сан-Франциско. На это компании есть. Они прямо приезжают и купляют.

 

— Хозяйство у вас, видать, крепкое. А проблемы, трудности бывают?

 

— О, тои бывают. Мы, фармисты, прошли самый трудный — последние три-четыре года. Трудно было. Ведь тут, в Америке, сколько ты хошь — сей. Вот, примеры, картошки на энтот год все сажают. So, если много очень картошки, тада цена уходит вниз. У нас хлопки продавались по двадцать центов. Но двадцать центов мы не можем заработать. Нам становится округ тридцать — тридцать два цента вырастить фунт ватки, а мы по двадцать продавали. So мы теряли деньги. Well, но энтот год потеряешь, другой год потеряешь — банкир говорит, заем ты где берешь: давай, давай!..

 

Тут лента у меня кончилась, но мы еще долго сидели и разговаривали у бассейна. Нас не тревожили. Лишь однажды за стенкой, отгораживающей бассейн от двора, раздался сильный голос Ивана-младшего.

 

— Dad, would уои cash mе а check?

 

Что означало:

 

— Отец, ты мне чек наличными не оплатишь?

 

Иван Алексеевич ответил:

 

— For how much?

 

Что означало:

 

— На сколько?

 

Сын появился из-за стенки, вытащил из кармана чековую книжку, выписал чек, протянул отцу. Отец вытащил бумажник из заднего кармана брюк и отсчитал ему двадцать долларов.

 

У Ивана Алексеевича в разговор все чаще залетали английские слова: So… Well… Значит… Так вот… Как ни странно, именно эти слова выдавали известный уровень образованности, навык интеллигентной речи на английском языке. А вставлялись эти английские слова в тот речевой русский ряд, который взял Иван Алексеевич от своего малограмотного отца. Туды… Отседа… Тада… И многое другое, как мог убедиться читатель, было в этом ряду, углубляя контраст с телефонизированным «кадиллаком» и тремя тысячами акров земли.

 

Контраст был броским, но обманчивым. Во-первых, материальная культура «кадиллака», купленная в автомобильном салоне, еще не гарантирует просто культуры, которая не покупается. Во-вторых, Иван Алексеевич, говоря по-русски, выглядел малограмотным мужичком, а в своей американской жизни был превосходным, надо полагать, фермером. Не мог не быть, судя по результатам. По-русски он дико малограмотен, а его английская речь грамотна. Надо было бы поговорить с ним по-английски, чтобы лучше понять, как врос Джон Кочергин в американскую почву и что иллюзия — искать соотечественника по признаку языка. Соотечественник — это прежде всего человек, озабоченный судьбами отечества. Арам Аракс, не говорящий ни слова По-русски, мне больше соотечественник, чем Иван Алексеевич Кочергин.

 

Молокане жмутся к своей религии. Она помогает им держаться кучно. Но жизнь капля за каплей подтачивает религиозные устои, и молокане Фресно, как сообщил мне Иван Алексеевич, уже думали перевести свои песнопения и молитвы на английский язык, чтобы доходили они до молодого поколения, не знающего русский язык. И даже попробовали. Попробовали — и ужаснулись полная несуразица. Но что же дальше? Все-таки придется, наверное, привыкать к несуразице.

 

Когда во Фресно заглядывают советские делегации по линии сельского хозяйства, Джон Кочергин предстает перед ними, удивляя своим русским языком и видом. Есть у него фотографии и благодарственные письма, из которых видно, что не я Первый отведал блинцов в его доме. И сам он с Верой Михайловной бывал в Советском Союзе. Впечатления его — как у постороннего. Глядя на нас глазами фермера из долины Сан-Хоакин, где воду достают с полукилометровой глубины, он замечает много бесхозяйственного и ему непонятного.

 

 

 

 

  • Контакт / Лонгмоб "История моего знакомства с..." / Аривенн
  • Труп Кати / Пописульки / Непутова Непутёна
  • Подражание г-ну У / Баллады, сонеты, сказки, белые стихи / Оскарова Надежда
  • Афоризм 642. О ревности. / Фурсин Олег
  • test / Тестовый анонимный конкурс / Лукин Алексей
  • Мёртвый Новый Год / Малютин Виктор
  • Нейросети / Post Scriptum / П. Фрагорийский (Птицелов)
  • Кураж на встречном зюйде / Форт Евгений
  • [А]  / Другая жизнь / Кладец Александр Александрович
  • Загадка в тебе / Снежная Анастасия
  • Воины света- воины добра(стихограммка) / Блокбастер Андрей

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль