Часть 3 / Долгий взгляд на Америку / Кондрашов Станислав
 

Часть 3

0.00
 
Часть 3
Кинозвезда

 

Поездку кинозвезды N в Советский Союз нью-йоркские газеты освещали как сенсационный прорыв Железного занавеса. Печатались обычные в таких случаях фотоснимки: белокурая красавица без шапки в снежной Москве на Красной площади — одна и выше Спасской башни. Печаталась история о том, как Кинозвезда хотела попасть в Мавзолей, минуя очередь, и как наш переводчик, в котором галантность перевесила разумение, уговаривал милиционера пожалеть и пропустить легко экипированную, на высоких каблучках, знаменитую за границей даму. Но свет заморской Кинозвезды не растопил ледяное сердце московского милиционера...

 

В Москве N пользовалась гостеприимством известинцев. А когда, вернувшись, захотела написать о своих впечатлениях, мне позвонили из редакции, попросили помочь Кинозвезде. Работая над репортажем о поездке, она не могла припомнить, что и кто изображены на привезенных ею фотоснимках.

 

Кинозвезда остановилась в отеле «Плаза», нью-йоркском прибежище знаменитостей с артистическим уклоном. Отель находится на юго-восточной окраине Сентрал-парк, рядом с Пятой авеню. У въезда в парк, как всегда, стояли черные фиакры и сидели на козлах их возницы в цилиндрах — живучая нью-йоркская дань лошадиному веку и былому темпу жизни.

 

На деловое свидание с Кинозвездой я взял коллегу, которыЙ, как мне казалось, не потеряется даже в таком обществе. Дверь открыла знакомая по газетам и кинотелеэкранам молодая белокурая женщина. Она была в рубашке навыпуск и в черныХ' толстых, плотно обтягивающих ноги, брюках. Мы очутились в гостиной номера люкс. На стене висел портрет Кинозвезды, выполненный в стиле аппетитного реализма. В комнате были мягкий диван и тяжелые мягкие кресла, на одном столике бутылки со спиртным, на другом — раскрытая жестяная коробка с конфетами. Усадив нас на диван и полулежа перед нами на ковре в позе одалиски с картин, рисующих негу Востока, она говорила по тогдашней моде интимно-тихим, хрипловатым голосом, нежной рукой гладила выгибавшего спину сиамского кота, который, как живой талисман, всюду сопровождал ее со времени ее первого кинотриумфа, и учила нас пить мексиканскую водку текилу, закусывая ее щепоткой соли, лихо брошенной в рот с тыльной стороны ладони, и кусочком лимона.

 

Рассказывая о своих московских и ленинградских впечатлениях, она по-мальчишески восклицала: «Ха!» — когда хотела передать удивление или восторг. Восторга было много, принимали ее, как у нас умеют. Ворохом свежих фотоснимков доказательства лежали перед нами. Кроме изображений на фоне Кремля были там снимки Кинозвезды с известными нашими артистами и режиссерами на большом приеме в Доме кино. Она говорила, как много теперь у нее друзей в Москве, но не помнила ни одного имени, и, по правде говоря, нотка снисходительности сквозила в ее рассказе. Той снисходительности, которую вызывает порой наше, не по разуму, гостеприимство у иностранцев, более экономных в изъявлении чувств и в хлебосольстве.

 

Свои восторги Кинозвезда хотела изложить в иллюстрированном журнале, но перо не слушалось ее. Приглашенный в соавторы опытный журналист, как слепая лошадь, ходящая по кругу, привычно возводил крупноблочные конструкции в духе «холодной войны», но они совсем не совпадали с теплыми индивидуальными впечатлениями нашей Кинозвезды.

 

И, конечно, во время поездки родилась у нее идея совместного советско-американского фильма. И было уже зерно сюжета. Он и она. Но он — русский. А она — американка. Встречаются в поезде Москва — Ленинград. Любовь с первого взгляда. И то и се, не совсем еще ясное, — и в конце горькое расставание в Вене. Современные Ромео и Джульетта, несчастные оттого, что две их страны враждуют, как Монтекки и Капулетти. На роль американки уже имелась подходящая кандидатура — сама Кинозвезда. Но надо было найти профессионала-сценариста, который из зерна замысла вырастил бы дерево сценария. И режиссера. И деньги на съемки фильма. Коммерческая сторона, как мы поняли из объяснений Кинозвезды, не так уж ее волнует, поскольку она то ли крупный акционер, то ли владелица какой-то кинокомпании...

 

В тот же вечер Кинозвезда пригласила нас в Иден-рок-клуб на рок-вечер.

 

В разгаре была эпоха твиста и рок-н-ролла. Рок-вечера стали популярным и модным средством общения. По подсказке своих деловых агентов, этих самых вечных спутников американских кинозвезд, наша Кинозвезда устраивала рекламный музыкально-танцевальный вечер чуть ли не под эгидой ООН. Во всяком случае в Иден-рок-клуб пригласили послов и других дипломатов.

 

Мы запоздали, вместо пяти пришли к семи. У дверей клуба все еще толпились неприглашенные поклонники Кинозвезды. Зал был невелик, а собралось человек двести, дым стоял коромыслом. И царицей этого шумного собрания была, конечно, та самая молодая женщина, которая утром гладила сиамского кота и учила пить мексиканскую водку. На ней было вечернее платье с глубоким, пожалуй, слишком смелым вырезом сзади. В конце выреза, почти на копчике, алела свежая роза, оттеняя черный бархат платья и белую спину Кинозвезды. Вспомнилось мнение циников-знатоков: спина — самое прекрасное место Кинозвезды. А самое прекрасное никогда не должно пропадать втуне. Самое прекрасное надо открывать для всеобщего обозрения. Знатоки каламбурили: товар лицом, даже если это спина.

 

В тот музыкально-танцевальный вечер она делала бизнес, ковала железо, пока горячо, пока не утихло паблисити, сопровождавшее ее поездку за Железный занавес.

 

Дюжина фоторепортеров вилась вокруг нее и не меньше полусотни репортеров светской хроники. И, стоя на площадке, среди лихо танцевавших пар, Кинозвезда принимала такие позы, которые лучше всего выставляли ее прелести, ослепительно улыбалась и танцевала с теми гостями, которые и сами были известностями того или иного рода и потому удваивали рекламу.

 

Она светила всем, эта вечерняя Звезда, и была куда как дальше от нас двоих, чем та, дневная, в отеле «Плаза»...

 

За столом мы сидели с сотрудником одного нью-йоркского еженедельника. Он был с приятелем-бизнесменом. Приятель недоуменно и насмешливо озирал людей, сидевших за соседними столами в фосфоресцирующем полумраке, и фоторепортеров, сквозь клубы табачного дыма целившихся в освещенную танцплощадку. Он смеялся над бульварными газетами, живущими сплетнями о жизни и любовных похождениях кинозвезд и других знаменитостей, и, разглядывая королеву вечера, соглашался: «Да, лучше всего она сзади». Но больше всего смешило и удивляло бизнесмена присутствие двух советских корреспондентов. Он обещал пригласить нас к себе и показать настоящую американскую жизнь и своих соседей — типичных американцев. Мы были первыми в его жизни русскими, и для своей дочери он брал автографы у нас, а не у Кинозвезды. И мы расписались на рекламной брошюрке под названием «Давайте потанцуем!».

 

После вечера, прорвав у дверей заслон поклонников и устранив соперника в лице развязного эстрадного кумира, мы увезли Кинозвезду поужинать в бельгийский ресторанчик на одну из тихих улочек, рядом с небоскребом ООН. В подвале, где помещался ресторан, было занято лишь два стола. Узнав ослепительную молодую даму, сидевшие начали поглядывать в нашу сторону. Узнала Кинозвезду и официантка, пожилая усталая женщина.

 

— Мы так рады вас видеть! — говорила она, хлопоча у нашего столика. — Губернатор Рокфеллер тоже заходил к нам у недавно со своим сыном.

 

Кинозвезда и политик-миллиардер были для нее в одной категории — знаменитостей… Она принесла фотооткрытку ресторана и получила автограф для своего сына.

 

Кинозвезда опять светила лишь нам двоим, опять очаровывала милыми манерами и приятно хрипловатым голосом, и я снова готов был забыть, что это дисциплинированная, предельно занятая, жившая по строгому расписанию женщина.

 

Но за ужином мы не засиделись. В девять вечера в отеле она встречалась с массажистом. Утром — съемки на телевидении. На пасху — в Чикаго, к родителям. А потом Голливуд, где уже ждал ее новый фильм и разные неотложные дела.

 

— Ведь я еще и капиталист, — пошутила она. — У меня два дома в Калифорнии...

 

Доставив ее в отель, мы распрощались.

 

Через некоторое время я получил письмо с благодарностью — на крохотном надушенном листочке меловой бумаги. Встречаться больше не пришлось. В газетах и на киноафишах имя ее попадалось все реже. То ли не хватало таланта, то ли еще что-то не ладилось у очаровательной капиталистки. Мечта о совместном фильме была похоронена на самом большом кладбище в мире — кладбище невоплощенных идей...

 

Однажды в прекрасную летнюю пору, в разгар сезона отпусков, американцы, переместившиеся на пляжи обоих океанов, узнали о самоубийстве Мэрилин Монро, самой знаменитой, самой безмятежно-счастливой и самой американской из американских кинозвезд. Когда, приняв на ночь сверхдозу снотвор— ного, кумир отправляется в мир иной, это вызывает сильное потрясение и массу откликов. Среди других позвучал и голос нашей Кинозвезды. Она заявила, что в них, кинозвездах, видят не живых людей, а привлекательные куски мяса. И слова ее были напечатаны рядом с фотоснимками нагой женщины, красиво плавающей в прозрачно-изумрудном бассейне, — последними фотоснимками Мэрилин Монро.

 

Биржа рядом, на углу

 

Большие окна этого заведения на бойком углу Семьдесят второй стрит и Бродвея иногда были открыты, иногда задернуты бежевой солидной драпировкой, но через стеклянную дверь всегда виднелись табло на задней стене и два ряда бегущих по нему зеленых букв и цифр. У двери снаружи и за дверью внутри все время сидели или стояли люди, почти все старики и старушки. Взгляды их не отрывались от бегущих знаков. Верхний зеленый ряд означал текущий курс акций на Нью-Йоркской фондовой бирже, нижний — на Американской фондовой бирже. Вывеска у входа гласила: «Франсис Дюпон энд ко Члены Нью-Йоркской фондовой биржи». Неброская вывеска заведения, знающего себе цену. Это был филиал известной брокер. ской фирмы. Всякий раз я смотрел на этих старичков, как на чудо которое невозможно постигнуть. У них такая же тяга следить за биржевыми котировками, как у наших пенсионеров забивать козла во дворе или на соседнем бульваре. Эти, для меня таинственные, бегущие знаки цифр, дробей и сокращенных наименований корпораций, казалось, извлекали из них последние всплески страсти, последние экономические стариковские эмоции.

 

И всякий раз в этих старичках мне чудилась какая-то ужасная, торжествующая усмешка. Вся жизнь — это сизифов труд. Всю жизнь толкает человек в гору свой камень. Рассчитывая, мучаясь, терзаясь сомнениями, приобретает акции вот этой, а не вон той корпорации, и сейчас, когда смерть подстерегает его за углом, приходит сюда смотреть зеленые быстрые знаки: не покатился ли этот камень вниз, на него? И ведь, когда он тащил камень в гору, кое-что зависело от его ума и умения, а теперь, на последнем рубеже, с последней мечтой о спокойной старости, нет у него ни здоровья, ни времени на новую попытку, еще на один шанс...

 

Однажды я толкнул стеклянную дверь и вошел внутрь. Видимо, все было относительно спокойно в тот день на углу Уолл-стрит и Брод-стрит, где в старом мрачном массивном здании размещается Нью-Йоркская фондовая биржа. И потому было спокойно и здесь, на нашем углу, хотя с той же вроде скоростью бежали знаки на табло. И этим спокойствием люди, сидевшие в помещении, чем-то напомнили мне похороны. Вот так в раскрытую дверь приходят с улицы даже незнакомые люди отдать последний долг умершему или просто посмотреть на покойника. И так же не проходят они к гробу, а стоят в дверях или сядут у стены на стулья, посидят-посидят и тихо встанут, как этот старик, и будут пробираться к выходу, держа шляпу в руках. И так же молча займет освободившееся место другой и положит свою шляпу на колени, и, вытянув голову молча будет смотреть...

 

И в этом заведении поразила меня готовность американца помочь журналисту. Молодому клерку я предъявил свое удостоверение «рабочей прессы», равно выдаваемое нью-йоркскОЙ полицией и своим, и иностранным корреспондентам. Он сразу обещал привести мне человека, который дал бы мне требуемЫе пояснения, вышел, оставив меня в своем боксе, потом вернуЛСЯ' попросил обождать еще минутку и наконец пришел с другим молодым человеком делового вида, с фигурой спортсмена внимательными глазами и бруклинским акцентом. Тот представился как Шелдон Н. Волк, заместитель менеджера филиала брокерской фирмы «Фрэнсис Дюпон энд ко».

 

Мистер Волк не знал, как пугающе звучит по-русски его фамилия, хотя родители его, евреи, приехали из России в начале века и все еще помнили некоторые русские слова. Свою фамилию он выводил не от русского волка, а от немецкого «фолк» — люди, народ.

 

Он родился и вырос в Бруклине, самом многолюдном и наиболее населенном евреями районе Нью-Йорка, окончил Лонг-Айлендский университет и, отслужив в армии, нанялся во «Фрэнсис Дюпон», в центральную контору на Уолл-стрит. Потом был переведен сюда, на оперативную работу брокера. Он объяснил, что эта работа интереснее и финансово заманчивее. Продавая акции той или иной компании, брокерская фирма получает от этой компании комиссионные. Одна треть комиссионных идет служащему, который непосредственно занимался продажей этих конкретных акций. Своего рода сдельщина. Чем больше акций продает мистер Волк, тем больше его месячный заработок. Ему помогает репутация «Фрэнсис Дюпон». Это солидная брокерская фирма, имеющая больше ста отделений в Соединенных Штатах и за рубежом. У нее много корпораций — клиентов, прибегающих к ее посредничеству при продаже своих акций. Ее услугами соответственно пользуются многие из желающих приобрести акции.

 

Рассказывая о себе, Шелдон Волк с удивлением вспомнил, что в детстве даже (даже!) не мог читать финансовые страницы газет, письмена биржевых котировок, непонятные для непосвященных (потроша газеты, я всегда выбрасывал эти страницы с облегчением человека, которому много надо читать по долгу работы и который не прочь сократить свою норму чтения), а для посвященных — чтиво, увлекательнее детективных романов, возбуждающее азарт игроков. Попал он в брокерский бизнес случайно, но сейчас лучше и интереснее нет для него работы.

 

— Тут чувствуешь себя на самом главном месте, — говорит он, — и национальные, и международные дела как на кончиках пальцев. Вы же знаете, как чувствительна биржа ко всему, что происходит!..

 

У меня один вопрос, который не раз уже задавал я американским деловым людям. Но медлю. Знаю, что мистер Волк может счесть его наивным, несолидным, пропагандистским. Многим американцам этот вопрос и в самом деле представляется назидательно пропагандистским, но мне, для проверки, хочется получить на него еще один ответ.

 

— Извините за несколько щекотливый вопрос. Дело в том, что наша страна устроена не так, как ваша, и у нас считают осудительным и аморальным довольно массовое американское занятие — играть на бирже, на акциях, к примеру, каких-нибудь военно-промышленных корпораций, которые производят, к примеру, самолеты, бомбы, напалм, играть на этих акциях, зная, что ты можешь тем больше выиграть, чем сильнее и смертоноснее военные действия, чем больше нужда в разного рода военной технике. Получается, что тебе выгодно, когда гибнут и страдают люди другой страны где-нибудь за тридевять земель, да и твои соотечественники в военной форме…

 

Я еще не закончил своей тирады, но по выражению его лица вижу, что молодой, сметливый и любезный мистер Волк понял ее смысл и, вполне возможно, предугадывал ее у советского корреспондента. Понимающе и даже поощрительно смотрит он на меня, как будто хочет сказать: выкладывайте, ничего тут нет щекотливого…

 

Ответ у него наготове. И сын людей, которые когда-то уехали в Америку, спасаясь от жестокости и несправедливости еврейских погромов, философично и чуточку снисходительно, как старший младшему, говорит:

 

— Это все очень просто. Если решил прыгнуть в мир денег, то все остальное уже неважно. Это, если хотите, образ жизни, Если бы я родился в вашей стране, я, наверное, думал бы, как вы. А если бы вы родились здесь, вы, может быть, думали бы, как я...

 

Ну что ж, ответ без дураков. Играй по правилам. Где уродился, там и пригодился (хуже, если не пригодился там, где уродился). Чтобы постигнуть чудо стариков, приходящих, как на посиделки или на похороны, в филиал брокерской фирмы, мне надо было родиться здесь, и прожить их жизнь.

 

Шелдон Волк о старичках у двери сказал так, как и должен был сказать представитель солидной фирмы, которая, оберегая репутацию, терпит ненужных людей и оказывает им мелкие услуги.

 

— Это маленькие люди, отошедшие от дел, — объяснил он. — Пара десятков акций, не больше. Крупные люди заняты. Они не будут сидеть здесь впустую...

 

Поблагодарив его и попрощавшись, я вышел на улицу. Закрывая дверь, увидел, что таинственные знаки продолжают бежать на табло. Это бежала американская жизнь, американское время, по-разному для разных американцев.

 

Скрипач

 

На Пятьдесят седьмой стрит под широким козырьком главного подъезда концертного зала «Карнеги-холл» худой черноволосый парень играет на скрипке. На нем джинсы, свободный пуловер, желтые, рабочего типа башмаки. Глаза парня полузакрыты. У ног лежит на тротуаре раскрытый футляр от скрипки. В футляре на потертом бархате обивки кусок картона. Слова на картоне разъясняют смысл уличной сценки: “Скрипач — нуждается в деньгах для учебы”. В футляре долларовые бумажки и мелочь. Их больше, чем обычно тут подают. Значит, вызвал сочувствие этот бедствующий молодой скрипач, пришедший подработать у парадного подъезда зала, на сцену которого выходили все великие скрипки нашего долгого века.

 

Пятьдесят седьмая — одна из главных манхэттенских улиц — известна частными художественными галереями. Боковой своей стороной «Карнеги-холл» выходит на Седьмую авеню. Это центр города. К тому же шестой час вечера. Рабочий день только что кончился, и на автобусной остановке напротив входа в «Карнеги-холл» людно. Прохожие замедляют шаги, останавливаются.

 

Скрипач хорошо выбрал место и час. Он среди людского водоворота, но играет, полузакрыв глаза, как будто никого не видя. Может быть, ему нелегко вынести этот концерт для толпы, занятой своими делами, этот раскрытый футляр вместо протянутой руки? А может быть, оттого он закрыл глаза, что даже здесь, среди случайной толпы, самозабвенно отдается музыке? И кажется, что душа этого парня вместе с красивыми печальными звуками— рвется куда-то из-под козырька «Карнегихолл», что скрипка его стонет, будучи не в силах одолеть безобразную, безжалостную какофонию города. Но происходит чудо. Звуки не побеждают — и не пропадают, они отвоевывают себе то место, которое, наверное, и принадлежит искусству в широком, хаотичном, агрессивном море жизни. Случайные слушатели скрипача молчат, и их молчание благосклонно, оно отделяет играющего от громкого городского прибоя. Их тоже будоражат звуки скрипки, их души тоже уносятся куда-то, оставив шумной улице лишь бренные, не годные к полету тела...

 

Но полеты душ длятся недолго. Очнувшись, стряхнув гипноз музыки, люди. снова во власти земного притяжения, своих дел и забот, садятся в автобусы, мягко и сильно отчаливающие от тротуара, продолжают свой пеший путь...

 

Очнулся и я и пошел знакомой дорогой к площади Коламбус-сёркл и дальше по Бродвею на Риверсайд-драйв. Шел и пробовал представить нашего, тоже бедствующего студента, играющего на скрипке у здания консерватории на улице Герцена или рядом с входом в метро у Зала имени Чайковского. Представил его раскинутый футляр на московском асфальте. Представил удивление прохожих, поведение милиции. Представить все это было нетрудно...

 

Каждый человек — атом в общественной структуре. Каждая частичка жизни, каждая уличная сценка так или иначе отражают весь общественный, государственный, национальный организм. Вот пример — а их великое множество, — когда мелкий случай прямо подводит к огромным вопросам о разнице экономического устройства и общественной нравственности, о соревновании двух систем. У нас такое сверхъестественно, а здесь это первые, именно естественные опыты, первые выходы формирующейся личности в бурный океан частной инициативы. Нормой этого молодого скрипача, может быть, и не назовешь, но в принцип он бесспорно укладывается. Хотя бы в тот принцип, что не зазорно подработать, не зазорно предложить свой продукт — игру на скрипке — на рынке труда, даже в таких обстоятельствах, когда по всем внешним признакам это выглядит просьбой подаянии.

 

У нас в принципе отвергнут этот раскрытый футляр с четвертаками и долларовыми бумажками как унизительное и не достойное артиста попрошайничество. Но давайте не будем заблуждаться и упрощать этого американского уличного скрипача. Ведь сам-то он, бедный студент в джинсах и пуловере, пришедший на это знаменитое место, скорее всего не разделит нашу точку зрения, не отвергнет — опять же в принципе — этой возможности стоять со скрипкой и раскрытым футляром перед случайными слушателями. Не отвергнет, даже если предоставить ему вполне сносный минимум стипендии и место в общежитии. Почему же не отвергнет? А потому, что выращен в недрах другого общества и в этом стоянии видит не только обременительные и даже унизительные минусы, но и перспективные плюсы. Для него в этом выходе в океан частнои инициативы не только давление и диктат нужды, но и рожденная устройством общества потребность испробовать и реализовать себя, да побыстрее, не дожидаясь окончания курса, та активность, та самодеятельность, которую он, скорее всего, считает экономическим ядром свободы личности.

 

Просто пожалев или осудив и высмеяв студента-скрипача, мы проглядим главное — что под козырьком «Карнеги-холл» среди толпы и шума нью-йоркского часа пика была его купель, происходило крещение человека, готовящегося к жизненному пути в капиталистическом обществе.

 

Вот что, очнувшись от гипноза музыки и снова предавшись размышлениям о политике, можно было услышать в звуках его скрипки.

 

Душ ненависти

 

Пришел в контору корпорации, которой принадлежал Шваб-хауз, к некоему мистеру Креймеру, за разрешением установить телекс в квартире. Телекс — удобная штука, прямо на дому надежная связь с редакцией: набрал московский номер, там откликнулись, запустил пуншированную ленту — и дело сделано, твой материал уже на Пушкинской площади. Агенты корпорации Ар-си-э предлагали и уговаривали за весьма умеренную плату установить аппарат телекса, но в Шваб-хаузе не соглашались, отослали меня к мистеру Креймеру.

 

Его не оказалось на месте, о чем сообщила секретарша, пожилая дама в очках на остреньком носу. Я стоял перед ее столом, выясняя, когда вернется мистер Креймер.

 

на удивление быстро схватила мою, для американцев неподатливую, фамилию. Вдруг спросила:

 

— Долго вы здесь живете, мистер Кондрашов?

 

Я ответил, что несколько лет.

 

— Что вы думаете о нашей стране?

 

Типичный и вполне понятный вопрос. Но он ставит меня в затруднение. Что я думаю? Все это время пытаюсь ответить и самому себе, и читателю и все еще не ответил толком. А тут ждут ответа в двух словах, да еще и с восторгами, в чем не раз мне приходилось убеждаться: ведь вопрос этот американец привык задавать свежему иммигранту, перебравшемуся в Америку, как в землю обетованную. Я рассмеялся, услышав этот вопрос. Секретарша смотрела с холодным ожиданием, которое я не сразу заметил.

 

— Что я думаю? Большая страна, интересная, богатая и, конечно, со своими проблемами!

 

— Какие же это проблемы? — спросила остроносенькая секретарша.

 

Только тут ее холодность дошла до меня.

 

— А вы что, считаете, что проблем у вас нет? — невольно поддаваясь ее неприязненному тону, спросил я.

 

— У нас нет никаких проблем, — убежденно сказала она.

 

Вы лучше расскажите, как обстоят дела в Польше?

 

Это была не просто холодность, а, похоже, враждебность, неожиданная атака в неожиданном месте. Я пришел к мистеру Креймеру как квартиросъемщик из Шваб-хауза, как клиент, платящий стопроцентные доллары и потому — по всем американским обычаям — имеющий полное право на обходительность и любезное внимание. (Недаром клиентов, покупаталей, посетителей, в порядке деловой лести, именуют в Америке патронами.) Обязанность этой секретарши состояла в том, чтобы любезно и обходительно сообщить клиенту, когда сможет принять его мистер Креймер. Не больше и не меньше. В личных разговорах и контактах с советскими людьми американцы, что бы они о нас ни думали, очень редко позволяют себе откровенную неприязнь. Значит, что-то было в этой комнате, в отношениях секретарши с мистером Креймером, в их разговорах о советских семьях, которые живут в Шваб-хаузе, если неприязнь выявилась сразу, не таясь и так сильно. А ведь ненависть сильнее, чем любовь, требует взаимности.

 

— О Польше вы лучше спросите поляков.

 

— Я вас не случайно спрашиваю, — продолжала она в том же неприязненно-напористом тоне. — У меня там родственники. Они пишут, что там свободы нет.

 

— В каком это смысле там нет свободы?

 

Теперь мне было трудно уйти. Я стоял возле ее стола, но сесть она, опять же в нарушение правил, не приглашала. На кончике сигареты у меня накапливался пепел, и я разыскивал глазами пепельницу, осторожно запрокидывая сигарету, чтобы пепел не свалился на ковер. Она все это превосходно видела, но, вздергивая очки на остреньком носике, не хотела помочь и пепельницу не предлагала, что опять-таки обязана была сделать любая тренированная секретарша (а нетренированных секретарш в Америке не приходилось встречать). Мы встретились впервые, но, очевидно, она так сильно ненавидела меня, что всякое мое неудобство, даже самое мелкое, доставляло ей злорадное удовольствие.

 

Как это случилось? Мы явно пребывали в состоянии холодной войны, и ей хотелось поддать еще жару.

 

— У них нет свободных выборов. Они не могут выбирать, кого хотят.

 

Все развивалось по законам полемики, которую принято называть трамвайной.

 

— А у вас есть свобода выборов? Вы газеты свои читаете? Читали, что пишут они о недавних выборах?

 

То были очередные, не президентские, а промежуточные выборы конгрессменов и сенаторов, губернаторов и других местных властей, и нью-йоркские газеты много писали о схватках денежных мешков, о влиянии «жирных котов», финансировавших политиков, и т. д.

 

Но даже ссылка на американские газеты никак не подействовала на секретаршу.

 

— Да, у нас есть свободы. Мы можем выбирать кого угодно. У нас у всех равные возможности. И...

 

Тут она поглядела особенным взглядом, в котором я прочел, что сейчас она сделает самый удачный ход, приведет самый неотразимый аргумент, после чего мне просто придется поднять руки вверх, сдаваясь.

 

—… И мой сын может стать президентом!

 

Услышав этот залп из орудий главного калибра, я понял, что продолжать спор бессмысленно. Дурак! Сам дурак! И победит тот, кто последним крикнет это слово охрипшему оппоненту. Но, найдя-таки пепельницу на другом столе и освободив от пепла кончик сигареты, я снова не удержался:

 

— Вы в самом деле уверены, что сын ваш может стать президентом?! Вы разве не заметили, что все ваши последние президенты — из миллионеров? Разве не знаете, сколько денег нужно, чтобы баллотироваться в губернаторы или сенаторы?

 

Стол, за которым она все еще сидела и через который мы пикировались, уже мешал мне, как человеку в гневе мешает застегнутый воротник рубашки. Я обошел стол и теперь стоял сбоку, в двух шагах от нее, но она продолжала сидеть и по-прежнему не предлагала мне стула, чтобы унизить и взбесить меня. Случай был смешной, но я ловил себя на том, что теряю хладнокровие. Разумеется, никакие мои слова не могли рассеять ее ненависти, а факты из американских газет автоматически становились коммунистической пропагандой, как только на них ссылался советский русский.

 

— Да, мой сын может стать президентом! — с тем же запалом торжества и отчаяния подтвердила она.

 

— Я рад, что вы так уверены в своем сыне.

 

Она встала. Вышла из-за своего стола. Направилась к столу, стоящему у окна в глубине комнаты. Понесла туда какие-то бумаги. В комнате мы были вдвоем, и она могла бы, конечно, повременить с этими бумагами. Но ненависть душила и толкала ее. Она больше не могла сидеть. Она нуждалась в движении. Я повернулся ей вслед, и она тоже мгновенно повернулась и бросилась в решительную атаку.

 

— Да, у нас свобода, — заговорила она так быстро, как будто я мог воспользоваться отсутствием мистера Креймера и своим физическим превосходством мужчины, чтобы лишить ее этой свободы, не дать ей высказаться до конца. — Да, у нас свобода! Что я? Бедная секретарша. А у меня есть автомашина. Два телевизора! У меня легкая жизнь. Посмотрите вокруг. У всех здесь легкая жизнь. Моя дочь может добиться чего захочет. Она уже добилась всего, чего хотела. И мой сын...

 

Сына она опять приберегла напоследок.

 

— И мой сын может стать президентом Соединенных Штатов Америки.

 

Только иронией можно было победить ее, но в горячке полемики оружие иронии нелегко дается мне даже на русском, тем более на английском языке. Я мог бы, видимо, сказать ей, что у моего сына никак не меньше шансов стать Председателем Президиума Верховного Совета СССР. Но этот аргумент не сразу пришел мне в голову. Возбужденные, тяжело дыша, мы стояли друг против друга. К черту! Хватит!

 

— Вот что. Вы говорите, что мистер Креймер будет в полтретьего. Передайте ему, что я приду к полтретьему. Надеюсь, что он примет меня...

 

Когда я вернулся, мистер Креймер, конечно, принял меня, но так и не разрешил установить телекс в квартире. А его секретарша уже была обыкновенной, любезно-эффективной, американской секретаршей.

 

Чудеса рекламы

 

Первый раз попав туда, я встретил в коридорах офицеров корпуса морской пехоты, расхаживавших по мягким, салатного цвета коврам в темно-синих мундирах — грудь колесом и многорядье орденских планок… Во второй раз долго разговаривал с одной женщиной, и она пересыпала свою речь военными словами стратегия, потенциальные мишени и так далее. Привлекательная дама средних лет, в темном строгом платье, вместо орденских планок нитка жемчуга на шее, тонкие пальцы, нежный голос, а слова — как у генерала на маневрах.

 

В каких сражениях участвует миссис Рина Бартос? В рекламных. Стратегия — это выбор рекламы для того или иного продукта. Потенциальные мишени — покупатели. В крупнейшем рекламном агентстве Америки миссис Бартос руководит Программой Творческого Поиска. А что делала там морская пехота? Приходила заказывать рекламу. «Хочешь увидеть мир? Иди в морскую пехоту!» Эта старая агитка (здоровенный счастливый верзила на фоне какого-то благословенного моря и каких-то райских кущ), выставленная у всех вербовочных пунктов, примелькалась, не виделась, нуждалась в обновлении.

 

Америка и реклама, реклама и Америка… Неподъемная тема. Рекламное дело — это искусство, уповающее на творческие озарения, и наука, которая, по Фрейду, пробуждает в человеке глубины подсознательного. Лишь бы сбыть товар. Без рекламы производителю не выжить в мире яростной конкуренции, а для потребителя это нить Ариадны в лабиринтах частного предпринимательства. На рекламу бизнес выделяет каждый год десятки миллиардов долларов, пожалуй, лишь вдвое меньше, чем правительство на Пентагон, пожалуй, больше, чем на просвещение. Впрочем, не является ли реклама частью американского просвещения! Не меньше, чем автомобиль, реклама определяет облик американских городов и еще больше сам американский характер, в котором есть нечто противоположное тютчевскому повелению: «Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои…»

 

Как человек, живущий в Америке, я тоже мишень рекламЫ• Она целится в меня со всех сторон. А я держу круговую оборону. Сказывается другое воспитание, другая жизнь, в которой не было потребительских лабиринтов и нужды в нити Ариадны. В назойливости и вездесущности рекламы мне видится некое посягательство на свободу личности, вмешательство в мои внутренние дела, вкусы, пристрастия. Нет, нет и еще тысячу раз нет!

 

Но что значит личное упрямое «нет», если без рекламы не представить и не постигнуть американскую жизнь? Если реклама — закон этой жизни и едва ли не основной закон? Если реклама — это та видимость, которая не просто заменяет суть, но и сама становится сутью, когда торговцы или политики обращаются к миллионам, сбывая новый товар или подновленную политическую платформу.

 

И вот прихожу на Лексингтон-авеню, в здание, где пять этажей арендует крупнейшее рекламное агентство Америки. Представлен его президенту, разговариваю с вице-президентами, записываю цифры и факты, разглядываю на стене ковер работы Пикассо и разные картины, преимущественно абстрактные, и какие-то кустарные югославские половички и т. д. и т. п. — все окружающее должно оттачивать вкус сотрудников. И главным моим собеседником становится миссис Бартос из Программы Творческого Поиска.

 

Она-то по указанию руководства и знакомит меня с азами рекламного искусства и для наглядности, для предметности ведет в одну из студий. Мы усаживаемся в мягкие, удобные кресла. Служитель в свежевыглаженном полотняном пиджачке с фирменными инициалами, вышитыми на кармане, гасит свет. На экране специального телевизора — «коммершиал», рекламный мини-фильм. Он длится минуту, не больше. Всего лишь вставка в какую-нибудь телепередачу. Эти рекламные вставки часты, как моргание. Я видел их тысячи,.видел и не видел, что из упрямства самоотключался почти всякий раз, когда включали. Теперь в темном зальчике студии мне показывают это как произведение искусства. И рядом — творец.

 

Итак… Под музыку среди синего романтического возникает в золотых блестках окон очаровательно старомодная, с деревянными балюстрадами и резными балконами, с островерхой крышей дорожная гостиница «Путнам инн». Милая, рая хозяюшка в сборчатой юбке и чепце несет наверх по деревянной, уютно поскрипывающей лестнице прелестный ничек, чашки и сахар. Дверь номера открывает симпатичный, чем-то возбужденный молодой человек. За ним — красивая девушка с развевающимися волосами. Они только что прибыли еще не распаковали чемоданы. У них свои планы, о нетрудно догадаться, но, очутившись наедине в этой уютной комнате этой респектабельной гостиницы, они начинают с кофе. И хозяюшка, виду, конечно, не подающая, что дывается об их намерениях, ставит на стол подносик, прелестный серебряный кофейничек и наливает кофе в чашки…

 

Тут спокойствие изменяет сидящей рядом миссис Бортс. Она хватает меня за руку, торопливо говорит:

 

— Видите! Кофе дымится. Запомните, это важный момент.

 

Голос ее возбужден. Похоже, она заново переживает из удачных находок по Программе Творческих Поисков.

 

На экране над двумя чашками кофе действительно возникает аппетитный парок. Девушка подносит чашку ко рту. Крупным планом чашка, крупным планом блаженство на красивом девушки. Музыка еще громче. Все сплетается воедино в рекламной оде радости: романтика молодости, очарование мира, любовь и приключение. И имя всему — «Путнам инн кофе».

 

«Путнам инн», объясняет мне Рина Бартос, лишь недавно поступил в продажу на Западном побережье, но уже хорошо идет благодаря этой удачной рекламе. А в недрах рекламного агентства уже размножили и распространили служебную брошюрку с описанием образцовой рекламы, которая и других сотрудников призвана вдохновить на творческие поиски.

 

Рина Бартос рассказывает мне эту поучительную славную историю.

 

Корпорация «Обожженные солнцем», торгующая кофе, — клиент рекламного агентства. Марка кофе, который корпорация продавала на Западном, тихоокеанском побережье, тоже называлась «Обожженные солнцем», но почему-то не пользовалась спросом у любящих солнце калифорнийцев. На этой марке корпорация терпела убытки. И вот она обратилась за помощью к рекламному агентству, и перед ним во весь рост встала стратегическая дилемма: либо улучшить рекламу, сохранив то же название — «Обожженные солнцем», либо внедрить новое название и новую рекламу. Решили — внедрить новое название. Заметим, что вопрос о качестве самого продукта даже не возникал. Все марки кофе практически одинаковы, продаются по одной цене, их успех или неудача определяются успехом или неудачей рекламы. Что, собственно, и позволяет говорить о чудесах рекламы.

 

Итак, на первом (ненаучном) конкурсе выбрали название «Феймос инн», то есть «Знаменитая гостиница». Пробный мини-фильм ориентировался на знаменитую — и весьма удачную — рекламу сигарет «Мальборо»: те же лихие ковбои в десятигаллонных и.ияпах, на лошадях среди могучих быков. Но это был волюнтаристский подход и типичный случай отрыва от жизни. Во-первых, выдуманная «Знаменитая гостиница» сразу же напоминала американцу о существующей в сотнях мест «Праздничной гостинице», которая была известна скорее неважным, чем хорошим кофе. Во-вторых, кто же признает авторитет ковбоев по части кофе?

 

Неудача заставила взяться за дело всерьез. Руководительница Творческих Поисков выехала на Западное побережье и на месте провела два тщательно подготовленных групповых интервью с потребителями — женщинами и мужчинами, молодыми и пожилыми, два долгих разговора, которые записывались на магнитофонную ленту и составили сто сорок страниц машинописного текста.

 

— Что такое кофе? — — спрашивает теперь меня миссис Бартос, поставившая дело на научную основу, и отвечает сама, догадываясь, что ничего толкового я не скажу: — Кофе — это не просто бодрящий горячий напиток. Это психология. Это эмоциональная привязанность и эмоциальный отклик. Кофе — это небольшое приятное самовознаграждение домохозяйки, присевшей с чашечкой у кухонного стола после утренней уборки квартиры. Кофе — знак дружбы и гостеприимства, а на Западном побережье, где продают эту марку кофе, люди не так холодны и церемонны, как здесь, в Нью-Йорке, и запросто навещают друг друга, даже не предупредив по телефону. Кофе — утешение в одиночестве, спутник старых людей или той же скучающей домохозяйки, у которой муж на работе, дети в школе. Кофе — удовольствие на лоне природы, а там, на Западе, любят пикники, туристские вылазки, охоту...

 

Вот она, оказывается, какова — и психология, и чуть ли не философия кофе. Но как, чем, где сцепить философию с практикой? Какие импульсы послать в мозг покупателя, в его подсознание, чтобы именно такая, а не другая этикетка пробуждала в нем позыв к кофе?

 

Воспользовавшись изысканиями миссис Бартос, мастера рекламы в соответствии с четырьмя направлениями Творческих Поисков предложили четыре черновых названия: «Путнам инн» как образ старой, респектабельной дорожной гостиницы, где кофе не может не быть превосходным; «Великолепный момент», где кофе одарял счастьем людей, расположившихся на привал после долгой дороги; «Золото Саттора» — по имени знаменитого калифорнийского золотодобытчика Саттора, хитроумная ассоциация золотых самородков с золотыми зернами кофе; и, наконец, название наугад, наобум, почти абстрактная идея гостеприимства.

 

Снова проводились опросы — с демонстрацией пробных рекламных фильмов. «Путнам инн» получила больше половины голосов. «Великолепный момент» оказался на втором месте. Золотые самородки не прошли как слишком лобовая пропаганда.

 

И вот он, венец творческих поисков, новый условный рефлекс, привитый потребителю; золотые отблески дорожной гостиницы в синем романтическом вечере, старомодная хозяюшка с ее гостеприимством без обмана, влюбленная пара и ароматно дымящаяся чашке кофе.

 

«Фактически мы едим фантазию и потеряли связь с реальной вещью, которую мы едим… Мы пьем ярлыки. С бутылкой кокаколы мы пьем картинку красивого парня или девушки, которые пьют кока-колу на рекламном щите, мы пьем рекламный призыв к «паузе, которая освежает», мы пьем великую американскую привычку...»

 

Так писал известный философ и социолог Эрих Фромм. Можно ли противоестественное считать естественным, даже если оно утверждено и закреплено поведением миллионов? Но что недоумение философа, если миллионы его сограждан изо дня в день едят фантазию и пьют великую американскую привычку?! Всего лишь досада человека, отставшего от века.

 

Простой человек, массы — вот главная мишень рекламного агентства миссис Бартос. С ним водят нерушимую дружбу и держат неразрывную связь. Иногда прямо с улицы заманивают его, чтобы проверить тот или иной продукт, обкатать сырые рекламные идеи. И даже платят за такие услуги человеку с улицы.

 

Объясняя и показывая секреты мастерства, миссис Бартос завела меня в специальную комнату. Ковер, в котором уто. пают ноги, внушительный стол заседаний, кресла вдоль стола Большая, удобная комната и зеркало слева от входа. Зеркало как зеркало, почти во всю стену. Потом моя проводница ключом открыла соседнюю дверь. То, что в конференц-зале было зеркалом во всю стену, из операторской было во всю стену окном в конференц-зал. Я опять увидел большой полированный стол и пустые кресла вокруг. Люди с улицы, приглашенные для интервью, не догадываются, что они под наблюдением. Мастера рекламы изучают их, как подопытных кроликов, записывают их слова, улавливают, разгадывают их мимику, взгляды, жесты. И готовят свои ловушки покупателю.

 

Хотя комната была пуста, я ощутил себя соглядатаем, прильнувшим к замочной скважине размером с целую стену.

 

— Нет, мы не говорим об этом зеркале, если они не спрашивают, — честно ответила на мой вопрос миссис Бартос. — Да, это можно назвать ложью посредством умолчания…

 

И она рассказала случай из собственной практики. Однажды она пригласила в эту спецкомнату своих сотрудников на деловой ланч. Они ели и пили. говорили и смеялись, а тем временем коллега водил по кабинетам и студиям группу гостей и завел их в операторскую. И группу миссис Бартос, ничего не подозревавшую, рассматривали как обитателей зверинца. С тех пор она не устраивает деловых обедов в спецкомнате с волшебным зеркалом…

 

Ножи в витрине

 

Дневной сеанс закончился, из большого пустого кинотеатра я вышел на Бродвей после фильма «Показания Валаччи». Это был не наш районный Бродвей, а всем известный Бродвей сороковых стритов. От времен золотого голливудского века на шумном Бродвее осталось с десяток кинотеатров, и как раз напротив того, из которого я вышел, был еще один, такой же большой и, наверное, такой же пустой днем. В нем шел фильм «Механик» с тем же наверное, актером, что и в «Показаниях Валачч», и в той же роли — убийцы. На афише известный актер, Чарльз Бронсон, с лицом, как сжатый, поднесенный к носу кулак, держал в руке жестяной чемоданчик мастерового. На чемоданчике была аккуратная наклейка, на наклейке слова: «Его профессией было убивать. Он знал дюжину способов, как убивать, и все они срабатывали. Поэтому его прозвали Механиком». Рядом висела еще одна афиша. Не смущаясь разноголосицей, она сообщала о сотне способов убивать — «и все они срабатывали».

 

Совершая киноэкскурсию по Бродвею, я смотрел тогда по два-три фильма в день. Но «Механика» перенес на завтра, потому что разных способов убивать вдоволь нагляделся в «Показаниях Валаччи».

 

Валаччи — не выдуманное лицо. Это мафиози, прославившийся, когда начал «петь», то есть давать показания против других шленов мафии «Коза ностра» и на самого ее главу — босса боссов и «крестного отца» Дона Вита Дженовезе. К тому времени Дженовезе уже сидел в тюрьме, не без комфорта и не потеряв связи с внешним миром. И внешний мир узнал через газеты, что босс боссов назначил награду в сто тысяч долларов тому, кто убьет Валаччи. Валаччи боялся выйти на волю, чувствуя себя в большей безопасности в тюремной одиночке. Он просил, чтобы его оставили в тюрьме, — ему пошли навстречу. Но и в тюрьме на него было совершено несколько покушений. Все-таки он уцелел и умер своей смертью — за решеткой. О его жизни и на материале его показаний понаписали кучу книг. По одной и поставили картину «Показания Валаччи».

 

Там много всяких ужасов и жестокостей, но коронный момент — это кастрация одного мафиози, который соблазнил любовницу босса боссов. Отрезанное преподнесли неверной в подарок.

 

От такого художества не мешало отдышаться...

 

После ужасов и темноты кинозала я стоял среди ноябрьского, но теплого и солнечного Бродвея и от нечего делать рассеянно поглядывал на витрину маленького сувенирного магазина, из тех, которых там множество. За стеклом лежали ножи. Витрина как витрина. Ножи как ножи. В первый раз эти витрины в новинку. В тысячный скользишь по ним взглядом, но ничего не видишь, примелькалось. Вдруг что-то заставило вглядеться… Ножи пробежали в мозгу — в сценах убийств, о которых поведал Валаччи. Того несчастного мафиози, так жутко оравшего, когда он догадался, что с ним хотят сделать, кастрировали огромным страшным ножом. И тут за стеклом лежали не безобидные карманные ножи. Длинные, узкие, блестящие, из хромированной качественной стали, с остриями, к которым боязно прикасаться, это были ножи для поножовщины.

 

Красивые, добротные, из хорошей кожи чехлы лежали рядом с обнаженными поблескивающими ножами. И сам товар, и зеркало витрины были идеально чистыми.

 

Стало не по себе. Какая близость — «Показания Валаччи», «Механик» с его чемоданчиком убийцы, таким же профессиональным, как у доктора, — и эти ножи на витрине. Зачем их продают? Почему их покупают? Что в неисчерпаемой человеческой натуре тянется к ним? Тысячи развернутых ответов даны наукой и литературой, а мы продолжаем задавать эти наивные вопросы, потому что среди ответов нет ни одного, который успокоил бы нашу совесть...

 

День был солнечный и теплый. Обеденный час. По Бродвею фланировала разная публика. Не в деталях улицы, не в витринах и рекламных щитах, не в вульгарных киноафишах, а в общей панораме, освещенной драгоценным осенним солнышком, была разлита благость, как на лице какого-нибудь «крестного отца», который в субботнее утро, отдыхая, тетешкает, покачивает на коленке любимого внука. Не слышалось даже надрывных полицейских сирен.

 

Но не исчезали эти ножи для поножовщины, и в середине витрины были те, что подлиннее и поуже, а в уголке — помассивнее, пошире, годящиеся и на быка. Пожилая женщина сидела возле входа, возвышаясь у кассового аппарата, так, чтобы видеть покупателей, которые не всегда чисты на руку. Для лучшего обзора в противоположном углу висело слегка наклоненное круглое зеркало, вбиравшее в себя и отражавшее кассирше ту часть магазина, которую она не могла видеть со своего возвышения. Пожилой мужчина с сигарой во рту, наверное владелец, из глубины магазина подошел к двери, встал рядом и посмотрел на меня. Опытный бродвейский человек, он не чувствовал во мне покупателя, и ему не нравилось мое пристальное разглядывание витрины. Может быть, он почуял, какими глупыми вопросами я задавался?

 

Как, в самом деле, коротка цепочка: фильм — эта лавчонка — эти стилеты — этот тертый калач с брюшком и сигарой, готовый продать их. Нет лишь человека, который купит один из ножей, и другого человека, в которого этот первый человек мысленно уже втыкает страшное стальное жало. Проследить бы судьбу одного из этих ножей с момента, когда хозяин вытащит его из-под прилавка (ведь на витрине лишь образцы) и даст его оглядеть, повертеть и кончиком пальца пощупать покупателю, потом уложит в картонную коробочку, обернет пестрой красивой бумагой, перевяжет ленточкой. С коробочкой, в которой спрятался нож, покупатель подойдет к пожилой кассирше, та примет его доллары, щелкнет кассой, сдавая сдачу.

 

И — нож на улице! Еще упрятан в коробочке, но мадельца, скорее всего молодого, разбирает нетерпение, и, зайдя в какой-нибудь подъезд или в кабинку общественной уборной: ведь нельзя обнажать нож на людях, при свете солнечного мирного дня, — он распаковал и выбросил коробочку. Нож — в кармане, за поясом, под курткой. Потайной. Пошел гулять...

 

Не надо выпускать этот нож, которым нельзя резать и строгать, который можно лишь вонзать. Опасно выпускать! Но я не дал этого совета хозяину. Попыхивая сигарой, он продолжал глядеть на меня холодным взглядом бродвейского старожила, как бы поторапливая, как бы прогоняя от своей витрины непонятного человека.

 

Но я не уходил. Теперь всматривался в эту витрину профессионально, как корреспондент, знающий, что читатель ценит факты и цифры. Принялся пересчитывать ножи и за витринным стеклом насчитал сорок девять их видов. О могучая американская индустрия!

 

Считая эти страшные ножи, я вспомнил, как давным-давно разглядывал с товарищем, ненадолго приехавшим в Америку, другую нью-йоркскую витрину, в которой было разложено десятка два безобидных ножичков и ножей для разрезания сыра. Тогда мы горячо поспорили и, как водится, быстро перескочили от тех ножичков к теме «догнать и перегнать». Один из нас доказывал, что мы должны их догнать и перегнать и по обилию ножей для сыра, а другой считал, что вряд ли стоит браться за эту задачу и что во всяком случае решить ее, как и многие другие, ей подобные задачки, не так легко, как кажется...

 

Оторвавши взгляд от гипнотических ножей, я еще раз оглядел всю витрину. Там были красочные большие открытки с видами Нью-Йорка, многоцветные плакаты красоток в чем мать родила, никелированные бляхи шерифов и «специальной полиции», стальные изящные наручники, револьверные кобуры без револьверов. Под потолком витрины, венчая весь этот набор, висело изображение Христа в терновом венце. Это было как бы фотографическое изображение Христа, но не плоское, а объемное, светящееся. Христос аляповато переливался щеками, лбом, рыжеватой бородкой, и тернии его венца походили на колючую проволоку…

 

Ширпотреб Бродвея

 

Есть минимум два Бродвея. Бродвей обыкновенный начинает свой путь у южной оконечности острова Манхэттен и тянется десятки километров, теряясь где-то на северной окраине Нью-Йорка. И есть Бродвей-коротышка, символ, вечерний Бродвей. Десяток кварталов между искристыми небоскребами Шестой авеню и убогими потемками Восьмой, Девятой, Десятой. С севера он огражден вечерней пустотой Сентрал-парк. И юга тоже обрывается пустотой. Взорвавшись сиянием Сорок второй стрит, вечерний Бродвей упирается на юге в пустынную тьму торговых кварталов, где днем кишмя кишат машины люди, а вечером лишь задвинутые железные решетки на дверях и витринах, молчаливые манекены, невидимые сигнальные системы.

 

Этот Бродвей знаменит электро-неоновым переплясом своей рекламы, подмигивает миллионами лампочек и трубок: чего уж проще, я весь на виду, весь наружу. Сверкают козырьки театров и кинотеатров. Чисто вымыты и ярко освещены огромные окна кафе, закусочных, магазинов. За ними люди беззвучно говорят и смеются, разевают рты над стаканами и тарелками. Все на виду, все на месте. Исчез лишь электрический курильщик сигарет «Кэмел», который три десятка лет подряд пускал изо рта соблазнительный дымок, завивавшийся колечками.

 

Вечерний Бродвей по-павлиньи пышно распустил хвост рекламы. Но реклама лишь введение к Бродвею. В самонадеянном ХХ веке Бродвей реализует вторую часть старой и живучей, как мир, формулы: «Хлеба и зрелищ!».

 

Зрелищ! В огненных берегах течет людская река. Морячки в белых клешах и форменках качаются после океана и знакомства — на брудершафт — с бродвейскими барами. Рыскают американские командировочные: где бы и как встряхнуться? Оробевшая заграница, сотнями своих путей попавшая в Нью-Йорк. Лупоглазая американская провинция любопытствует, как живет и чем развлекается современный Вавилон. Молодые парочки опасливо ныряют в бродвейскую реку. А завсегдатаи плавают так глубоко и так долго, что их мутит лишь от кислорода. Вот он, завсегдатай, вынырнул, торчит на тротуаре озираясь по сторонам, бормочет: «Хотите герл?».

 

И постовые полицейские на перекрестках вручную полируют свои дубинки. Темное тело дубинки раскручивается на ремешке, ловко перехватывается тяжелой полицейской ладонью. И р-раз… И дв-ва… Глаза, как пограничные прожекторы, обшаривают горизонт. Академики Бродвея...

 

Бродвейских академий я не проходил. Глубинного знания предмета не хватает. Однако прогуливался, глазел. Вникал в нелегкое томление Великого Белого Пути. Простаки несут сюда свои ожидания, а чем сильнее ожидания, тем вернее риск разочароваться. Кое о чем думал. Бродвей подкидывает пищу для мозгов.

 

Вот перекресток Бродвея и Сорок второй стрит, Главный Перекресток Мира, как его нарекли американцы.

 

Здесь океан, добела раскаленный космос огней.

 

Здесь думаешь: чего, собственно, ради старался Прометей, а вслед за ним Эдисон, похищая огонь у матери-природы?

 

Просто пройти по Сорок второй, между Бродвеем и Восьмой авеню, возле слепящих козырьков кинотеатров, мимо порнографических магазинов, под взглядами завсегдатаев, на которЫХ жизнь поставила печать подонков, просто пройти — испытание на выдержку, на брезгливость. Главный Перекресток Мира держит два рекорда — — по густоте электросвета и по интенсивности человекотьмы на квадратный фут площади.

 

А как же академики, полирующие дубинки? Их много, но на Бродвее свои правила игры…

 

Толпа — повелитель Бродвея. Исчезни толпа, погаснут огни.

 

Но она не исчезает, потому что толпа — раб Бродвея.

 

Он властвует над ней, разделяя ее своими зрелищами.

 

Он берет ее в плен по частям, призывая себе в союзники изобилие и убожество американского буржуазного века. Приметами века Бродвей забит сверху донизу, от ожерелий рекламы до днищ своих витрин. Планета сужена и спрессована торговлей, планета охоча до доллара: эбеновые божки из Кении, ацтекские маски, японские плетеные изделия, гонконгская посуда, полинезийские, итальянские, французские рестораны. фотоаппараты и кинокамеры, магнитофоны и транзисторы, грампластинки и портативные телевизоры — поразительные чудеса техники. Бродвей умеет превращать их в амулеты дикаря: сгинь, злая сила скуки, пустоты и бессмысленности существования.

 

Технически век обилен, а духовно человек убог — вот рабочая ставка Бродвея.

 

Все проходит и все остается — вот его надежда.

 

Покинем душный тротуар и заглянем в так называемый «Парижский восковой музей», тут же на Бродвее.

 

Прохлада. Чистота. Ковры. Восковые фигуры в стеклянных отсеках. А за другими стеклами тронутое налетом благородной ржавчины, натуральное, средневековое инквизиторское железо. «Ошейник еретика» с железными шипами внутрь («использовался для тех, кто не хотел идти в камеру подобру»). Железное подобие медицинской утки («приспособление для вливания кипящего масла в рот жертве»). Меч для отрубания пальцев… «Протыкатель плоти»… «Спиноломатель»… Опять для плоти… Для выкалывания глаз… Для клеймения...

 

Венец всего — Железная дева, любезно распахнула свое чрево, усаженное универсальным набором шипов. Еретика вставляли внутрь, поднатужившись, захлопывали половинки Железной девы. Зрелище искромсанного трупа не выносили даже средневековые палачи. «Самый знаменитый в мире инструмент пытки и смерти».

 

Это шутка Бродвея. Из его ширпотреба жестокости и секса.

 

Из кинозвезд делают современных куртизанок, секс-идолов, секс-бомб. Это удел больших кинокорпораций. Но есть фирмы победнее и товар не того качества, зато порнографии больше и гуще. Вот «Девушки в аренду» — 45 минут садизма, полминуты — нравоучительный хэппи-энд. Вот темные изваяния подпирают стены, негритянки, вытолкнутые на панель из пучины Гарлема.

 

А если по душе ширпотреб дансинг-холлов? Плати, выбирай партнершу, танцуй. И снова плати. За каждый танец. Дансинг-холл старомоден, отвергает современные танцы. Дансинг-холл — за слитную близость танго...

 

Бродвей необъятен, как эпос. Размах — от проституток до праведников.

 

Старушка с крепкими зубами и смущенной улыбкой тараторит на углу о спасении души, самоотверженно защищает Иисуса Христа, которого со знанием дела распинают на бродвейских экранах, делая деньги на библейских сюжетах. Как и дансинг-холл, старушка против модерна, будь то небоскребы или новомодные епископы. Она за апостола Петра: «Не тленным серебром или. золотом искуплены будете от суетной жизни, переданной вам от отцов, но драгоценной кровию Христа, как непорочного и чистого агнца». Старушку слушают. Слышат ли?

 

На Бродвее царит свобода. Можно быть кем угодно — в бродвейских рамках.

 

А пестрая людская река течет по тротуарам. Потная. Жаркая. Нагретые за день дома возвращают тепло вечерней улице. Не время ли пропустить бутылку холодного пива?

 

Зоркий бармен манит взглядом к стойке: что угодно? Какого? Все у него под рукой. Берет бутылку со льда, вытирает, Щелкает открывалкой, цедит в стакан холодное пиво.

 

За стойкой тесно, все боком, все глаза на низенькую герл в белых сапожках словно натирает пол, вертя ногами и бедрами под оглушительную музыку. Черт побери, тут настоящее шоу. На эстраде четыре джазиста и три девицы с бубнами. Но что за странный ударник? Ба, так это же робот. Ловко сделано. Двигает руками, раскачивает туловищем, разевает в механическом экстазе рот.

 

Ловко? Да нет. Искуснее сделаны три саксофониста. Что они тоже роботы, догадываешься позднее. Живые звуки — лишь ленивые бубны в руках у герлс.

 

Ну, а девицы? Они-то, должно быть, неподдельно живые? Волосы… Глаза мигают… А герл бесшумно натирает сапожками пол, перебирает руками, как будто карабкаясь по веревочной лестнице. Черт, и у нее одни и те же движения. Живая ли? Но вот уходит, сама уходит. Живая… Ее сменяет вторая, третья, четвертая… Каждой по семь минут. Все механически, все нарочито механически, чем механичнее, тем больше шик.

 

Заменили бы роботами и их, но нет еще автоматов, от которых исходил бы призывный ток женского тела.

 

Молодой бармен, здоровяк с ястребиным носом, вяло перекатывает во рту розовую, изжеванную резинку.

 

И какой-то парень возле аквариумного стекла в одиночку, самозабвенно, вышаркивает под грохот ногами. Странный, не похожий на других аккуратно стриженных, аккуратно одетыХ посетителей. В ковбойке. Пьяный.

 

И еще один человек в углу. Тоже странный. Не смотрит на девиц. Тяжело навис головой над стойкой. Тычет окурком в пепельницу в такт музыке. Палец постукивает по стенке пивного стакана. Задумался...

 

И вдруг у одного из стриженых усталый умный взгляд. пора! Хватит на сегодня бродвейского ширпотреба.

 

Внизу, в подземке, полицейский меланхолично поправляет свой широкий толстый ремень. Тряска вагонов. Грохот вагонов. Людское молчание.

 

Усмешка хиппи

 

Когда мы пришли, на улице Святого Марка уже собралось тысячи три юношей и девушек. Джинсы. Юные усы и бороды. Волосы по плечи даже у ребят. Вечерняя темнота затушевала помост, но видно было, что он двухъярусный. И на первом ярусе у микрофонов стояли ребята с электрогитарами, а на втором, узком и шатком, — девушки, готовые задавать вибрацию толпе. На крыше невысокого дома, за помостом, белели в темноте два лица. Над лицами угадывались полицейские фуражки.

 

Перед микрофоном возник тщедушный Джим Форетт — слабый подбородок подростка, нимб нечесаных волос, синий свитер. Призвал толпу расступиться. Потом резко ударили гитары, и электронные резонирующие звуки рок-н-ролла заметались в узком коридоре улицы под темным, беззвездным небом. Толпа з а в и б р и р о в а л а.

 

И девушка перед нами, вибрируя, вынула из пакета горсть черешен и начала раздавать тем, кто был рядом. Нам тоже досталось по ягодке на тонком черенке, и, осторожно помяв в пальцах нежную кожицу, я вспомнил и сказал коллеге:

 

— А ты что мешкаешь, Боря?

 

— Ах да, — вспомнил и Борис, — в самом деле.

 

Он вынул из кармана припасенный на этот случай цветок и галантно протянул его девушке. Надо было бы исполнить ритуал до конца, но на это ни Бориса, ни меня не хватило. Надо было сказать: Love… Любовь...

 

Мы пробились к Третьей авеню, где толпа быда пореже. Вибрировали многие. Молодой негр отплясывал рок-н-ролл с неподражаемым африканским чувством ритма. Какой-то парнишка, положив гитару на мостовую, не спеша — свой в этой толпе — обрызгивал ее краской из пульверизатора, и гитара оранжевопразднично засветилась в темноте.

 

В конце улицы Св. Марка был поставлен деревянный полицейский барьер, и возле него Джим Форетт раздавал простейшие плоские палочки, которыми у нас едят мороженое, а американцы помешивают кофе в бумажных стаканах. Пять минут назад эти палочки, незамеченные, кучкой лежали на мостовой, а теперь Джим раздавал их собравшимся, подняв с асфальта на уровень символа. Проходя, мы взяли по палочке, и я — о проклятая недогадливость! — спросил Джима:

 

— А это зачем?

 

Но Джим не обиделся и ответил мягко:

 

— Может, для чего-нибудь пригодится…

 

В Нью-Йорке тысячи разных Нью-Йорков, и почти за каждым своим углом город меняет декорации человеческих трагедий и комедий.

 

Рок еще слабо гудел в отдалении, но мы уже шли по совсем пустой улице, где не было ни черешен, ни цветка, ни животворящего тока молодости, ни ожиданий. Расставив ноги в драных штанах, упершись всклокоченной, далеко не юной, не модной бородой в собственную грудь, мучительно таращил на нас глаза одинокий человеко-зверь, умирая — в который раз! — с перепоя. Ложем ему служил асфальт, а изголовьем — стена, и какое было ему дело до разных палочек, если пуста была валявшаяся рядом стеклянная фляжка. Тут простирались отроги Бауэри, улицы ночлежек и алкоголиков, самой незамаскированной, самой откровенной улицы Нью-Йорка...

 

Я накидал вам шарад, читатель. Что поделаешь? Все труднее объяснять Америку. Итак, психоделия. Это не наука, а скорее практика «расширения сознания», причем все более массовая. Расширяют прежде всего при помощи марихуаны, а также других наркотиков и вибрируя под звуки рок-н-ролла. Длинноволосых молодых людей зовут хиппи, хотя это хлипкое словцо рождено не ими и не всем им нравится. Обмен цветками, черешенками, палочками, а то и самодельными сигаретками с марихуаной — э«) как бы таинство их религии. Это идея дележа, но не такого, когда акционеры делят дивиденды, а бескорыстного, из чувства симпатии. Это идея братства и общности. Хиппи протягивает цветок даже полицейскому.

 

Мой знакомый — связной между «племенами» и «коммунами» хиппи. Познакомил нас Дон Макнил, похожий на хиппи репортер, который бросил среднюю школу на Аляске и приехал в Нью-Йорк за работой и жизненным опытом. По дороге к кафе «Фигаро», где назначена была первая наша встреча, Дон показал мне маленький подвальный магазинчик. Там пахло индийскими благовониями и шла бойкая торговля товарами, расширяющими сознание. Я примерил очки из ограненного стекла. Мир вдруг стал многоцветным. Преломляясь, мир ращужно сиял.

 

Много ли надо, подумал я, чтобы увидеть небо в алмазах?

 

Это были психоделические, расширяющие сознание очки… При первой встрече Джим Форетт уловил в моем отношении к нему иронию. В ответ огрызался. Когда я спросил его о родителях, Джим сказал зло: «Отец — миллионер, а мать — проститутка. Знаете, как обычно бывает в семьях миллионеров»…

 

Мы встречались не раз и, кажется, стали лучше понимать друг друга. Он из богатой семьи, отчим — преуспевающий бизнесмен. С детских лет над Джимом простирала свою воспитательную длань организация «Юношеское достижение», которая учит подростков, как заводить свой самостоятельный бизнес, а заодно и взглядам крайне правого толка. Потом Джим был отдан в привилегированный Гарвардский университет. Там он понял, что в нем растят дельца и убивают человека. Там он возненавидел универсальные мерки меркантилизма типа: «Самое быстрое — значит самое экономичное, самое дешевое — значит самое практичное».

 

Кто увел его из этой ортодоксальной буржуазной Америки? Представьте себе, Константин Сергеевич Станиславский. Джим увлекся сценой, и «Метод» (система Станиславского) позволил ему заглянуть в себя и задуматься над тем, к чему ведут «юношеские достижения». Он бросил университет. Стал актером и хиппи.

 

Вот кредо, которое я слышал не только от Джима, но и от Дона, Пола, других хиппи: в этом обществе нас хотят заставить делать работу машины. Но оставим машинную работу машинам. Мы хотим чего-то более значительного, творческого.

 

Это крик молодой души, над которой нависла угроза уничтожения.

 

Старосветские помещики, как нам известно из школьных учебников, не жили, а растительно существовали.

 

Новосветские бизнесмены очень динамичны. Но и они не живут. Они функционируют, как машины, они запрограммированы на манер электронно-решающих устройств.

 

На разных полюсах не только наши социальные системы. Разные полюса и у наших нравственно-этических проблем. Поэтому так трудно ощутить и понять Америку со стороны тем, кто в ней не жил. К примеру, мы — за то, чтобы повышалась деловитость наших людей, наших работников. Ура деловым людям! Но — нелишне добавить— если они остаются людьми. Так называемое «интервью под давлением», усовершенствованный метод проверки при найме на работу.

 

— Предположим такой случай — либо вы, либо ваш ребенок должны умереть завтра, но от вас зависит — кто? Кто должен умереть? Кого вы выберете?

 

— Пожалуй, я выберу себя.

 

— Почему?

 

— Трудно сказать. Наверное, потому, что я жил намного больше, чем он, а ему еще предстоит жить.

 

— А не думаете ли вы, что это довольно глупый ответ. Как вы примирите его с вашей ролью мужа, отца и кормильца?

 

— Но мой ребенок молод и...

 

Какое это имеет значение? Я вас не понимаю. Что вы этим хотите доказать?

 

— Не знаю… Я полагаю...

 

Этот диалог взят из журнала «Лайф», где опубликована рекламная статья о методах работы одного процветающего частного агентства по подбору высших кадров для ведущих корпораций. Обратите внимание: растерявшийся кандидат в боссы колеблется, почти готов «убить» своего ребенка. Ему уже стыдно за эмоции. Поздно. У него обнаружили остатки души и, следовательно, недостаток «эффективности». «Его шансы получить работу с годовым окладом в 50 тысяч долларов практически испарились», — сообщает журнал.

 

Оскар Уайльд заметил однажды, что американцы знают цену всему, но абсолютно лишены представления о человеческих ценностях. В его время еще не было занимающегося подбором кадров агентства Курта Эйнштейна, бракующего чувствительных бизнесменов, у которых атавизм отцовской любви берет верх над голым расчетом.

 

Статья в «Лайфе» написана не о хиппи, но помогает понять, откуда они берутся и почему быстро размножаются. В Массе это отпрыски среднего класса, зажиточных, богатых семей.

 

Мстительная усмешка хиппи — идеалы дельцов отвергают и ниспровергают их собственные дети. Они выросли под крышами буржуазных домов, среди автомашин, телевизоров, акций, кредитов, скрупулезных домашних гроссбухов, а когда пришла пора созревания, усмехнулись в лицо родителям: вы знаете цену всему, а как насчет ценностей?..

 

И переступили отчий порог, не найдя смысла жизни в том, чтобы на новом витке спирали повторить своих родителей...

 

Идеал хиппи негативен — вызывающе стопроцентное отрицание стопроцентного американца. С босых ног на асфальте городских улиц, стоптанных сандалий, бород, запорожских усов, длинных волос, кустарных бус и коровьих бубенцов на юношеских тонких шеях. Их босяцкая небрежность бросает торговцев в дрожь: что будет с прибылями, если одна крайность сменит другую, если вместо потребительской вакханалии придет аскетизм и заразит всю молодежь до 25 лет, половину населения страны и соответственно половину покупателей.

 

Стопроцентный американец заведен как часы: время — деньги. Хиппи мечтает жить вне времени.

 

Стопроцентный — индивидуалист, одинокий волк. Самая активная секта хиппи — диггеры — берет себе за образец тех английских фермеров, которые безвозмездно раздавали плоды своего труда нуждающимся.

 

Бог стопроцентного работает мелким клерком в штате У Маммоны. Хиппи, разуверившись в привычных богах, увлечен индуизмом, который, как ему кажется издалека, оберегает целого — и цельного — человека, не усекая его до дельца.

 

В модный американский спор на тему: жив ли бог? — хиппи вносит позарез нужную иронию. «Бог жив, но ему просто негде припарковаться», — пишут они на своих круглых разноцветных значках. «Бог жив, но на курортный сезон выехал в Майами».

 

Политика тоже не в чести у хиппи. Они не верят ни республиканскому слону, ни демократическому ослу, ни двухпартийному идолу антикоммунизма.

 

Я набрел однажды на психоделическую лавку, размещенную в старом автобусе. Автобусные бока были расцвечены живописной рекламой «художника, философа и поэта» Луи Аболафиа. Он предлагал себя в президенты США. Под фотографией нагого, крепкого мужчины, прикрывшего срам шляпой-цилиндром, было написано: «По крайней мере больше мне нечего скрывать».

 

В другой раз я вернулся домой с записями музыки, популярной среди хиппи, и долго крутил одну и ту же песню. Спокойные начальные такты гитар, короткий скрытый разбег — и вдруг неистовый, хриплый голос и, как выламывание двери, как таран, слова: «Беги! Скрывайся! Прорывайся на другую сторону!!!»

 

Накатом, лавиной, отчаянной попыткой рвется рефрен: «Прорывайся на другую сторону...»

 

Какая она, другая сторона?

 

Мы с товарищем наблюдали один из экспериментов прорыва — показательную свадьбу хиппи. Сараеобразный танцзал «Полм гарден» заволокло психоделическим дымом. Щекотало ноздри пряным, горьковато-сладким фимиамом. В полутьме вспыхивали сигаретки с «травой» — марихуаной. Разрывая барабанные перепонки, грохотала музыка, и девушка лет шестнадцати, тонкий стебелек в мини-юбке, самоотверженно вибрировала на сцене, воодушевляя зал. Розовый луч искусно бродил по психоделическим панно на стене, зажигая их фантастически яркими красками — то светящийся венчик, напоминающий о затмении луны, то сияние какой-то пушистой огромной зеленой молекулы. Из стандартного, одномерного мира попал туда лишь бармен-негр, который снабжал желающих традиционными пивом и виски.

 

Гудела толпа… Гудел джаз...

 

Потом разверзлись ворота-двери, прямо на мостовую, и загудели, заурчали увитые цветами мотоциклы. И мы увидели своего знакомца Джима Форетта в белых индийских одеждах, фосфоресцирующих синим огнем. Он сидел, ухватившись за черную куртку мотоциклиста. За ним, на других мотоциклах, фосфоресцировали жених и невеста. Потом Джим умиротворенно стоял на площадке посредине зала, взяв молодых за руки, — этакий буддийский монах-любитель родом из пуританской Новой Англии. Светились не только его одежды, но и ноги в сандалиях.

 

Так расширяли сознание на манхэттенской Пятьдесят второй стрит между Восьмой и Девятой авеню, рядом с Бродвеем, где фланировали любители обычных зрелищ.

 

Одна газета, описав эту свадьбу, вывела мстительную мораль: у молодоженов было всего лишь 25 центов, жених не мог угостить невесту даже кока-колой.

 

Мораль сложнее. Хиппи знают, откуда бежать, но туда ли прорываются?

 

Зачем оглушающий джаз? Чтобы отнять у человека язык, голос. Словам нет веры, слова лживы. Музыка — без обмана. Неистовый ритм рока будит души и тела.

 

Зачем пиршество красок, таких странных, радужных, непривычных? Америка ярка, как лубок, расписанный самой мощной в мире химией, но только не для своих детей, чьи чувства омертвели. Надо растормошить их, встряхнуть невиданными взрывами цветов.

 

Зачем марихуана? Эти добровольные галлюцинации? Уход в себя, отключение от внешнего мира, наркотические трансы, называемые «путешествиями внутрь себя», стали массовым явлением в нынешней Америке.

 

«Внутреннее путешествие является новым откликом электронный век. Веками человек предпринимал путешествия внешние, типа Колумбова. Теперь он отправляется внутрь себя» — так объясняет дело Маршалл Маклюэн, теоретик новых путешествий...

 

Улица Святого Марка, с которой я начал эти заметки расположена на юге Манхэттена, в районе Ист-виллидж. Это давний район бывших украинцев, русских, поляков. На соседних авеню ширится пуэрто-риканское гетто. Советские люди, живущие в Нью-Йорке, наведываются к бывшим славянам за душистым хлебом, колбасными изделиями братьев Стасюк и за яблоками, которые, в отличие от других свежезаконсервированных американских яблок, не опрыснуты какой-то химией, предохраняющей их от гниения, но убивающей витаминное, благоуханное яблочное естество.

 

В Ист-виллидж контрасты не просто соседствуют, они наложены друг на друга. Бывшие славяне в разное время и по разным причинам бежали в Америку. А теперь сюда бегут, добровольно селясь в трущобы, молодые американцы с родословной, упирающейся чуть ли не в «Мэйфлауэр», первый корабль с пилигримами-англосаксами. Они бегут сюда не к славянам, а из Америки своих благополучных пап и мам.

 

Хиппи высаживают древо любви. Пуэрториканцы, угодив в трущобы, копят ненависть и по примеру негров подумывают о бунтах. Хиппи проповедуют «партизан любви», а негритянские радикалы мечтают о реальной, с оружием, партизанской войне в гетто.

 

Пестрая картина поистине расширяет сознание.

 

Протест

 

 

 

 

 

 

 

Всубботу во втором часу дня на Юнион-сквер раздается стук молотков. Сколачивают помост возле колоннады небольшого парка, где обычно спят бродяги и безработные, поджав ноги; н скамейках, а рядом любители всласть поговорить петухами наскакивают друг на друга, выясняя, до каких пределов может простираться американскаЯ свобода. На этот раз, как в дни больших митингов, ареной служит не парк, а сама площадь. Там и сколачивают помост. Там ноябрьское солнце бросает свои скупые лучи на действующих и бездействующих лиц: неравнодушных сторонников и противников, а также полицейских, обеспечивающих порядок, и репортеров, освещающих событие, и просто зевак, привлеченных стуком молотков. На помосте, в который заколачивают последние гвозди, пятеро американцев, протестующих против войны во Вьетнаме, собираются сжигать свои военные билеты.

 

Импровизации в подобного рода массовых действиях недопустимы. Все подготовлено и согласовано заранее. От властей получили разрешение в субботний нерабочий день с такого-то по такой-то час использовать Юнион-сквер, один из самых оживленных в будни городских перекрестков. Оповестили прессу, и на столике у помоста уже разложили стопки пресс-бюллетеней — «программы сжигания военных билетов», биографии гающих, тексты заявлений, которые они собираются сделать при сжигании. Пригласили друзей и сочувствующих, а недоброжелатели сами разузнали, пришли без приглашения. Полиция, предчувствуя остроту ситуации, выделила не только пеших, и конных, которые важными, медлительными, фыркающими статуями высятся по краям толпы, Негласный, но вполне надзор обеспечивают люди в штатском, с опознавательными металлическими треугольничками в лацканах пиджаков и то. Это агенты ФБР.

 

Все больше нежелающих воевать во Вьетнаме. Три назад министерство юстиции заявило, что будет расследовать и преследовать — движение антивоенного протеста. Конгресс пре№мотрительно принял закон, по которому умышленное уничтожение военных билетов карается тюремным заключением до пяти лет и штрафом до десяти тысяч долларов. Страсти накалены. Пятеро затеяли нешуточное дело. Людям с треугольничками предстоят новые хлопоты, и они готовятся к разгуливая среди публики, привычно ощущая под мышками на бедре согретое собственным теплом жесткое тело пистолета, всматриваясь в собравшихся участников и зрителей, тренируя зрительную память — кто есть кто? — а, может быть, и фотографируя заинтересовавших их лиц каким-нибудь потайным способом, через какую-нибудь особую пуговицу. Антивоенная история с детективным налетом...

 

Помост пустынен. Свежевыструганные некрашеные доски. К вечеру и следа не останется от них… Послезавтра, в дельник, снова будут здесь в нетерпении напирать друг на машины. А сейчас, наполняя Юнион-сквер, густеет толпа, и и там лепятся друг к другу люди, образуются и распадаются группы, закручиваются воронки спорщиков — разгоряченные ца, вытянутые шеи. Американец, как правило, знает и законы, если закон его не устраивает, предпочитает найти лайку, чем бросить ему прямой вызов. А тут именно случай прямого, публичного вызова.

 

— Закон?! — наскакивает какой-то молодой человек на го собеседника, стараясь вложить как можно больше уничтожающего сарказма в это слово. — Вы говорите — закон. Когда — то федеральный закон обязывал выдавать сбежавших рабов. Кто же был прав — те, кто выдавал рабов, или те, кто поступал вопреки закону? Кого признала победителем история?!

 

В толпе, пока еще не отделенные и не вознесенные мостом, пятеро главных героев. Они к услугам репортеров ведь смысл затеянного ими в огласке, в публичности, в силе примера.

 

Подхожу к Марку Эделману, молодому, красивому девятнадцати летнему парню. Публичное сожжение военных билетов его идея, и именно ему она грозит наибольшими неприятностями: единственный из пятерых, он уже сейчас подлежит призыву в армию. У четверых есть отсрочка, и свои военные билеты они жгут в знак солидарности с Марком. У Марка интеллигентное лицо, профессия рабочего — краснодеревщик. Держится он спокойно, но глаза усталые, и в них читается если не беспокойство, то напряжение. В девятнадцать лет, наверное, это первое его большое, гражданское решение. Спрашиваю:

 

— Марк, чего вы хотите добиться этим актом?

 

Он готов к ответу и уже не раз отвечал экспромты и тут не годятся.

 

— Я хочу отмежеваться от всякого военного насилия, особенно от военного насилия, творимого американским правительством во Вьетнаме. Надеюсь, что мой протест будет одной из многих искр, что вместе с другими актами несогласия он в конечном счете побудит к изменению всей внешней политики США...

 

Когда молотки замолчали, на помосте первым появляется известный пацифист доктор Гордон Христиансен. Тишина… И сразу же тишина рушится от криков: «Предатели!», «Трусы!» Кричат с другой стороны площади. Под присмотром полицейских, которые, как секунданты на дуэли, разводят враждующие стороны, там ходят по кругу пикетчики с плакатами в руках, Это — патриоты. Знакомая песня на их плакатах: «Бейте красных во Вьетнаме и Нью-Йорке!», «Самый хороший красный это мертвый красный!»

 

Среди пятерых нет ни одного коммуниста, трое — убежденные католики. Это должно быть хорошо известно пикетчикам, но они знать не хотят политических сложностей, подрывающих их убежденность, расслабляющих их патриотизм.

 

— Предатели! Трусы! — кричат они с другой стороны площади, не дожидаясь начала, спешат, чтобы их слово было первым.

 

Пятеро всходят на помост по крутым деревянным ступеням и невозможно избежать сравнения — как на эшафот. Теперь они преступили незримую черту, поднялись над остальными, сделали свой опасный выбор, и признанием этого отличия имена их громко звучат над площадью. Томас Корнелл… Марк ЭделмаН… Рой Лискер… Джеймс Вильсон… Дэвид Макрейнольдс...

 

Уже тысячи людей на Юнион-сквер. Одни аплодируют, дргие, надув щеки, возмущаются — «бу-у-у»… И еще момент электрической тишины — когда пятеро, один за другим, делают свои заявления. Кратенькие заявления, сухие, как иски, составленные юристами, — и шаг в сторону от микрофона.

 

Лишь последний, Дэвид Макрейнольдс, не выдерживает делового тона, бросает тысячам на площади ораторские слова:

 

— Изменники — не мы. Изменники сидят в Вашингтоне. Там изменили американским традициям. Я говорю американскому президенту: «Я голосовал за вас, и вы меня предали». Нынешнее правительство открыто нарушило Устав ООН, вторгшись во Вьетнам, а раньше — в Доминиканскую Республику. Оно уничтожило свои торжественные обязательства. В ответ я уничтожаю эту осязаемую связь с правительством — мой военный билет. Таким образом я заявляю, что правительство в Вашингтоне, поливающее напалмом южновьетнамские деревни, — мой враг, враг каждого американца...

 

В руке Марка Эделмана вспыхивает огонек зажигалки. Колеблется красный язычок огня, крохотный, но все видят его, потому что все на него смотрят. Площадь снова замирает — и снова расколота тишина, снова сталкиваются над ней крики хвалы и хулы. А пятеро как бы уходят в себя, в свою патетическую трудную минуту. Торжественные, строгие, молчащие, они протягивают красному язычку белые полоски военных билетов, будто верша обряд жертвоприношения. Огонь лижет бумагу...

 

И вдруг, взвившись над людьми, белая упругая струя воды летит в зажигалку, в билеты, в пятерых. Кто-то догадался, хитро придумал, припрятал под пальто портативный огнетушитель...

 

Пламя гаснет, растерянные ребята на помосте опускают руки с мокрыми бумажками, вода стекает по их лицам, одежде.

 

Площадь ахает от неожиданного поворота события. Слышна возня у помоста, глухая ругань, сдавленное бормотанье. Полицейские хватают и уводят человека с огнетушителем.

 

Пятеро снова разжигают свой жертвенный костер. Мокрые лица, спутанные волосы. Им, наверное, холодно, но их бьет озноб возбуждения. Они как групповое скульптурное изваяние, и незримый ток, исходящий от их фигур, снова завораживает толпу под ноябрьским солнцем. Зажигалка… Не получается… Спички… Не горят чертовы мокрые бумажки...

 

— Разорвите их! — нервно кричат с площади.

 

Нет, не разорвать, а именно сжечь, сжечь и развеять. Так реШено. Так и будет сделано. И бумажки нехотя занимаются огнем, горят, тают, завиваются пепельной бахромой, обжигая пальцы. И тогда в толпе рождается песня и объединяет людей в высоКом напряжении минуты, прекрасная песня солидарности. Оживают и теплеют окаменевшие лица пятерых. Они тоже вступают и, заглушая все, покоряя все, песня властвует над Юнион-сквер: «В глубине сердца я верю, да, верю — мы преодолеем»…

 

Что их ждет? Что бы ни ждало, пятеро счастливы в этот миг.

 

Джеймс Форрест, молодой человек в очках, со светлыми усами на умном и твердом лице, говорит:

 

— Том ждет ареста. Возможно, его возьмут завтра.

 

— Нас теперь каждый день берут по одному, — объясняет Том Корнелл, улыбаясь.

 

Он не может не улыбнуться незнакомому человеку — не плакать же. Но это невеселая, нелегкая, вынужденная улыбка. Том может угодить в тюрьму сроком до пяти лет, а ему труднее других, у него жена и грудной ребенок.

 

Утром взяли одного из них, Мэрфи Доуэса. Накануне один из приставленных к ним агентов ФБР предупредил Мэрфи по телефону, что его «подберут». Думали, что возьмут здесь, пригласили фоторепортеров, но Мэрфи арестовали на улице, недалеко от квартиры. ФБР не всегда гонится за сенсациями...

 

Мы разговариваем в маленькой узенькой комнате, где столы завалены газетами и бумагами, а стены заклеены антивоенными плакатами и лозунгами. На одном столе доносчиком глядит матово поблескивающий черный телефон. Я пришел сюда, чтобы познакомиться с антивоенными активистами, но теперь испытываю неловкость. Я всего лишь наблюдатель — пришел, порасспросил, ушел… А этим ребятам и так нелегко. Не причинить бы им новые неприятности. Не осложнит ли их жизнь еще и разговор с красным корреспондентом?

 

Джеймс Форрест успокаивает меня:

 

— Нам нечего скрывать. Мы не боимся, и в этом наша сила. В любое время готовы к тюрьме. Это наша давняя традиция. Мы давно привыкли к дубинкам и арестам.

 

Том Корнелл прощается и уходит с чемоданчиком в руках. Не на тот ли случай припасен чемоданчик? Нет, смеется Том, сегодня его вряд ли возьмут, он едет в Балтимор, к тамошним противникам войны.

 

— Мир и дружба! — неожиданно произносит он по-русски. На прощание.

 

В комнатенке ютится организация «Мирное сообщество католиков», о которой до недавнего времени я ничего не слыхал. Рядом, в другой комнате, — «Комитет ненасильственных действий», «Лига противников войны» и другие организации пацифистского толка. Десятиэтажный дом стоит на Бикмэн-стрит в старом, ветшающем районе Даунтауна, где трудно ориентироваться, так как улицы имеют не номера, а названия. по — трущобы, знаменитая Бауэри. Адрес непрестижный, и потому здесь довольно дешево сдаются помещения под офисы. Большая сводная таблица, висящая в подъезде у лифта, перечисляет названия фирм, корпораций, организаций и номера их комнат. Офисов множество, и таблица повешена для посетителей, чтобы впустую не плутали по этажам. Но попробуй спросить дельца с третьего этажа, чем занимаются дельцы на шестом или даже четвертом, — скорее всего, не ответит. А на десятом, чердачном, самом дешевом (туда не ходит лифт) этаже разделенного на душенепроницаемые отсеки дома № 5 по Бикмэн-стрит всех объединяет далекая страна Вьетнам.

 

Плакат. Азиатская женщина в азиатской рубашке с азиатским грудным ребенком на руках. У ребенка лицо и тельце жутко изуродованы американским напалмом. Ужас и страх в глазах женщины. Мука в глазах младенца. Кто защитит их? Ни одного такого плаката не найти, конечно, на первых девяти этажах. На десятом Том Корнелл ждет ареста и разлуки с женой и своим ребенком, потому что ме может пройти мимо страдания далекой, испуганной, незнакомой ему женщины, мимо боли чужого ребенка..

 

Большой фотоснимок на стене. Не вьетнамская, а нью-йоркская сценка: пятеро, с мокрыми лицами и спутанными мокрыми волосами, жгут военные билеты. Среди них и Том Корнелл. Думал ли тот, догадливый, с портативным огнетушителем, что поможет создать драматический образ протеста?

 

Там, на Юнион-сквер, национальный секретарь «Мирного сообщества католиков» Джеймс Форрест раздавал репортерам листки подготовленных заявлений, вполголоса предупреждая товарищей: «Поправьте галстуки!» Он не забывал о телекамерах и обывателе. Обыватель твердо убежден, что небритые, нечесаные, неаккуратные не могут быть хорошими американцами. Поправьте галстуки — не надо дразнить и отталкивать обывателя. Надо привлекать его на свою сторону — это большинство. Когда вспыхнул огонек зажигалки и пятеро протянули огню свои военные билеты, из толпы зло и ненавидяще крикнули: «Сжигайте себя, а не военные билеты!» Злой совет наверняка был подсказан сообщениями из Сайгона, где буддийские монахи, один за другим, кончали жизнь самосожжением на плоЩадях, протестуя против войны и марионеточного режима.

На Юнион-сквер был тогда — среди зрителей, не на помосте — студент Роджер Лапорт, высокий, белокурый, с чистыми невинными глазами. Через три дня, ранним утром, в глухой предрассветный час, когда пуста была другая нью-йоркская площадь — площадь Объединенных Наций, он пришел туда, где за металлической изгородью темно молчал широкий ооновский небоскреб, в темноте и одиночестве вылил на себя два галлона бензина, чиркнул спичкой. Ооновский ночной охранник увидел человека, вспыхнувшего факелом. Пока вызывал городскую полицикю, пока бегал сам за огнетушителем, пламя смертельно опалило студента. Спустя сутки Роджер Лапорт умер в нью-йоркском госпитале Беллевю.

 

Джеймс Форрест не одобряет самосожжение, но пытается понять мотивы Роджера Лапорта.

 

— Он хотел добровольно взять на себя те же страдания, которые мы навязываем вьетнамцам. Он хотел, чтобы американцы, ужаснувшись его поступком, задумались о наших зверствах во Вьетнаме. Могут предполагать у него неустойчивую психику, но я знаю, что Лапорт был эмоционально устойчивым, убежденным и мужественным человеком. Думается, он действовал так же, как в других обстоятельствах действует человек, чтобы предотвратить убийство, совершающееся на улице, на Глазах у всех, Разве не убийцей выступает во Вьетнаме наше правительство? ..

 

В Нью-Йорке Роджер Лапорт ходил теми же путями, что и Мэрфи Доуэс, что и Том Корнелл, участвуя в благотворительно-пацифистском движении «Рабочий-католик». Жили рядом с Бауэри, на Кинмор-стрит, в трущобных домах без отопления и горячей воды, снимая комнаты вместе с товарищами за двадцать шесть долларов в месяц, — баснословно низкая деля Манхэттена арендная плата. Работали вместе на Кристи-стрит, в редакции журнала «Рабочий-католик».

 

Я шел туда за информацией об антивоенных активистах, а нашел нечто большее — еще один пример бездонности Нью-Йорка, нашел странных американцев — с жизненной философией, которую неплохо передает русская пословица: от сумы да от тюрьмы не отрекайся… Нашел городских праведников, которые принимают на себя добровольный обет нищеты, опускаются на дно, растворяются среди обездоленных, чтобы проповедовать любовь к ближнему и христианский коммунизм. Честные люди с чистой совестью… Но Бауэри не меняется, широко раскрывая свои трущобные объятия для новых обездоленных и отвергнутых, не перевоспитывается от их присутствия и примера, и рядом без остановки, штампуя своим чудовищным прессом новых несчастных, работает машина капиталистического Нью-Йорка.

 

… Войдя в старый дом на Кристи-стрит, я увидел на первом этаже столовку с грубо и прочно сколоченными столами и скамьями, которым не страшны кулаки пьяных драчунов. За столами сидели обитатели Бауэри и других окрестных трущоб. Утром и вечером они приходят сюда хлебать «суп для бедных». Их кормят — и сами едят ту же пищу — сотрудники журнала « Рабочий-католик». На втором этаже — экспедиция журнала. Два десятка пожилых мужчин и женщин готовили к отправке подписчикам новый журнал. На третьем, чердачном этаже я застал четырех редакционных работников. У них оказался еще один посетитель — пожарный инспектор. Он искоса оглядывал ветхую мебель и плохо одетых людей, и во взгляде его была брезгливость стопроцентного американца, не принимающего такой образ и такой уровень жизни.

 

В углу, оформляя карточки подписчиков, сидел Рой Лискер, еще один из тех пяти, что сжигали военные билеты на Юнионсквер. Математик по образованию, начинающий писатель, он нашел здесь свое призвание, работает без оплаты, ест суп бедняков. И тоже ждет ареста.

 

Вдвоем мы прошлись от Кристи-стрит до Кинмор-стрит, по узкой деревянной лестнице поднялись на четвертый этаж к двери комнаты, которую Рой до недавнего времени делил с Роджером Лапортом. Дверь была заперта. Тогда мы спустились этажом ниже и постучались еще в одну дверь, с нацарапанным крестом. Так я познакомился с Терри Салливэном и Николь Энтремон. Терри и Николь провели с Лапортом его последний вечер. Ели сосиски в соседнем кафетерии, а потом допоздна сидели как раз в этой комнате. Николь сказала то, что я уже слышал от других: Лапорт близко к сердцу принимал боль и страдания других. Наверное, слишком близко. В тот вечер они опять говорили о Вьетнаме, о движении протеста, о сожжении военных билетов. Лапорт был грустен, но кто мог подумать, на что он решился. Простились в два часа ночи. Лапорт только что переехал в этот дом и сказал, что пойдет забрать вещички на старой квартире. Салливэн уговаривал его не ходить так поздно, ночью. Но Лапорт не послушался, попрощался и пошел, шаги его в последний раз застучали по деревянным ступеням. Через три часа глухим неприветливым ноябрьским утром он вспыхнул факелом протеста на площади ООН.

 

В шесть утра, когда еще не рассвело, — молодые голоса в темноте Бэттери-парка, на самом южном кончике Манхэттена, откуда днем, ежась под ветром, туристы глазеют издалека на статую Свободы, стоящую среди залива, и где бронзовый толстолапый орел стережет мраморные скрижали с именами моряков, которых скрыла пучина в годы второй мировой войны.

 

В семь утра, когда рассвет едва брезжит, — топот молодых ног по пустынному закоулку и пылающее волнением лицо кудрявого вожака лет восемнадцати отроду и его крик:

 

— За мной!

 

За ним — сотни. Они вливаются в узкий коридор пешеходного мостика, повисшего над выездом из Бруклинского автомобильного тоннеля. Под ними редкие утренние машины. Дальше — Черч-стрит, и там нет ночной пустынности и тишины, там тоже суматоха и бег ребят и девушек. У них прекрасные, одухотворенные лица людей, делающих стоящее, хотя и рискованное дело.

 

Спешу за ними, вместе с ними. Людской поток снимает остатки сна и покоя. Становится тревожно и хорошо.

 

И у полицейского, стоящего на другом конце пешеходного Мостика, тоже тревожное лицо, но это тревога чужого. Еще едва светает, а они тут как тут, их много, чужеродных вкраплений в темно-синих суконных шинелях, и, поигрывая дубинКами на ремешках, полицейские спешат за толпой по Черч-стрит. Конный полицейский, как бы играя, но играя зло, вдруг теснит лошадью кудрявого вожака, тянет к его кудрям руку в перчатке. Вожак успевает увернуться.

 

И конечно, тут как тут репортеры — с кинокамерами, магнитофонами и оранжевыми вырезными карточками — пропусками «рабочей прессы» на груди, этими символическими щитами от полицейских дубинок, выданными полицейским департаментом.

 

Поток течет по мостовой и тротуарам. Поток заговаривает с редкими встречными пешеходами, но те боязливо отстраняются. Молчат дома, еще пусты старые и новые офисы этого делового банковского района рядом с Уолл-стрит. А мостовая шумит, но чувствуется, это не здешний шум, это шум, пришедший извне, и сознание отделяет его от молчания контор.

 

Дюжина полицейских в темных накидках, уверенных, что им уступят дорогу, едет по мостовой на сытых гнедых лошадях, и цокот копыт мерно падает в шум голосов, возвещая о прочности власти и порядка, как бы ни разгулялась молодая стихия. Темные накидки, сап и цокот лошадей, серые тона рассвета, проступающие между темными стенами зданий, накрапывающий дождь… Нет, это совсем не цыганский город Федерико Гарсиа Лорки, но память подсказывает строки из романса об испанской жандармерии: «На крыльях плащей чернильных блестят восковые капли… Надежен свинцовый череп — заплакать жандарм не может: идут, затянув ремнями сердца из лаковой кожи...»

 

Толпа течет по Черч-стрит на север, в сторону центра. Все больше света, возвещающего новый день. Все больше прохожих. И кто-то из толпы кричит, как декламирует:

 

— Чего мы хотим?

 

— Мира! — дружно отвечают ему.

 

— Чего мы хотим?

 

— Мира!

 

Пантерой крадется вслед зеленый полицейский «плимут». По тротуару споро шагает детектив в сером пальто, прислушИваясь к хриплому командному голосу, звучащему из передатчика уоки-токи, который держит в руке.

 

— Чего мы хотим?

 

— Мира!

 

— Мир, брат, — — это бородатый студент с добродушной иронией говорит шоферу, стоящему у своего грузовика. Но тот молчит и, похоже, не признает такого братства.

 

Слышу обрывок разговора. Один из зрителей на тротуаРе говорит другому, кивая на молодежь:

 

— Это дерьмо шумит, чтобы попасть в газеты...

 

Полвосьмого утра. Полицейские перегоняют демонстрантов с Черч-стрит на параллельный Бродвей. Большой перекресток Бродвея и Хьюстон-стрит, буйство гудящих машин, тысячи людей на тротуарах, будничное нью-йоркское утро.

 

Демонстранты уже в меньшинстве.

 

Конные полицейские теснят их с мостовой на тротуары, но демонстранты не сдаются, и поток, уже разбитый на ручейки, снова стремится на мостовую, чтобы задержать машины, остановить железный грохот и ход железного города, заставить его задуматься о далекой, ужасной, зверской войне…

 

У старого кирпичного здания на Уайтхолл-стрит спокойно и тихо. И само здание, и прилегающие улицы оплетены сотнями деревянных полицейских барьеров, в грузовиках есть еще барьеры про запас, и самый главный барьер — сотни здоровяков в темно-синих шинелях с дубинками. Тут же их автобусы, их тюремные фургоны, санитарные машины.

 

В старом кирпичном доме помещается нью-йоркский призывной центр. Это и есть мишень для Участников «Недели против призыва в армию». Изо дня в день они идут на штурм, но их даже не подпускают близко, и взять его они не могут...

  • Мал золотник, да дорог... / Алина / Лонгмоб "Бестиарий. Избранное" / Cris Tina
  • Наставления сыну или сказка для взрослых / Сборник истин / Кондратович Алексей
  • Трава и луна / Многоэтажка / П. Фрагорийский (Птицелов)
  • Траншея / Я. Немой
  • 9 муравьиных шажков к дзен-буддизму / Лукшин Константин
  • Быть без тебя / Всякоразные миньки. / Раин Макс
  • «Торговец снами», Валеев Иван / "Сон-не-сон" - ЗАВЕРШЁННЫЙ ЛОНГМОБ / Штрамм Дора
  • Блюз искусственной бабочки - Чепурной Сергей / Игрушки / Крыжовникова Капитолина
  • Буфет "Тормозок" / Смех продлевает жизнь / товарищъ Суховъ
  • Истина где-то рядом / Проняев Валерий Сергеевич
  • Шарик и комар / Тысяча цветных карандашей (Жора Зелёный) / Группа ОТКЛОН

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль