Часть 7 / Долгий взгляд на Америку / Кондрашов Станислав
 

Часть 7

0.00
 
Часть 7

Гигантский город первым перешел на электронную систему подсчета бюллетеней, о чем успели прожужжать все уши. Но с избирательных участков к электронно-вычислительному центру бюллетени везли на обыкновенных грузовиках, а те мешкали, держа прожорливые машины на скудной диете. Все застопорилось, как на реке во время лесосплава. Телевизионщики, с энтузиазмом увлеченных прогрессом людей, болтали, что вот-вот разберут эти заупрямившиеся бревна и тогда-то уж все покатит девятым валом, который быстренько рассортируют сверхоперативные кибернетические машины.

 

Потерпите? Уж полночь близилась в Сан-Франциско, а в Москве на исходе был десятый час утра, и строчки на второй полосе «Известий» разбираются куда быстрее, чем помехи в электронно-вычислительном центре Лос-Анджелеса.

 

Я пожалел впустую пропавший вечер. К черту прогнозы! Давайте факт — победителя и побежденного! Но как извлечь этот факт всего лишь из четырнадцати процентов подсчитанных голосов?

 

Однако сенатор от штата Нью-Йорк верил прогнозам.

 

Он решил не откладывать ритуал victory speech — победной речи. Как и фирме, производящей листерин, ему нужна была телеаудитория — да побольше, а между тем она катастрофически редела, разбегаясь по спальням, особенно на Восточном побережье, в штате Нью-Йорк, где было уже около трех часов ночи.

 

Я вдруг увидел сенатора на трибуне Большого бального зала отеля «Амбассадор». Микрофоны жадно тянули к нему свои длинные гибкие шеи, телекамеры пристально всматривались в худое лицо со скошенным носом, в улыбку, которую он сдерживал, чтобы не обнажать чересчур длинные зубы.

 

Уверенно-усталый, он жестами рук гасил ликование толпы.

 

Но толпа продолжала ликовать, ибо в этой экзальтации был смысл ее многочасового ожидания в жарком зале, нагретом телевизионными юпитерами.

 

Вокруг него тесно стояли помощники, но, полуобернувшись, не гася улыбки, Бобби сказал несколько слов, и они расступились. Из-за спин показалась бледная, страдальчески улыбающаЯся женщина с безукоризненной прической. Его жена Этель. Мать десятерых его детей.

 

Она была беременна одиннадцатым, всего два месяца оставалось до родов, но разве можно уклоняться от предвыборных тяжких испытаний. Шансы кандидата всегда возрастают, если рядом с ним маячит перед избирателем верная жена, многодетная, беременная, самоотверженная.

 

Она встала рядом с мужем, чтобы с застенчивой улыбкой взглянуть на него и получить свою долю аплодисментов.

 

 

 

Он построил victory speech в традиционном духе — без официальщины, по-семейному. В меру юмор, максимум благодарностей. Он благодарил политических союзников — Джесса Унру, лидера калифорнийских демократов, и Сесара Чевеса, вожака мексиканских издольщиков, друзей в черно общине, помощников-студентов, стодесятикилограммового негра Рузвельта Грира, профессионального регбиста и добровольного телохранителя, который «позаботится о каждом, кто не голосует за меня», сенатора Маккарти — за «великие усилия», в организации оппозиции президенту Джонсону, жену Этель — за фантастическое терпение свою собаку Фреклес: «Она уже отправилась спать, потому что с самого начала, что мы победим».

 

Он говорил сбивчиво, без текста, по коротеньким записочкам, подсунутым помощником. То, что говорил с середины марта, когда вступил в борьбу за Белый Дом.

 

Что страна хочет перемен.

 

Что последние три года были годами насилия, разочарования, раскола между черными и белыми, бедными и богатыми, молодыми и старыми.

 

Что пора объединиться и начать действовать сообща.

 

— Страна хочет идти в другом направлении. Мы хотим решать наши собственные проблемы внутри наше собственной страны, мы хотим мира во Вьетнаме…

 

— Итак, снова благодарю вас всех. Вперед Чикаго, и давайте победим там!

 

Так закончил он свою речь и под шумные аплодисменты покинул трибуну: до съезда демократов в Чикаго оставалось два два с половиной месяца, сейчас же — надо только миновать кухню — его ждали корреспонденты, а потом с друзьями в фешенебельный ночной клуб «Фабрика» — скрыться от телекамер, отвлечься от забот, отпраздновать победу.

 

И телевизионные камеры до выхода проследили сенатора, почетно выделяя его затылок среди затылков всей его оживленной свиты. Зал выключили.

 

Победная речь сенатора поколебала меня, но не заставила переменить решение. Мучило лишь то, что две-три странички все равно не отменены, а лишь отложены на завтра — как бы не шел на них еще один день, последний в Сан-Франциско?

 

Отель уснул. За окном, как в немом кино, по тротуару возле «Клуба 219» все еще дефилировали проституки.

 

Я сел за стол, раскрыл тетрадь и, перебирая впечатления ушедшего долгого дня, думал, что же такое кратенькое записать, чтобы можно было потом оживить, взбодрить и подробнее расшифровать в памяти.

 

Телевизор был теперь справа, сбоку, ко мне своей пластиковой стенкой. Я не видел изображения и не вникал в пошедшую на убыль болтовню.

 

Стоит нажать кнопку, и весь уместившийся в нем немалый мир покорно скатится к центру экрана, ужмется до блестящей яркой точки, которая посияет еще миг, но в которой ничего уже не разобрать.

 

Я не нажал кнопку.

 

Сидел и строчил в тетради. И вдруг...

 

И вдруг справа, в телеящике словно ветер пронесся.

 

Словно какая-то стихия властно смяла и скомкала монотонное бормотание. Та стихия, которая никогда не извещает заблаговременно о своем натиске, о рывке.

 

И я еще не понял, в чем дело, но и меня вырвала стихия из-за стола и заставила прыжком встать напротив телевизора и впиться глазами в мерцающий экран.

 

Было ли что на этом экране — не помню, кажется, ничего не было.

 

А слышался нервный, торопливый, сбившийся с профессионального ритма голос диктора:

 

— Кеннеди застрелили! Кеннеди застрелили...

 

Это был не Уолтер Кронкайт, который уже попрощался со зрителем. Это был диктор соперничающего канала Эн-би-си, не тратившегося на научно отобранные избирательные участки и на прогнозы дорогих электронно-вычислительных машин и с самого начала обещавшего old-fashioned suspense — развитие действия по старинке, когда еще не знали прогнозов и не думали опережать ход событий.

 

Получилось по-их.

 

Шел неукротимый девятый вал, да не тот, который обещали: дайте только срок чудодейственным компьютерам.

 

Шел девятый вал.

 

— Кеннеди застрелили! Кеннеди застрелили! — кричал торопливый голос, как бы перечеркивая все, что было за долгий день, как бы стирая размашистой тряпкой все, что было так обильно написано на доске.

 

И доска снова чистая, да только поверху, как заголовок, свежо загорались на этой доске страшно девственные, совсем другие письмена.

 

— Кеннеди застрелили! Кеннеди застрелили!

 

Диктор спешил заполнить доску, да быстрее, быстрее — быстрее, чем у конкурентов, раз они — так им и надо с их ЭВМ — все прохлопали, и, конечно, были перед ним контрольные экраны, удостоверявшие, что соседи отстают.

 

Голос диктора дрожал от возбуждения, и оно было двояким — — возбуждение человека, потрясенного страшной новостью, и азартное возбуждение гончей собаки, напавшей на след невиданно дичи.

 

— Джон, — говорил он своему репортеру, дежурившему в отеле «Амбассадор», и я ручаюсь не за точность, но за смысл его слов, — Джон, как это произошло? Нам нужны, ты сам понимаешь, подробности...

 

И ему отвечал такой же возбужденный, соскочивший с привычных рельсов голос:

 

— Ты понимаешь, здесь сейчас такое замешательство… Трудно разобраться. Все в панике...

 

И первый голос по праву начальника и наставника указывал, уже обретая спокойствие и этим спокойствием как бы ободряя и дисциплинируя второго:

 

— Мы все понимаем, Джон. Понимаем, что и сам ты потрясен. Но возьми себя в руки, Джон. Постарайся. Ты же знаешь, как нам важны подробности.

 

Включили зал. Да, паника. Телеоко заскользило по искаженным лицам, мечущимся фигурам. Включили звук. Женские визги, возгласы: Невероятно! Не может быть! Невероятно!

 

И эти крики «невероятно!» углубили смысл случившегося, ибо, как далекий и вдруг внезапно приблизившийся фон, надвинулся на лос-анджелесскую ночь жаркий техасский полдень в Далласе 22 ноября 1963 года.

 

И еще надвинулось совсем недавнее: ранний вечерний час 4 апреля 1968 года, и Мартин Лютер Кинг, опершийся руками о балконные перильца мемфисского мотеля «Лорейн», не ведающий, что вот-вот пуля опрокинет его на цементный пол.

 

— Не может быть! — кричат они. Почему же не может, если это повторяется в третий раз. Может быть! И втайне они предощущали это, но отказывались верить своему предощущению и потому мечутся сейчас по залу с криками: Не может быть!

 

На трибуне перед микрофонами, в которые полчаса назад Роберт Кеннеди крикнул: «Вперед в Чикаго!», теперь стоял незнакомый мужчина.

 

— Оставайтесь на своих местах, — кричал он в зал, в панику. — Оставайтесь на местах! Нужен доктор! Есть ли здесь врач?

 

Между тем джоны с телевидения обретали выдержку и одного за другим подтаскивали к телекамерам свидетелей, отщипывая их на кухне от толпы, нараставшей вокруг распростертого на полу, смертельно раненного сенатора. Гончие собаки побеждали потрясенных людей, шла охота за свидетелями, да не просто за свидетелями, а за теми, что были поближе к месту покушения и видели побольше и могли бы теперь, представ по н а ш е м у каналу, утереть нос каналу соперничающему.

 

Вершилось на глазах жуткое чудо мгновенного превращения Трагедии в сенсацию и зрелище. И люди, дрожащие от горя, паники и испуга, сами заглянувшие в глаза смерти, подавались с пылу с жару на телеэкран и остывали, отходили, становились Хладнокровными, умелыми в выражениях людьми, удостоенными — это перевешивало все остальное — чести выступить по телевидению и показать себя публике.

 

О век, жадный на информацию!

 

Что ж, однако, браню я своих верных помощников. Стряхнув оцепенение первой минуты, я сидел на краешке кровати напротив телевизора, и в руках у меня уже был блокнот, куда судорожно заносил я слова репортеров и свидетелей, которые дисциплинировались холодным, бесстрастным телеоком.

 

Теперь нужны были другие две-три странички, и я работал, зная, что для этой «бомбы» найдут место даже на занятой газетной полосе и что есть теперь у меня время, так как эти две-три странички примут и в самый последний миг перед выходом газеты.

 

И вот они передо мною, обрывистые нервные строчки из блокнота, свидетели лихорадочной ночи, первые — верные и неверные — клочки информации, из которой склеивал я свои странички.

 

— Стреляли в спину, сзади.

 

— Несколько выстрелов.

 

— Одна женщина также ранена.

 

— Задержан ли стрелявший? Не знают.

 

— Сенатор на пути в местный госпиталь.

 

— Подстрелили за занавесом, на выходе из Большого бального зала.

 

— Сенатора видели лежащим в крови на кухне.

 

Кадры: ощерившись кольтами и винтовками, пробивает дорогу через толпу Труппа полицейских, таща какого-то человека в белой рубашке. Голова человека жестко зажата под мышкой у полицейского. Его суют в машину. Хрипло, сразу на высокой ноте завыла сирена.

 

Особая взволнованно-приподнятая интонация в голосе диктора: сейчас мы — первыми! — покажем видеоленту с раненым сенатором Кеннеди. Вот оно, коронное. Кто-то работал и в тот миг. Сейчас мы вам покажем! Вот они, кадры, снятые дрожащей рукой… Паническое мелькание людей… Камера как бы раздвигает их… Вот они, последние из тысяч и тысяч, из миллионов кадров, зафиксировавших политическую и личную жизнь сенатора...

 

Сколько раз мы видели некоторые из них в получасовом рекламном фильме, который без конца крутили по всем телеканалам в предвыборные дни: с братом-президентом в часы кризисов, на митингах перед толпами, тянущими к нему сотни РУБ весело играющим в футбол с детьми на лужайке вашингтонского поместья, бегающим по океанскому берегу взапуски с лохматой собакой Фреклес, и снова с братом, поближе к брату, чтобы причаститься к его посмертной популярности, и снова с толпами, протягивающими руки к избраннику судьбы.

 

И вот они, последние, свежие, только что записанные на видеоленту и без промедления доставленные вам. Сенатор лежит на полу, узким затылком к зрителю, тем причесанным волосок к волоску — затылком, который я видел три дня назад в двух шагах от себя и который поразил меня контрастом со знаменитым его непокорным чубом. Приближаем затылок. Еще крупнее. Спокойное белое лицо. Страдание чуть-чуть тронуло губы. Темный костюм. Раскинутые ноги, бессильно раскинутые ноги — ох, неспроста лежит сенатор на полу. Слева на корточках непонятный парнишка в белой курточке, в его широко раскрытых глазах недоумение, не успевшее перейти в боль.

 

Это был посудомойщик с кухни отеля «Амбассадор». Убийца Сирхан Сирхан несколько раз переспрашивал его, верно ли, что Кеннеди должен пройти через кухню. Ему — последнему из тысяч и тысяч — пожал сенатор руку, и в этот миг застучали выстрелы, и бедный парнишка почувствовал, как разжалась в его руке сенаторская рука.

 

Справа склонился еще один человек. Как и парнишка, желая облегчить боль, он бережно приподнимает голову лежащего. Движение губ сенатора, правая его рука ватно оторвалась от пола, и — о ужас! — на тыльной стороне ладони темное поблескивающее пятно, и рука ватно валится в сторону, прочь от тела. И под головой смутно видится, скорее не видится, неотвратимо угадывается другое большое пятно...

 

И чей-то широкий пиджак, закрывая путь телекамере, как занавес на сцене, обрывает зрелище. Да как он смел, этот дерзкий пиджак! Как смел он лишить нас продолжения!

 

Я помню другой популярный фотоснимок тех дней, который, конечно же, фигурировал на разных фотоконкурсах года.

 

Ладонь...

 

Непомерно, уродливо большая, растопыренная ладонь, готовая накрыть холодно поблескивающий глазок фотоаппарата, а за ней растрепанная и разъяренная, маленькая, как придаток к собственной своей ладони, жена сенатора — Этель Кеннеди.

 

Она вся ушла в эту ладонь, и ладонь требует воздуха для мужа, ледащего на кухонном полу, ладонь заслоняет его в последние мгновения от камер лихорадочно работающих репортеров.

 

Женщина так называемого высшего света в благородном облике зверя, спасающего свое дитя,

 

— Не забывайтесь, леди, — наставительно заметил один репортер, не прерывая своих занятий. — Это нужно для истории.

 

И гневная ладонь не помнящей себя женщины была квалифицированно отщелкана и пущена в оборот, пригодившись для истории.

 

Она хотела бы быть с ним наедине, не допуская чужих, к таинству агонии, но и в роковые минуты сенатор был тем Кем стремился быть всю жизнь, — публичным достоянием.

 

Видеоленту пропускали снова и снова, по всем каналам в том числе и по каналу Си-би-эс. Там у пульта управления снова сидел проморгавший кульминацию Уолтер Кронкайт вид его уверенный, хотя в меру траурный, говорил, что сейчас кончатся неразбериха и волюнтаризм и текущая история снова будет писаться уверенно и без помарок, прямо на скрижали вечности.

 

Видеолента стала рефреном той ночи и знаком высокого качества телевизионного сервиса. Ею обслуживали новые десят_ ки, а может быть, сотни тысяч и миллионы людей, разбуженных телефонными звонками своих недаром засидевшихся допоздна друзей, знакомых, родственников.

 

— А теперь посмотрите вот эту видеоленту...

 

И твердела дрожащая рука оператора, нервно мелькали люди, расступались и все ближе, ближе, на передний план — лежащего человека в темном костюме, узкий его затылок.

 

Сенатор уже был в операционной госпиталя «Добрый самаритянин». Фред Манкевич, его пресс-секретарь, сообщал, что через пять минут шесть нейрохирургов начнут операцию, которая, как предполагают, продлится около часа.

 

Возле белеющего в темноте госпитального здания виднелись фигуры полицейских и репортеров.

 

Пробудился отель «Губернатор». В соседнем номере хлопнули дверью, загудел телевизор. Зашелестел лифт.

 

— Вы слыхали, что Кеннеди застрелили? — сообщал по телефону ночной дежурный.

 

Пробуждалась Америка. Журналисты срывали с постелей спящих политиков, Сенатор Джэвитс сказал: Потрясающе! Конгрессмен Джеральд Форд: Невероятно!

 

— А теперь посмотрите вот эту видеоленту...

 

«Сенатор Роберт Кеннеди был ранен в Лос-Анджелесе сегодня ночью. Как известно, Роберт Кеннеди — брат убитого в 1963 году президента Джона Кеннеди и сам добивается избрания президентом США… Из противоречивых показаний очевидцев ясно, что покушавшийся ждал сенатора за сценой. Как сообщают, он сделал по меньшей мере шесть выстрелов с расстояния трех метров… Согласно сообщениям из Лос-Анджелеса, сенатор жив, но состояние его критшеское… Трагедия сменила буффонаду, столь характерную для выборных ночей в Америке… Пока трудно сказать, как отразится покушение в Лос-Анджелесе на общей предвыборной атмосфере и на политической жизни в стране… Полиция усилила охрану сенатора Маккарти, находящегося в лос-анджелесском отеле «Биверли-Хилтон».

 

Яписал торопясь, поглядывая на часы, прислушиваясь к телевизору и мучаясь оттого, что в скупой информации, вода сквозь сито, оставались невыраженными главные ощущения...

 

Пробуждался мир. Да, пробуждался, но не обязательно лос-анджелесской новости, как думалось мне сан-францисской в ночи, а с вращением Земли и поступью Солнца — в Европе было уже утро, в Азии — день.

 

Тьма еще окутывала Америку, а в лондонских лежали утренние газеты с сенсационными заголовками, на московской улице американский корреспондент какую-то женщину, и телевизор в отеле «Губернатор» Джонс-стрит и Турк-стрит передал ее комментарий: «Какая жалость, что вы живете в стране, где каждого могут застрелить».

 

— А теперь посмотрите вот эту видеоленту!..

 

И рука ватно приподнималась с пола… Поблескивало на тыльной стороне ладони… Рука валилась прочь, как бы отделяясь от тела.

 

Тридцать шагов от трибуны, от позы кумира и через двойные двери на кухню — и вот ложе на полу. управлять могущественной страной, а теперь йе имел сил лять своей собственной рукой.

 

Три странички были готовы, но Москву не давали, операторша с холодной любезностью автомата отвечала, что линия не работает. Как не работает, если американские корреспонденты дают свои комментарии из Москвы и я слышал их собственными ушами? Неужели газета окажется без собственного материала, а я — не работающим корреспондентом, а всего лишь потрясенным телезевакой? Я кричал на операторшу, но, не опускаясь до перебранки, человек-автомат твердил свое, и в голосе его никак не отражалась кошмарная ночь. Наконец, после жалобы старшей операторше, в три ночи дали Москву.

 

Незримый, предательски ненадежный волосок связал номер 812 сан-францисского отеля «Губернатор» с шестым этажом дома «Известий» на московской площади Пушкина — через два континента, один океан и десять часовых поясов.

 

С телефонной трубкой я укрылся под одеялом, чтобы приглушить голос, не мешать людям в соседнем номере, спасти их от ненужного недоумения: что за сумасшедший человек, долго, громко и странно отчетливо говорящий на незнакомом языке? Под одеялом было жарко и неудобно, пот застилал глаза. И перед чутко внимавшей стенографисткой, моим первым слушателем и читателем, мне было неловко, потому что, крича слова через два континента и один океан, я убеждался: не то, не то, не то...

 

Я не отказываюсь от этих слов. Они были верными в том смысле, что несли в себе частичку информации о случившемся. Но в этом голом каркасе не было такой, казалось бы, очевидной взаимосвязи между тревожными впечатлениями долгого дня в Сан-Франциско, вечера у телевизора и ночной трагедии Лос-Анджелесе. Ведь я тоже походил в тот день под грозовой тучей и вздрагивал от полыхания зарниц. Молния ударила в другом месте, и мне не дано было знать, где ослепительно распорет она ткань набухшего бурей неба, но и я дышал предгрозовой атмосферой.

 

Шестеро нейрохирургов все еще колдовали в операционной «Доброго самаритянина». Я лег в постель, соорудив из жиденьких валиков подушек изголовье повыше, чтобы удобнее смотреть на телеэкран. Операция зловеще затягивалась.

 

В открытое окно, шевеля шторой, проникал ветер, холодок раннего утра выветривал табачный дух. Газеты, разбросанные на столе и на полу, брошенное на кресло покрывало, пепел и окурки в пепельницах и мусорном ведерке — глазами постороннего оглядывал я следы побоища, которое сам же учинил, сражаясь с телевизором, бумагой, временем.

 

Каково там — сенатору в операционной? Глядя сквозь дремоту на дьявольский ящик, называемый голубым экраном, я ждал вестей.

 

Роджер Мадд стоял наготове у госпиталя, озабоченная фигура в унылых тонах занимавшегося нового дня. Он держал в руке портативный передатчик «уоки-токи», настроенный на волну экстренной пресс-службы «Доброго самаритянина». В той же интонации, что и девять часов назад, когда начался репортаж об итогах выборов, он докладывал, что нового, Уолтер, пока ничего нет, но я, как видишь, наготове. Нового было много, но оно уже успело стать старым, и Роджер Мадд имел в виду самое новое-новое.

 

Человек, только что включивший телевизор, мог подумать, что телекорпорация Си-би-эс давным-давно занята оперативным освещением агонии несчастного сенатора Роберта Кеннеди. Аврал кончился. Конвейер работал в правильном ритме, выпускал качественный продукт скорби, горечи, публичного битья в грудь и самокритичных разговоров о sick society — больном обществе,

 

Проснувшись в десять утра и сразу же включив телевизор, я узнал, что операция закончилась и сенатор жив. Еще жив, ибо какой-то нью-йоркский доктор Пул, успевший связаться по те; лефону с коллегой из «Доброго самаритянина», чертил указкой по схеме человеческого мозга и сообщал, что рана намного опаснее, чем предполагали вначале, что повреждены жизненно важные центры и что, если даже сенатор выживет, жизнь его будет «ограниченно полезной», жизнью калеки. По другому каналу шла коммерческая реклама на бессмертную тему о cash (наличных), savings (сбережениях), и фирма, изгонявшая дурной запах из Америки, продолжала крутить свой мини-фильм о бабушке и внуке, убеждая, что счастье так возможно: станьте вровень с веком — покупайте листерин!

 

Клан Кеннеди слетелся в белые покои госпиталя.

 

Нетерпеливые комментаторы, по возможности избегая слова с м е р т ь, уже толковали о том, как повысились шансы Хэмфри на съезде демократов в августе и шансы Никсона на выборах в ноябре. Что, кстати, будет делать Тедди — последний из братьев Кеннеди? Вступит ли он в бой за белый дом сразу же после траура — ведь до выборов еще пять месяцев? Или отложит дело на четыре года?

 

Из кандидата в президенты человек стал кандидатом в покойники, и в мире, где так важно опередить конкурентов и первым предложить новый товар, пользующийся спросом, уже спешили с догадками, анализом, спекуляциями.

 

Прекрасный Сан-Франциско жил обычной жизнью, как-будто успел расправиться с ночной новостью за утренней чашкой кофе. Тот же скорый и твердый почерк был у официантки, выписавшей счет внизу в кафе, тот же спорый шаг. И привычный перезвяк кассы, когда по металлическому желобу автоматически выскакивает сдача. В магазине на Маркет-стрит надувала-продавец стучал по бокам элегантных чемоданов, взглядом прицениваясь ко мне и убеждая, что выгоднее купить новый, чем чинить старый, развалившийся желтый чемодан.

 

И не было ничего необычного на улицах в пешеходах и машинах, и небо было тем же голубым и мирным.

 

Лишь в киосках кричали газеты жирными шапками заголовков и фотоснимком недоуменного мальчика в белой куртке, склонившегося над мужчиной, распростретым на полу. Да на Пауэлл-стрит, у поворотного круга кабельного трамвая, прохожие замедлили шаг у мерцающих в витринах телеэкранов — именно здесь еще позавчера агитаторы Роберта кеннеди даром раздавали специальное издание его книги «В поисках обновленного мира».

 

Хейт-стрит, земля хиппи, как будто присмерела. Лавка «Дикие цвета» была закрыта, я не увидел вчерашнего хиппи, корый робким шепотком предрекал скорый апокалипсис. Не драпанул ли он в Мексику?

 

Назавтра утром я улетал в Нью-Йорк и потому вернулся в отель рано — к сборам в дорогу, к телевизору, к не дававашим покоя мыслям о еще двух-трех страничках…

 

— А теперь посмотрите вот эту видеоленту…

 

Слова эти звучали реже — видеолентой обслужили всех.

 

У Томаса Реддина, шефа лос-анджелесско полиции, было умное лицо и сдержанная интеллигентная манера речи. Изучив «биографию» пистолета марки «Айвор-Джонсон-Кадет», его люди установили личность покушавшегося. Им оказался Бишара Сирхан, 24 лет, иорданский араб, одиннадцать лет проживавший в США, но не имеющий американского гражданства. Скорее всего, действовал в одиночку. Говорить пока отказывается, но из слов его знакомых ясно, что Сирхан крайне критически относится к ближневосточной политике США, к поддержке Израиля против арабов.

 

Я вспомнил первое сильное ощущение тех минут, когда оборвался трагедией балаган ночи выборов, но ничего еще не было известно о преступнике: Роберт Кеннеди энергично навязывал себя в президенты, вызывая полярные токи симпатий и антипатии, — с ним так же энергично расправились. Теперь вырисовывалась более конкретная версия. Сенатор избирался от штата Нью-Йорк, где многочисленна и влиятельна группа избирателей-евреев. Ему нужны были их голоса, и, конечно, он хотел понравиться этой группе. В ближневосточном конфликте его позиЦия была откровенно произраильской, хотя, впрочем, не более произраильской, чем у многих его коллег. Как вел бы он себя, если бы не евреев, а арабов было больше среди его избирателей?

 

Во взбудораженном сознании Сирхана, замешенном на арабском фанатизме и американском насилии, Роберт Кеннеди вырос в ненавистный символ. Безжалостным рикошетом ударила нью-йоркского сенатора атмосфера его страны, отразившаяся в сознании преступника, ударила — в этом был замысел Сирхана — в канун первой годовщины арабо-израильской «шестидневной войны».

 

Как неожиданно увязан мир! В Лос-Анджелесе откликнулось то, что аукнулось в Иерусалиме ровно год назад.

 

Голоса на калифорнийских выборах были наконец полностью подсчитаны. Кеннеди победил Маккарти незначительным большинством: сорок пять процентов на сорок два.

 

Президент Линдон Джонсон выделил охрану для всех, кто хотел попасть на его место, из президентской секретной службы.

 

Маккарти, Никсон, Хэмфри следили за медицинскими бюллетенями, готовясь объявить траурную паузу в предвыборной борьбе.

 

В своем издании газета «Сан-Франциско кроникл» заглянула в ночь огромной шапкой: Near Death — На краю смерти.

 

На этот раз Москву дали быстро. Слышимость была хорошей, операторша — участливой. К полуночи я разделался со своими обязанностями корреспондента и опять обратился к телевзору. Передавали шоу Джоя Бишопа из Голливуда. У смертного ложа сенатора сочувственно теребили старый вопрос: что происходит с Америкой?

 

Очаровательный человек Джой Бишоп, к тому же либерал. На лице его сострадание и непривычная тяжесть раздумий, но что за чушь — траурное шоу. Что заготовил он впрок на нынешний вечер? Каких комиков, красоток, политиков, сексолОгов-профессоров, чечеточников во фраках или, быть может, отчаянно радикальных дам — ниспровергательниц бюстгальтеров, проповедниц новейшей моды «гляди сквозь»?

 

Теперь же у Бишопа лицо философа и почти мученика. И вопрос его: что не так с Америкой? Аудитория заранее купила билеты и шла с намерением повеселиться, но иные гости у Джоя Бишопа — Чарльз Эверс, брат убитого расистами негритянского лидера Эдгара Эверса, либеральный доктор, католический священник.

 

Седой доктор страдает: американцам пора приглядеться к себе! Мы — нация лицемеров. Надо воспитывать гуманизм и изгонять насилие...

 

Чарльз Эверс говорит, что Америке пора проснуться, что у белых нет сострадания к черным, что национальный климат пропитан насилием и расизмом, что в его штате Миссисипи негру, укравшему цыпленка, дают десять лет тюрьмы, а белого, убившего негра, отпускают безнаказанным.

 

Священник четким политическим языком обличает «колонизацию, эксплуатацию и деградацию человека».

 

Джой Бишоп принимает соломоново решение. На телеэкране возникает калифорнийский губернатор Рональд Рейган, находящийся в столице штата Сакраменто. Экран ловинки. Справа — бывший актер Рональд Рейган играет роль мудрого, не поддающегося эмоциям государственного мужа. Слева — актер Джой Бишоп в роли мыслителя, растерянного, но не прервавшего поиски истины.

 

— Губернатор, — спрашивает Бишоп, — не пора ли запретить продажу огнестрельного оружия, столь дешевого и в Америке?

 

Губернатор, сгустив морщинки возле глаз, отечески разъясняет Джою, что не в этом законе дело, что, если кто-то захочет совершить политическое убийство, так или иначе он найдет оружие.

 

Губернатор почему-то вспоминает убийство в Сараево «австро-венгерского императора», очевидно, имея в виду эрц-герцога Фердинанда.

 

Разговоры о больной Америке, на взгляд губернатора, чепуха. Всему виною распущенность и либерализм.

 

— Сейчас, когда тяжело ранен молодой сенатор Кеннеди, говорит губернатор, — иностранные писатели заостряют перья, чтобы еще раз очернить Америку, но это либо ее враги, либо те, кто близорук и забыл, что Америка спасает мир от варваров.

 

Он так и сказал — от варваров, и в этот патетический миг в зале зазвучали аплодисменты и по лицу губернатора пробежала тень удовлетворения.

 

— Простите, губернатор, нам придется прервать вас, — сказал Бишоп с извинительно-брезгливой гримасой, но не губернатору была адресована его брезгливость.

 

Опустив руку под стол, с той же несколько брезгливой миной он извлек какую-то штучку.

 

Была ли это консервированная пища для собак или менее драматический препарат дристан от головных болей? Не помню, простите за ущерб в документальности изложения.

 

Но была, была эта штучка, и, покатав в ладони, Джой Бишоп выдвинул ее в центр, под телевизионные лучи, поставил на свой стол, произнес магическое слово product и покорно исчез.

 

Как исчез губернатор Рейган,

 

Все исчезли.

 

Пошел рекламный фильм компании, которая в тот вечер оплачивала траурное шоу Бишопа, гневные филиппики его гостей, патриотический раж губернатора.

 

К концу своего шоу Джой Бишоп попросил священника помолиться за раненого сенатора. Все четверо склонили головы, и речитативом священник обратился к богу с просьбой спасти жизнь Роберта Кеннеди, а также Америку — от зла колонизации, эксплуатации и деградации человека.

 

Был час тридцать ночи 6 июня 1968 года. Выключив телевизор, я улегся спать.

 

В час сорок четыре Роберт Фрэнсис Кеннеди, сорока двух лет, скончался, не приходя в сознание, в лос-анджелесском госпитале «Добрый самаритянин».

 

Разбуженный в семь утра телефонным звонком ночного дежурного, я кинулся к телевизору. Слово с м е р т ь сразу же заполнило комнату.

 

Еще не зная о часе смерти, я понял, что, с точки зрения телевидения, она случилась давно: страшное слово это вертели спокойно, а не как картошку, только что вытащенную из горячей золы.

 

Я увидел грузное лицо пресс-секретаря Пьера Сэлинджера. Он излагал усталым корреспондентам программу траурных церемоний: специальный самолет, присланный в Лос-Анджелес през и дентом Джонсоном, доставит тело в Нью-Йорк; список тех, кто будет сопровождать тело, объявят позднее; траурная месса состоится в нью-йоркском соборе Св. Патрика; после мессы специалЬным поездом гроб с телом доставят в Вашингтон, где покойный будет похоронен на Арлингтонском кладбище, рядом со своим братом.

 

Скончавшийся человек продолжал обрастать массой подробностей. Уже шли большие фильмы-некрологи, которые впрок монтировались и клеились, пока он лежал на смертном ложе.

 

Отдаляясь от живых, Бобби Кеннеди мемориально возникал перед толпами. Любимый жест руки. Бостонский говор, так схожий — вниз с большим говором старшего пальцем правойбрата.

 

Перевязав ремнями чемодан, разваливавшийся от дряхлости и обильной информации двух калифорнийских недель, я бросл взгляд на телевизор. Наше прощание было коротким. Нажал кнопку, и весь не по-утреннему траурный и все-таки пестрый и динамичный мир сократился до яркой точки. Исчез. В опустевшем оконце отразились мои ботинки и брюки.

 

Какая рука коснется сегодня же его кнопки и рычажков? Что пробежит в другом мозгу? Какие картины непроницаемого будущего ворвутся в мерцание экрана?

 

Я расплатился в отеле и взял такси до городского аэровокзала. Газетный киоск на углу был еще пуст. Утренние улицы серы и малолюдны. И грустны, как грустны всегда улицы города, с которым расстаешься, не зная, вернешься ли. Ведь, если не вернешься, значит, крест на кусочке жизни, который провел ты там.

 

В дверях аэровокзала я разыскал глазами газетную стойку и поспешил к ней, чтобы перепроверить сведения телевидения и убедиться, оперативны ли сан-францисские газеты. Лежала кипа свежих газет. «Кеннеди мертв», — кричала шапка на первой полосе «Сан-Франциско кроникл». Короче и громче не крикнешь. В крике был и траур, и скрытое торжество прорицателя: ведь мы не обманули вас, сообщив в вечернем издании, что Кеннеди на краю смерти.

 

И, кинув десять центов продавщице, я осторожно, за уголок, подхватил номер, жирно поблескивающий заголовком.

 

Клерки, регистрирующие билеты, работали четко, без болтовни и заминок. Пассажиры у стоек регистрации, в кафетерии, у торговых точек, в креслах зала ожидания вели себя так, как обычно веду себя спустившиеся с неба или собирающиеся взлететь люди. Как ведут себя американцы, оказавшиеся — каждый по своему делу — в публичном месте: не касаясь друг друга ни физически, ни взглядом, ни словом. Их вид нарушал иллюзию, внушенную телевизором и газетами, — о стране, объединенной в горе.

 

«Боинг-707» компании «Транс уорлд эрлайнс» тяжело оторвался от сан-францисского бетона ровно по расписанию — в 10.10 утра. Слева темно и пасмурно блеснул океан, внизу серые полосы автострад, домишки предместий и — как разноцветные личинки — тысячи машин на парковках. Ушли от океана в глубь континента, перемахнули бесплодные желто-розовые горы и забрались высоко-высоко, где тускнеют краски земли, прикрытой сизоватым маревом, а солнце так мощно и ласково льет свой свет, такой делает легкой и праздничной кабину самолета, что сама собой приходит на память выведенная Маяковским формула блаженства: «Так вот и буду в Летнем саду пить свой утренний кофе...»

 

Небрежно-уверенный, домашний голос капитана сообщает по радио, что о'кей по всей трассе и что мы безо всяких треволнений должны приземлиться — в но нью-йоркском уже не для меня аэропорту имени Джона Кеннеди. А дальше — Рим, ибо «Транс уорлд эрлайнс» слила свои внутренние рейсы с международными, демонстрируя слитность мира.

 

Скользят по ковру прохода стюардессы в синтетично-бумажных платьицах-распашонках, которые усиливают золотистый утренний колорит, — чего только не проделывают с этими девчонками! — да и само солнце, кажется, специально вывели на небо в его наилучшем виде.

 

Глянцевитые карточки меню подтверждают, что все без обмана, что и впрямь предстоит нам полет с иностранным, французским на сей раз, акцентом: говядина по-бургундски или цыпленок в вине, или телятина под соусом с грибами. И стюардесса-негритяночка — о знаки прогресса и десегрегации в воздухе! — мило улыбается пухлыми губками, откидывая столик и ставя на него широкий устойчивый стакан с виски-сода.

 

После ланча мы, временные небожители, будем смотреть в стратокинематографе комедию «What's Bad About Feeling » — «Чем плохо чувствовать себя хорошо?». Авиакомпания держит слово. Когда неделю назад ты заказывал билет на этот рейс, разве не пропел в телефонную трубку девичий голосок, что полет будет с иностранным акцентом, что на ланч будет выбор из трех, именно этих блюд и что после ланча покажут именно эту кинокомедию.

 

Чем плохо?..

 

Даже если застыл на взлетной полосе, а может, уже оторвался от лос-анджелесского бетона точно такой же на вид, но еще более комфортабельный внутри президентский «Боинг-707» с запечатанным гробом. Может, он уже чертит вдогонку нам безбрежное американское небо. Только южнее. Только без кинокомедии...

 

Чем плохо? Я так и не узнал, плохо ли. Как и вначале, на пути в Лос-Анджелес, я сунул наушники в карман кресла и не смотрел на экран, где в стандартно-комфортном мирке беззвучно разевали рты стандартно-благополучные люди, устраняя какие-то мелкие юмористические недоделки в своей стандартно-счастливой жизни. Иной, истинный и яростный мир требовал, чтобы в нем разобрались.

 

Полмесяца назад крутили в самолетном чреве, вот так же высоко над Америкой, «День злого револьвера», и актера Артура Кеннеди, всего лишь однофамильца, уволакивали за длинные ноги в пыли кинематографического городка. И в гетто тот безусый дюжий паренек, как игрушкой, хвастался парабеллумом перед своей милой девушкой. И пистолет взаправду выстрелил — в руке Сирхана Бишары Сирхана, и сенатор Роберт Кеннеди упал — взаправду, чтобы не подняться. Впрочем, подальше от этой чертовщины. Сенатор убит, но ведь цепь замкнулась лишь в моем сознании.

 

Самолет шел ровно и мощно, не болтало, и строчки хорошо ложились в тетрадь. Я заносил в память тонконогую негритяночку с пухлыми губами, стратокинематограф, говядину побургундски, весь американский идеал комфорта и покоя, поднятый на высоту десяти километров, и пытался нащупать связь между этим идеалом и видением сенатора, лежащего в крови на кухонном полу, последним публичным зрелищем внезапно оборвавшейся жизни. Связь казалась такой явной и, однако, недоказуемой. А может, и не связь это, а некая антисвязь. Мир не только слитен и связан, каким видел я его на телеэкране в ночь трагедии, но и необыкновенно равнодушно огромен и разорван, и свободно вмещает в себя два «Боинга» — с гробом и с кинокомедией.

 

Как организовать в голове сумбур двух последних дней и всей двухнедельной поездки по Калифорнии, полярные и, однако, сливающиеся впечатления динамичного, технически чрезвычайно развитого общества, где все вроде бы взвешено и измерено, и загадано наперед и где вдруг страшными пульсациями пробивается темный, как хаос, непредсказуемый ход жизни?

 

Впечатления современной империи, связанной с миром системой мстительных сообщающихся сосудов: в своей глобальной бухгалтерии она привыкла получать дополнительный доход от сожженных нищенских деревень во вьетнамских джунглях и вдруг заносит в графу расходов блестящего сенатора, аплодировавшего израильскому блицкригу и потому сраженного рукой лос-анджелесского араба, который судорожно и слепо мстит за унижение своих единоверцев в Иерусалиме.

 

Казалось, синтез, который я шесть лет искал в Америке и отчаялся найти, — не сухой и рассудочный синтез, а пропущенный через сердце, — вот он, под рукой, но снова он выскальзывал, как рыба, которую ты нечаянно ухватил в родной ее стихии.

 

Я вспомнил Кармел, очаровательный городишко, искрививший свои улицы и тротуары, чтобы не спиливать погнутые вечным ветром приокеанские сосны. В полуденную майскую теплоту, безмятежно блаженствуя, я бродил по его маленьким картинным галереям, и в одной меня поразили полотна Лесли Эмери, художника необычного и сильного таланта. Особенно портрет старика, очевидно, индейца. Это полотно было вытянуто так, что глаза старика заняли центральное место. Ибо в глазах и была вся мысль и вся сила.

 

Тяжелые, набрякшие круглые веки, резкая сетка морщинок, выпуклые, как бы выпирающие из орбит глаза. Во взгляде история человека, как история мира, — человека, долго жившего, много страдавшего, смирившегося, но не покорно, не рабски, а мудро и стоически, — понявшего, что он смертен, а жизнь вечна. И в выстраданном, рационально-интуитивном равновесии мудрости и опыта доживающего свой век, зная, что он уйдет, но придут другие — к таким же глазам, такому же взгляду. Нет страха, есть мудрый стоицизм, объективный и прочный, как сама природа. И часть этого взгляда, но только часть, обращена на самоуверенную, крикливую, напролом прущую, бездумную жизнь. Не то чтобы это критикующий взгляд, в нем удел мудреца, завидный и горький. Он знает, что его могут раздавить, но не боится — и это пройдет, и это он впитает, не изменив — бессебе. Он шире и выше и потому — в этом вся штука! — бессмертен.

 

И другой взгляд пришел на память — молодого хиппи из подъезда на Хейт-стрит. У него было красивое лицо телевизионного супермена, и больше, чем Рональд Рейган в молодости, подошел бы он на роль ковбоя. Твердый подбородок, римский нос, красивый овал лица и прочие неотразимые аксессуары силы, мужества и уверенности. Но взгляд больших серых глаз дымчато-пустой. Физически рядом, а на самом деле в неведомых землях, в наркотическом трансе. Прекрасная оболочка, из которой в молодые годы успела уйти жизнь. Пустой сосуд.

 

Что надо передумать и пережить, что видеть вокруг, чтобы создать глаза старика? Наверное, то же, что видел парень с Хейт-стрит.

 

Потом мысли вернулись к Роберту Кеннеди и дальше к Мартину Лютеру Кингу, первой жертве года. Мне стало обидно за Кинга, обидно, потому что — я это чувствовал — убийство его не приняли у нас так близко к сердцу, как убийство Роберта Кеннеди. Странная обида и странный запал в час, когда летящая похоронная процессия сопровождает мертвое тело из Лос-Анджелеса в Нью-Йорк, но почему же, черт побери, подвижник и истинный герой Мартин Лютер Кинг, положивший жизнь за великое дело равенства и справедливости, не вызывает того сострадания, какое, конечно же, вызовет у нашего человека убийство Роберта Кеннеди? Смерть подводит итог жизни, но не переписывает ее, хотя мученическая смерть облегчает рождение мифа. Расположив тетрадку на откидном столике, я набрасывал нечто вроде некролога человеку, у которого главный порыв шел от недюжинного фамильного честолюбия, а стартовой площадкой были не любовь к людям, не желание улучшить мир, а папашины миллионы. Я понимал, что таким двум-трем страничкам не найдется места в газете, во всяком случае пока не найдется...

 

В Нью-Йорке было по-летнему жарко и потно. Тревогой веяло от дополнительных нарядов полиции у модернистской раковины здания «Транс уорлд эрлайнс». Автобус-экспресс, мягко пружиня, понесся мимо Куинса к Манхэттену. С высокого сиденья через зеленоватые стекла мелькали знакомые дорожные развязки. С жиганьем обгоняя нас, проносились легковые машины. И пыль, особая унылейшая пыль автострад серела вдоль обочин. Пыль да редкие ржавые банки из-под пива и прохладительных напитков: «Не засоряйте хайвеи! Штраф пятьсот долларов!»

 

От Ист-Сайдского аэровокзала я взял такси до дома на Риверсайд-драйв. Редкий случай — таксистом оказалась женщина, обалдевшая за день от жары и суматохи. Был уже восьмой час вечера, на западе в просветах стритов закатно разгоралось небо, машины схлынули, но таксистка продолжала сводить какие-то свои счеты, ругая crazy city, crazy people, crazy world — сумасшедший город, сумасшедших людей и весь сумасшедший мир. Я вполне был готов к этим истинам, но только смущало меня, что они чересчур легко слетали с ее языка...

 

Ну что ж чемодан у порога, тепло жены и детей — и сразу чудо-ящику, уже включенному, работающему, как будто североамериканский континент — это всего лишь расстояние между двумя телеэкранами.

 

Большой мир врывался в нью-йоркскую квартиру, как и в номер отеля «Губернатор».

 

За окном горел красивейший библейский закат, стеклянно вспыхивал грустный вечерний Гудзон, а мы глядели на телевизионные сумерки аэропорта Ла Гардиа.

 

Тот самолет уже пришел, уже подтягивался с посадочной полосы, уже слышался за — кадром свист его двигателей. Но вот он вошел в кадр, обдутый тысячемильными пространствами, и человек в белой робе и шлемофоне взмахивал перед ним руками, подманивая его к себе, приказывая стать, — аэродромный рабочий, такой же случайно пойманный в кадр участник истории, как и тот недоумевавший паренек — посудомойщик в белой куртке, склонившийся над сенатором на кухне отеля «Амбассадор».

 

Свист оборвался, самолет замер. С дюжими полицейскими на флангах встречающие. двинулись к самолету.

 

Теперь телекамеры обшаривали фюзеляж, гадая, какой из люков откроется первым. Дверь отошла в сторону на сложных своих шарнирах, и, вознесенная над людьми, в проеме возникла стюардесса. Почему же не подают трап? Ах, нужен ведь не трап, а подъемник для гроба. Встречают гроб, и он должен быть первым. И подъемник появился — как крытый кузов грузовика, аккуратно сработанный, даже изящный со своими никелированными боками, прошитыми строчками заклепок. Родственники и друзья сенатора, не поспевшие к смертному ложу в госпитале «Добрый самаритянин», ступили на платформу подъемника. Она пошла вверх, к проему люка, к гробу и вдове, и в траурном свете прожекторов и юпитеров я увидел на платформе щеголеватые мужские фигуры и стройные ноги женщин в мини-юбках и мини-платьях.

 

Через пять лет...

 

Тридцать с лишним серых этажей страховой компании «Эквитэюл лайф», двадцать с чем-то этажей нефтяной корпорации «Тексако», а вот и то, что нужно, — на высоком столбе, поднявшемся над редкими, символическими деревьями Уилшир-бульвара, медленно вращался треугольник вывески отеля «Амбассадор». Левый поворот. Вираж к подъезду. Приехали… Один человек в галунах швейцара отгоняет на парковку автомашину, другой, завладев вещами, катит их на своей никелированной тележке по красному ковру между двумя колоннами, похожими на пароходные трубы, и стеклянные двери сами распахиваются навстречу ему. Как потягивание, чувство окончания дороги, еще одной пристани. Сумрачно внутри, как и положено отелю в широтах, где снаружи слишком много солнца. В главном холле старые ковры и лакированные панели, какая-то уютная округ. лость очертаний. В комнате на пятом этаже полосато-матрасные обои на стенах, а из окна виды на Уилшир-бульвар, на парковку, где среди сотен разноцветных собратьев замер теперь и мой голубой «форд». На две пароходные трубы надвинут козырек подъезда, и на нем три флагштока и полный набор флагов: национальный звездно-полосатый, штата Калифорния, с белым медведем, как утверждают, чуть ли не российского происхождения, и собственный штандарт, без чего не обходится тут ни одно уважающее себя заведение.

 

Научившись в Америке читать судьбу отелей, предсказываю: этот доживает свой век. Слишком вызывающе противоречит он новейшей концепции, по которой на бульваре этажей должно быть больше, чем неприбыльных деревьев. И где противоречит? На земле Уилшир-бульвара, самой дорогой к западу от Скалистых гор. Слишком широко расположился он, полуспрятанный в глубине, с подъездами для авто и подходами, по аллейке, для пешеходов, с расточительными автостоянками прямо на уровне земли вместо многоэтажных под и над землей. Предвижу недалекий момент, когда свежая пара деловых небоскребов, сияя стеклянно-металлической грудью, встанет на этом месте, поближе к мостовой, плечом к плечу в высотном порядке банков и страховых компаний на престижном Уилшир-бульваре.

 

А жаль, между прочим. Большой, хороший отель, курортные южные ощущения. Зал? «Кокосовая роща». Бар? «Пальмовый сад». И за стеклянными полустенами-полуокнами бара настоящие пальмы, игра света и теней в собственном саду, посмотришь на этот спокойный сад — и защиплет глаза от непонятной сладкой ностальгии. И к южным ощущениям, к ностальгии по временам, которые, став старыми, стали и добрыми, приплюсованы гимнастический зал и гигиенические бани, оздоровительная сауна, синь кафеля и воды в большом бассейне, а у сини под косыми предзакатными лучами калифорнийского солнца не только усатые старички, напоминающие отставных британских майоров времен империи, но и прелестные молодые блондинки в шезлонгах. Нет, не для суетливых нынешних командированных когда-то соорудили отель «Амбассадор». Что, впрочем, еще вернее обрекает его.

 

А жаль. Кому он мешает? Здесь собственный психологический микроклимат и замкнутая система жизнеобеспечения. В системе: ресторан «Лотрек» с французской кухней; кафе-закусочная со стандартными полуфабрикатами кухни америкаНской; ювелир Робер Мартэн с международной репутацией; мужской импорт в «Лондонском магазине» и женские купальнИКИ типа рыболовной, кое-где густеющей сети; драг-стор, там есть все: от ароматной готовой пены для утреннего бритья до вечеРних таблеток и детективных романов от бессонницы… А сколько залов для конгрессов, симпозиумов и просто заседаний?! И ночной бар «Вниз — под» с певицами и танцовщиками. И одинокие молодые женщины, не спеша и со значением гуляющие в полНОЧЬ по аллейке, ведущей к бульвару...

 

Да что там ночной бар и молодые полуночницы, невзначай выставившие ножку из невзначай открытой дверцы автомашины, которая невзначай остановилась на бульваре напротив отеля! О более деликатных формах жизнеобеспечения готов хлопотать отель «Амбассадор» — и вот у витой лестницы, плавно уходящей в главный холл, сидит под золото выкрашенный собственный Мыслитель, маленький родственник роденовского. Пояснение на постаментике крашеного Мыслителя: «Борнстайн. Школа тренировки памяти. Расположена в подвальном этаже». Желающие могут спуститься в подвал к мистеру Борнстайну и под его наблюдением и руководством произвести инвентаризацию мозгового хозяйства, списать, как хлам, ненужные воспоминания, а нужные подремонтировать и подкрасить.

 

Я, конечно, не доверил свою память капиталистическому мистеру Борнстайну, но некая ее тренировка как раз была мною запланирована, и именно в отеле «Амбассадор». И потому обрадовался я крашеному Мыслителю, а также найдя в ящике стола в своем номере опросный лист: «Что мы хотели бы от вас узнать».

 

Что же хотели они от меня узнать? Что мне нравится в их отеле, что меня разочаровало в нем, какого я мнения об их пище, напитках и сервисе? А также, как я узнал об их существовании: от бюро путешествий, от друга, благодаря рекламе или из каких-то других источников.

 

Последняя графа вполне отвечала моей з а д у м к е. Не из бюро путешествий и не от друга услышал я об отеле «Амбассадор». И даже не благодаря рекламе, хотя, конечно, что понимать под рекламой. В глухой полночный час 6 июня 1968 года телевизионные экраны Соединенных Штатов Америки сделали неожиданную, очень громкую и страшную рекламу отелю «Амбассадор». Здесь молодой американец из иорданских арабов Сирхан Бишара Сирхан смертельно ранил нью-йоркского сенатора Роберта Кеннеди и в возрасте сорока двух лет оборвал жизнь и его мечту о Белом доме, мечту-реванш за брата Джона.

 

Тогда-то я и запомнил отель «Амбассадор». Мгновенно. Ибо в тот суетливый вечер, перешедший в роковую ночь, я следил за голубым экраном в номере другого отеля, сан-францисского, собираясь написать короткую заметку об итогах первичных выборов в штате Калифорния, где сражались два сенатора-демократа Юджин Маккарти и Роберт Кеннеди. Но итог выборов перестал кого-либо интересовать после убийства победителя. Среди многих других выстрелы в отеле «Амбассадор» потрясли и меня, составив хронологическую верхушку целой пирамиды американских впечатлений. И, доживая свой первый корреспондентский срок за океаном, я не захотел, чтобы они пропали и потому уже в бумаге лос-анджелесскую ночь, пережитую у телеэкрана в Сан-Франциско. Это выросло в объемистый очерк о яростной Калифорнии, а последствия оказались неожиданными: я стал заложником уже сделанного усилия. Я понял, что не вырвусь из плена, если это усилие не продолжу, если не вернусь на ту же калифорнийскую сцену, чтобы заново оглядеть и описать ее.

 

Охранник весил не менее двухсот фунтов. Модный белый пиджак, пестрые брюки в крупную красную клетку. Нос в сизых прожилках выдавал внеслужебные увлечения. Боб Стивенс, заместитель шефа протокола при мэре Лос-Анджелеса, развернув свой толстый и узкий американский бумажник, в котором на манер страничек укреплены с десяток кредитных карточек, водительские права, адресок страховой компании, номер по соцобеспечению и т. д., показал какое-то хитрое удостоверение. Охранник согласился проводить нас. По пути жаловался:

 

— Тут, в этом отеле, было четырнадцать охранников, а теперь — один как перст.

 

Зал был длинный, пустой. Без людей, с непокрытыми столами и складными стульями, прислоненными к стенам, выглядел брошенным, запущенным. Наш провожатый шагнул на маленькую низкую сцену, коротко объяснил:

 

— Вот здесь он стоял. Вот сюда, на кухню, он вышел — ведь в зале было столпотворение, не пройти.

 

Я вспомнил тот вечерний, еще до выстрелов, телерепортаж. Точно — столпотворение. В зале — портреты Роберта Кеннеди, и он же воочию на трибуне с женой и помощниками, и воздушные шары с его именем, и помост для всесильных телевизионщиков напротив сцены, их жаркие лампы, их путающиеся под ногами толстые кабели. Он объявил о своей победе над Юджином Маккарти, попрощался и пошел — навстречу пулям...

 

По его следам, но уже через пять лет, мы вышли в коридор, хлопнув побеленной ветхой дверью. Коридор был мал, пуст и вел на кухню. Обитые металлом кухонные столы. Старомодный линолеум на полу. Какая убогая финальная площадка видной, блестящей, богатой жизни! Успел ли подумать он об этом?

 

Угасшие страсти прошлого не интересовали охранника в белом пиджаке и красных брюках, но тут, у кухонных столов, оживился и он. Дулом пистолета приставил к толстой своей шее указательный палец правой руки.

 

— Вот здесь он упал. Вот сюда его подняли и положили. Вслед за ним мы погладили холодный металл стола.

 

— Потом тут был бедлам. Оттуда, из зала, все бросились сюда...

 

И тут что-то вдруг затрещало на широченной груди нашего провожатого неотложными заботами нынешнего дня. И из недр своего пиджака он извлек какую-то электронную штучку, посылавшую ему какой-то приказ, и куда-то заторопился, один там, где было четырнадцать. Торопясь, он успел Показать разрыв в белом картоне над дверью, сказав, что это след от пули, от одной тогдашней, мимо пролетевшей пули. Но разрывов в картоне было два, и профессиональный бес уточнения подтолкнул меня спросить, какой из двух, и охранник, торопясь, сказал, что не знает. Когда нужно, нет людей дотошнее до фактов, чем американцы. Значит, это уже не нужно, подумал я. Значит, редко к нему обращаются и мало он здесь бывает по этому поводу. Значит, время вытоптало э т о, и само название отеля «Амбассадор» — уже не вызывает в памяти ту телевизионную ночь.

 

Когда возвращались из кухни через зал, охранник, стоя у стены, получал инструкции по телефону. Прижимая трубку к уху, он приятельски подмигнул нам: дескать, если нужно, наскребу для вас еще с пяток минут. Мы подмигнули в ответ: спасибо, не нужно, занимайся, брат, своими делами.

 

Мы сидели с Бобом Стивенсом в ресторане «Фиолетовая черепаха». После той ночи он десятки раз бывал в отеле «Амбассадор», но и в голову не пришло ему взглянуть на тот зал, хотя ту ночь он отлично помнит. Он говорил о всякой всячине и своими словами, характером своих вопросов набрасывал автопортрет бывшего офицера полиции, неглупого, консервативного, с дипломом о высшем образовании, считающего, что либералы взяли слишком большую силу, подраспустили народ и испортили нравы, что в отношениях к людям страх действеннее, чем любовь, и что поэтому надо усилить судебные наказания и упростить судебную процедуру.

 

И эта обыденность лишала торжественности мое возвращение на сцену не такой уж давней и весьма громкой драмы.

 

Время безжалостно. Но, слава богу, естественно. Ему претят позы. И какой-нибудь дюжий сизоносый охранник из отеля «Амбассадор», поспешно отзывающийся на зов электронной трещотки на своей широкой груди, невзначай может разрушить подготовленную тренировку памяти. И слава богу. Долой позы.

 

Время работает, как тяжелые мельничные жернова, как закон забвения или — восстановления истинных пропорций.

 

Пять лет… Это, оказывается, так много, что боязно посягать на внимание читателя старыми событиями, старыми сенсациями, старыми именами. Я перебираю в памяти совсем недавнее и когда-то огромное, почти этапное, огненными письменами возникавшее на доске, не просто занимавшее, а поглощавшее меня, как корреспондента, — и уже списанное напрочь, стертое, будто никогда не существовавшее.

 

Впрочем, по порядку. Мы слишком забежали вперед, начав интриги ради с отеля «Амбассадор».

 

Калифорния же началась на этот раз там, где кончалась пять лет назадв — Сан-Франциско. Но до Сан-Франциско был, как водится, полет через континент, с востока на запад, а до полета был аэропорт, не имени Кеннеди под Нью-Йорком, а имени Даллеса под Вашингтоном — прекрасный компактный аэровокзал с изящно изогнутой крышей.

 

С земли начиналась дорога в небо. И с новых земных примет. После всех прочих известных процедур проверки авиабилетов и сдачи багажа — по синему коврику, через деревянные лакированные воротца вела — только дорога по в одному, небо, и — за стоял воротцами, зоркий пропуская пассажиров апостол Петр в штатском от авиакомпании TWA, которая не раз перебрасывала меня на американский Запад, и под разрезиком пиджака задний карман брюк оттопыривался у него, вне сомнения, вороненой сталью. Следя за показаниями электронного счетчика — о мелкие чудеса научно-технической революции! — вооруженный апостол выполнял свою задачу — пропускать в небо только безоружных. Через воротца шествовали в молчании, но время от времени звоночком возвещал счетчик о наличии подозрительного количества металла на том или ином пассажирском теле, и тогда обладатель тела, не вступая в пререкания о том, какое количество металла допустимо и какое — нет, спешил очистить себя от подозрений, передавал апостолу в штатском портсигар, браслет, часы, цепочку и т. д., в зависимости от пола, возраста и образа жизни, и снова шел по синему коврику через деревянные лакированные воротца, надеясь, что счетчик молчанием реабилитирует его. А рядом, перед воротцами, стоял длинный узкий стол, и две девушки в форме стюардесс занимались незнакомым им ранее делом досмотра ручной клади, мужских портфелей и дамских сумочек и делали это новое дело вполне квалифицированно, ощупывая разные вещички, разворачивая разные сверточки и даже заставив меня включить портативный магнитофон, с тем чтобы убедиться, что это — звукозаписывающее, а не взрывообразующее устройство.

 

За этой предотлетной сценкой начало 70-х годов; новые будни, рожденные эпидемией угона и похищения самолетов, которая, как и многие другие международные эпидемии, вспыхнула впервые в Америке; федеральное распоряжение об обязательном поголовном досмотре всех пассажиров и их багажа как на международных, так и на внутренних линиях — это постановление встретили без возражений, а сопротивление оказал лишь один скандальный сенатор, протестовавший против покушения на достоинство и физическую неприкосновенность американцев, но и он быстро смирился, сдался, подчинился, поскольку авиакомпания, перевозившая сенатора, большими штрафами расплачИвалась за его оппозицию и не склонна была содержать его.

 

Нет худа без добра. Охранник с оттопыренным задним карманом действовал успокоительно, как взлетные леденцы.

 

И в сан-францисском международном аэропорту, где мы благополучно сели, никуда не угнанные, не уклонившись от маршрута и расписания, знак перемен тоже явил себя в виде немолодого, но моложавого, подтянутого человека с открытым лицом и густыми седыми волосами. Он пригласил нас в новый черный «линкольн-континентал», сказал водителю по-русски, куда ехать, и по автостраде помчали мы в город, в сторону Тихоокеанских высот и ранее неведомой Грин-стрит.

 

Жилой район был тих и темен в вечерний, почти ночной час. Встречавший нас человек посмеивался и похмыкивал, приглашая нас в дом, давая понять, что приготовил кое-какие эффекты, которые прибывшие должны оценить. И вот на первом этаже, в зале с большими окнами, он погасил свет. И мы ахнули. И как было не ахнуть! Открылись внизу огни города и черный, как космос, непроницаемый провал залива, и в этом провале красивым ожерельем светился бывший тюремный остров Алькатрас и как бы плыли — над водой? над землей? над бездной? — освещенные гирлянды знаменитого моста «Золотые ворота».

 

Утром, едва проснувшись, я поспешил в этот зал, к его окнам. Свет дал краски, объемность, детали, и снова дух захватило от вида на залив, жгуче темно-синий, величественнохолодный, с водной рябью под ветром. Уже была в нем не тайна, а манящая свежесть и простор — от синевы неба и воды, от утренних, еще сонных крыш, сбегающих к берегу домов...

 

Сан-Франциско не обделен прекрасными видами, о них с чувством и знанием дела говорят не только поэты, но и банкиры. Но это был единственный в своем роде вид — советский вид на Сан-Франциско. А распахнул его вечером перед нами Александр Иванович Зинчук, генеральный консул СССР. Он-то и являл собой существенный знак перемен, он и сотрудники генконсульства, и шестиэтажный крепкий дом на Грин-стрит. Красный флаг на Грин-стрит подняли 23 июня 1973 года: с того дня генеральное консульство СССР получило право в полном объеме вести свою работу в консульском округе, территория которого охватывает штаты Калифорния, Орегон, Вашингтон, Гавайи и часть штата Аляска.

 

Что значит свое консульство там, где его не было раньше? Исчезновение одиночества… Встреча в аэропорту и попутчики еще в воздухе — с прямоугольными, цвета хаки, мешками диппочты на самолетных креслах… Бациллы иждивенчества — соблазн опереться на соотечественников, когда надо бы решать и делать самому… Шире возможности встреч и контактов, этого пищевого довольствия журналиста, особенно путешествующего.

 

Возможности еще шире, если оказываешься в Сан-Франциско с человеком, перед которым двери разных американских кабинетов открываются уже в силу его служебного положения. Я прилетел именно с таким человеком — Георгием Аркадьевичем Арбатовым, директором Института США и Канады Академии наук СССР.

 

Слово р а з р я д к а всеми восемью русскими буквами и всеми семью французского слова detente, принятого американцами, росло на горизонтах советско-американских отношений. К слову и к явлению — все определяли свое отношение. Отношение было разным, как разными были люди, свое отношение определявшие. Простое слово наполнялось многосложным и многослойным содержанием, открывая обнадеживающие перспективы соглашений, которых за два года две страны заключили друг с другом больше, чем за сорок прежних лет дипломатических отношений, очерчивая пределы, которые диктуются различиями двух систем и двух мест в мире, иллюзии, от которых придется освобождаться, маневры противников, которым надо будет оказывать сопротивление.

 

Товарищи из консульства делились новостями. Сан-Францисский симфонический оркестр отправился на гастроли в Западную Европу, а потом — Вильнюс, Ленинград, Москва. Едут с женами, а у «Интуриста» не хватает мест в гостиницах. Из Лонг-Бич отправилось судно с лимонами для Советского Союза — первые американские лимоны на нашем рынке. В Лос-Анджелесе выступают наши гимнастки, и, как всегда, особый интерес и умиление у американцев вызывает Ольга Корбут. Из Сиэтла вылетела торгово-промышленная делегация: будет путешествовать по всему Союзу, зондировать почву для развития экономических связей.

 

Два вечера нас привечал элегантный, медлительно-величественный старый господин по имени Сирилл Магнин, шеф протокола при мэре Сан-Франциско. Его иногда зовут «мистером Сан-Франциско» и узнают даже таксисты на улицах — может ли быть большей известность? Он всюду, как дома, входит посвойски, не торопясь, держа голову в старческом полунаклоне, экономными жестами правой руки принимает приветствия, наперед зная, что они будут. Он обаятелен и аристократичен, как и положено шефу протокола обаятельного Сан-Франциско. Ему ничего не стоит выделить четверть миллиона долларов на городской симфонический оркестр. И все это — производное от сорока двух универсальных магазинов готового платья в штатах Калифорния, Колорадо, Невада, а также за границей — в Лондоне, Флоренции, Токио и других местах.

 

И вот, представьте, Сирилл Магнин мечтает о конкретном вкладе в разрядку — открыть магазин Сирилла Магнина в Москве.

 

— Прибыль мне у вас не обязательна. Я ваших людей научУ торговать и научу делать одежду для молодежи.

 

Мы сидим в ресторане на верхнем этаже нового отеля «Хайатт». За окнами — огни Сан-Франциско. «Мистер Сан-Франциско» выбирает вино. Ему приносят бутылку, показывают, поколдовав, откупоривают, церемонно подают пробку. Длинным носом, вытянув тонкую шею из воротника пиджака, Сирилл Магнин, как розу, нюхает смоченную вином пробку, катает ее в пальцах и кладет на скатерть, кивком выражая одобрение. Ему наливают в бокал чуточку вина, и крохотным дегустаторским глотком он перекатывает его во рту. Кажется, в нем есть наигрыш, но с предложением магазина он не шутит — мог бы открыть для вселенской рекламы — первый американский магазин в столице Советов!

 

Чтобы торговать реально, а не в мечтах, надо знать партнера. Предложение мистера Магнина нереально, но уровень его знания о нас скорее типичен, чем исключителен. Они плохо знают нас, но и мы не представляем заложенные в американском характере оперативность и динамизм, потребность быстрого результата. Они шлют гонцов, и те упорно стучатся в двери советских организаций, по-американски нетерпеливо добиваясь ответа, по-американски готовые искать возможностей в другом месте, в других странах, если определенного и быстрого ответа нет.

 

У Сирилла Магнина идея о фирменном магазине в Москве выглядела пусть искренним, но несерьезным экспромтом. А в «Бэнк оф Америка» разрядка означала прикидку, приглядку и расчет без благотворительности, продиктовавший позднее открытие представительства в Москве (вслед за рокфеллеровским «Чейз Манхэттен») и участие в кредитовании сделок американского бизнеса с советскими внешнеторговыми организациями. В дни нашего приезда банк находился в стадии растущего интереса, предварительных, но уже интенсивных контактов. В письме, предпосланном ежегодному отчету банка перед вкладчиками, его президент А. Клаузен среди наиболее обнадеживающих перспектив ближайшего будущего называл «более тесные и дружественные отношения с коммунистическими государствами».

 

Он повторил свой прогноз, когда мы встретились в небоскребе, на пятьдесят два этажа вознесшем в сан-францисское небо свои монументальные коричнево-серые ребристые грани. Командным там служит сороковой этаж — управленческий центр крупнейшего в капиталистическом мире банка, вклады которого составляли тогда тридцать пять миллиардов долларов.

 

Алтарь доллара был солидно прост, без излишеств и украшательств, и оберегался человеком в униформе, который, расставив ноги, стоял возле лифта. Главное впечатление — пространство, впускаемое через огромные чистейшие окна. Двери кабинетов раскрыты, как будто здесь культ не доллара, а красоты и ошарашивающих видов Сан-Франциско. Как будто нет тайн на этом алтаре: вся работа всех служителей — от секретарши до президента — на виду.

 

В кабинете президента тоже властвовал вид — на набережную, залив, мосты, причалы Окленда. Городской шум не доходил через закрытые окна, и оттого все внизу казалось ручным и спокойным. Даже рябь залива улеглась у ног нестарого, скромноделового человека с сильным прищуром глаз за стеклами очков. Он сидел в тяжелом квадратном кресле, спиной к окнам, по-хозяйски уступив прекраснейший вид гостям. Свободно, но экономно обращался с цифрами, брал главные и выстраивал их так, чтобы доказать свои основные посылки.

 

Наш короткий визит вежливости Клаузен использовал, чтобы высказаться по существу: «Бэнк оф Америка» собирается внести не риторический, а практический значительный вклад в экономическое сотрудничество между Соединенными Штатами и Советским Союзом. Такое сотрудничество будет содействовать «силам мира».

 

Потом он передал нас мистеру Скуддеру Мерзману. Как и Клаузен, Мерзман четверть века прослужил в «Бэнк оф Америка» и занимал пост старшего вице-президента по операциям в Европе, на Ближнем Востоке и в Африке. Сделки с Советским Союзом входили в круг обязанностей этого высокого лысого господина с бледно-чистым лицом, которое, кажется, он выбрил за пять минут до нашего прихода. Он тоже угощал нас сан-францисскими видами на все четыре стороны света, а также своими пояснениями и коктейлем «Маргарита».

 

Лифт поднял нас на самый верхний, пятьдесят второй этаж, отданный под ресторан, в который днем пускают всех, а вечером лишь членов привилегированного «Банкирского клуба». Когда я спросил, самый ли это закрытый из частных сан-францисских клубов, мистер Мерзман сообщил, что самый закрытый — это клуб «Саут Пасифик»: туда не принимают евреев. «У нас — лишь женщин».

 

Юмор старшего вице-президента суховат и порою разящ. Самую сильную шутку он припас напоследок. Уже прощаясь, проводив нас до высоких стеклянных дверей, мистер Мерзман показал на иссиня-черный гранитный монолит на площадке перед банковским небоскребом. Полированная, темно поблескивающая поверхность усиливала мрачность и весомость глыбы.

 

— Знаете, как это называют?

 

И, выдержав паузу, сохраняя полнейшую бесстрастность на лице, мистер Мерзман сказал:

 

— Сердце банкира...

 

Город, как и человека, слещет почувствовать; чувства проще испытывать, чем объяснять, — эти две Америки давно открыты. Как и третья — чувства к городам остаются безответными.

 

И выходишь утром, иностранец, на сцену полюбившегося чужого города. Шумная Ломбард-стрит, по которой вливаются утренние автомобильные потоки, тихая зеленая Грин-стрит с богатыми семейными домами, карабкаешься по знаменитыМ холмам, на каждой вершине заново открываешь синий залив, и опять вниз-вверх по крутым улицам, народ спешно пьет кофе в закусочных, машины вздрагивают и вскрипывают тормозами, вислогубый негр пьяно прислонился к стене на Филмор-стрит по пустой и прохладно-свежей Юнион-сквер бегут на работу клерки, на Турк-стрит, проводив мужей, выходят к подъездам новых и уже рушащихся дешевых домов толстые черные женщины с подвижными, как ртуть, черными мальцами...

 

Новые люди и встречи не перебили тяги к старым местам и давним знакомым, хотя я быстро понял, как сложна и во многом искусственна задача протягивать линии из прошлого в настоящее и пунктиром проецировать их в будущее.

 

Как и в прошлый раз, я встретился с Карлтоном Гудлеттом, издателем нетритянской газеты «Сан-рипортер», врачом и общественным деятелем. У него в кабинете медицинские дипломы по-прежнему соседствовали с медными табличками вянных прямоугольничках и сердечках — похвальными ми газете. Как и раньше, он делал двадцать успевал снять белый докторский халат, все время поручая гостя своему редактору Томасу Флеммингу, негру с лицом рабочего, в синей с растегнутым башке под синим пиджаком. Флемминг не убегал, сидел тяжело и недвижно и рассказывал о положении черных американцев, о поездке в Москву, о том, что привлекательно у нас для черной общины в Америке: бесплатная медпомощь и образование, низкая квартплата, нет пропасти между богатством и бедностью.

 

Окно кабинета выходило на тесненький тенистый дворик. Я вспомнил царский вид с сорокового этажа, из кабинета Клаузена, откуда город кажется прирученным, а волны залива утихомирившимися. Не только виды разные — судьбы разные, взгляды разные, проблемы разные. Легко оперировать цифрами и характеристиками, когда ты на сороковом этаже в президентском кресле крупнейшего банка, труднее, когда взгляд твой упирается в забор, в тупик.

 

Пять лет назад профессор Уильям Уитон, декан колледжа градопланирования при университете в Беркли, объяснял мне запутанные проблемы американских городов. Я повидал его снова. Он постарел, осунулся, жаловался на сердце, разговор наш помнил смутно, рассказывал о городской динамике истекших лет: наблюдался большой жилищный бум, качество жилья улучшилось. Концентрация черных в гетто все еще нарастает, расовые барьеры лишь слегка нарушены в пригородах. По-прежнему большая проблема — недостаточность общественного транспорта и слишком сильная зависимость от индивидуального автомобиля. Крупнейшее новое общественное движение — экологическое. Граждане получили право подавать в суд, если по их мнению, новые строительные проекты угрожают окружающей среде, пусть даже они сами не несут при этом прямого финансового ущерба. Экологическое движение в Калифорнии воспрепятствовало созданию новых атомных электростанций и других энергетических предприятий, несмотря на то, что потребности в энергии возрастают.

 

В свободные часы я уходил на свидания с городом.

 

Из шаткого мотеля «Трэвел лодж», где круглый французик, приехавший подзаработать в Америку, слишком бдительно караулил в конторке, как бы постояльцы не удрали, не заплативши, я направился однажды к месту своего прежнего обитания — кирпичному старому отелю «Губернатор» на углу Турк-стрит и Джонс-стрит. Серые, белые, как будто пропыленные, дома вокруг выплыли в памяти полузабытыми декорациями. Показалось: стоит войти в эту вертящуюся дверь, подняться на восьмой этаж, и в номере 812 ты мгновенно снова попадешь в атмосферу теплой— июньской ночи после долгого и нерешительного чем-то чреватого дневного дождя, когда сидел, делая записи в тетрадке, отвернувшись от телевизора, и вдруг что-то выдернуло тебя из-за стола и поставило лицом к телеэкрану перед внезапной вестью о случившемся на кухне отеля «Амбассадор»...

 

Дудки!

 

В районе возле отеля «Губернатор» по-прежнему соседствовали одинокая беспомощная старость в дешевых богадельнях и порок в смрадных «клубах» и порнографических лавках. Эх, вольный портовый город Сан-Франциско, не собирающийся отказываться от своих вольных портовых нравов!

 

Но недалеко от отеля «Губернатор» вдруг новость совсем иного порядка — магазин «Всемирной марксистской книги» и в витрине — советские издания на английском, на книжных обложках портреты Маркса, Энгельса, Ленина.

 

Рядом, на улице Маккалистер, многие годы размещается Американо-Русский институт, гостеприимство которого хорошо известно советским людям, навещавшим Сан-Франциско. Скромное помещение. Вход прямо с улицы. На книжных стеллажах советские издания на английском языке. Со стен глядят Пушкин, Толстой, Шевченко. А в глубине заваленный бумагами старый письменный стол, за которым долгие годы сидел президент института Холланд Робертс. Кто из советских посетителей не встречал в свое время этого благородного старика в пиджаке с отвисшими карманами книголюба. А глаза его были острые, умные, пытливые. В двадцатые годы он признал нашу революцию и Советскую Россию и никогда не отступал, даже под ледяными ветрами «холодной войны».

 

Уличная сценка на углу Маркет-стрит и Пауэлл-стрит. В тени стены трое музыкантов — гитара, банджо, скрипка. Линялая армейская куртка. Рубаха поверх джинсов. Шерстяная цветастая безрукавка. Три бороды. Две пары грубых ботинок. Одна пара босых ног, в такт пришлепывающих по асфальту. У стены свалены старые пледы и одеяла, свидетели и спутники кочевой жизни. У ног в раскрытом футляре скрипки зеленеет на черном бархате пара долларовых бумажек, тускло поблескивают четвертаки и гривенники. На тротуаре, отступив от музыкантов на несколько шагов, небольшая толпа слушателей — как признание.

 

Смотрю на лица: смягченные, блуждают улыбки. Минуту наззад они спешили по своим делам и вот-вот снова заспешат, но пока их выдернули из хлопот дня, увели в иной мир — не просто мелодии и такта и поэзии этих песен, но и жизни троих музыкантов, не таких уж молодых (одному, наверное, и за тридцать), безденежных, что и говорить, но ведь вольных и самозабвенно счастливых в это мгновение, когда сотворили они чудо мимолетного человеческого братства на Маркет-стрит.

 

Сколько их — троиц, пар, одиночек — в Сан-Франциско и особенно на другом берегу залива, в Беркли?! Бродячие музыканты — ветка от древа хиппи.

 

По следам памяти я отправился к скрещению улиц Хейт и Эшбери, в мировую столицу хиппи — бывшую столицу.

 

Поистине, как сказал поэт, «… все сроки кратки в этом мире, все превращения — на лету». После бурной славы недавних лет район вернулся в безвестность. От таборного оживления не осталось и следа. Вторые этажи многих домов заколочены фанерными щитами.

 

Я не рассчитывал найти психоделическую лавку «Дикие цвета», где юный продавец рассказывал мне об истории своего обращения в хиппи и о своих страхах на Хейт-стрит. И не нашел. Она канула в Лету, как и многое ей подобное. Между тем американские аптеки, драг-сторы, символы стандартизации, против которой восстали хиппи, устояли, знаменуя торжество постоянного над временным, и о том же торжестве свидетельствовали новые, солидные отделения банков. Магазины подержанной мебели были местом расчета со вчерашним.

 

На угловом доме была большая вывеска: «Местный центр помощи». Здесь тоже рассчитывались с прошлым. Витрины дома были заклеены объявлениями о концертах рок-групп и призывами помогать тюремным заключенным. Выцветшие антивоенные плакаты отражали последнюю из кровавых истин вьетнамской войны: в сторону Америки брел пехотинец с винтовкой на плече, а в сторону Вьетнама тучей летели бомбардировщики В-52.

 

Внутри за деревянным барьером стояли, громко переговариваясь, молодые ребята. Большая доска на стене пестрела листочками из студенческих толстых тетрадей. Одни искали автомобильных попутчиков — в Нью-Йорк, Бостон, Денвер, ЛосАнджелес, обещая разделить стоимость питания и бензина. Другие сдавали или искали жилье. Сильно запоздавший молодой англичанин хотел присоединиться к «коммуне» или— группе «политически ориентированных людей».

 

Центр помощи смахивал на эвакопункт.

 

Негр-дежурный подошел ко мне: «Чем могу быть полезен?» Чем? У меня было место в мотеле на Ломбард-стрит и авиабилет до Вашингтона. Я выбрался из помещения и распростился с Хейт-стрит, чувствуя себя разочарованным и обманутым. Хотя иллюзий насчет долговечности хиппи у меня не было и раньше, какое все-таки непомерное значение придавал я тому дню, который стал вчерашним.

 

Вспомнилось — в который раз! — сцена из фильма Антониони «Blow Ир».

В зале выступает молодой вихлявый певец-идол. Толпа молодых поклонников неистовствует, и как отражения бесконечно умножаются поставленными друг против друга зеркалами, так шальная от восторга толпа бесконечно множит свой собственный восторг. И вот самые дикие и ошалелые прыгают на сцену, чтобы физически ощупать и ощутить своего идола, ущипнуть его, обзавестись коллекционным волоском из знаменитых кудрей. Электрогитару вырывают из его рук, ломают, с дракой растаскивают на сувениры. Часть гитарной деки летит в зал, там тоже схватка и свалка. Счастливец, зажав деревяшку в Iруке, озираясь, выбирается из зала.

 

Ночь на улице. Тишина. Огни. Другой мир — другие ощущения. Другое пространство и время. Он смотрит на выхваченную с боем деревяшку. Что это? Зачем? Подумав, бросает ее на тротуар. Проходящая компания видит: что-то бросили. Молодой человек, любопытствуя, поднимает деревяшку с земли, разглядывает ее. Ночь. Тихо. Пусто. Он не знает, откуда она. Обыкновенная щепка в его руке. Он с досадой отшвыривает ее. Как коротка жизнь сенсации...

 

По понятиям Европы и Азии, город Сан-Франциско — подросток. Самым древним его камням порядка двухсот лет. В марте 1776 года в северной части полуострова, где лежит сейчас Сан-Франциско, были основаны первый испанский военный форт (пресидио) и первая католическая миссия — миссия Долорес. На сорока безымянных холмах росла пахучая мята buena verba — добрая трава. Так и называлось первое поселеньице, возникшее в 1835 году, — Добрая Трава. В нем жило несколько десятков человек, экономическая активность была меньше, чем в крепости Росс, заложенной двадцатью годами раньше в ста двадцати километрах к северу Российско— Американской компанией для промысла морского зверя и торговли пушниНОЙ. Не испанские крест и меч дали бурную жизнь сан-францисскиМ холмам, а золото. В 1848 году, когда вспыхнула золотая лихорадка, молодой безвестный порт посетило пятнадцать судов, в следующем году — более семисот. Железной дороги еще не было, строители Панамского канала даже не родились, но Америка умела и тогда набирать уму непостижимые темпs. Сан-Франциско быстро стал портом мирового значения.

 

 

 

 

У него возраст не города, а абхазца-долгожителя, но там на Тихом океане, обращенный к Ориенту Сан-Франциско считает себя Европой не меньше, чем Америкой, гордится терпимостью и вкусом к жизни и действительно представляет редкий пример устойчивости городских традиций, городской цивилизации в стране, где все несется вскачь и неизвестно куда. Однажды провели опрос: в каком городе предпочли бы жить американцы? Сан-Франциско получил голосов вдвое больше, чем любой другой город.

 

И тем не менее у каждого есть свой Сан-Франциско. Транзитник приумножает любимые точки обозрения. У жителей их еще больше. Но есть у жителя еще и свой дом (или, увы, отсутствие оного), своя улица и квартал, оглобли социального, расового или национального положения, вожжи, которые временами сурово натягивает жизнь.

 

На мосту «Золотые ворота» скрытые телекамеры наблюдают за людьми, чье поведение так или иначе выдает роковые намерения. Сотни бросились в грозящую смертью жгучую синюю воду. Уровень самоубийств в Сан-Франциско в два с половиной раза выше среднего американского. Не красота ли до отчаяния обостряет чувство дисгармонии жизни?

 

Сан-Франциско перемешал никак не менее двунадесяти языков. Угадайте, сколько здесь коренных белых американцев, если на семьсот с небольшим тысяч жителей приходится: негров — не менее ста тысяч, китайцев — около шестидесяти тысяч, выходцев из России — не меньше, чем китайцев, итальянцев не меньше, чем бывших русских, а ведь есть еще ирландцы, немцы, поляки, евреи, мексиканцы, японцы, филиппинцы...

 

В книге «Мега-штаты Америки» американец Нил Пирс писал: «В настоящее время из цитадели белых англосаксов — протестантов и католиков — Сан-Франциско все более превращается в город меньшинств, особенно желтых, черных и коричневых (мексиканцы и центральноамериканцы). По мере того как белые из среднего класса в растущем числе уезжают в пригороды, городское население все в большей степени становится смесью очень богатых и очень бедных. Этнические конфликты усиливаются, голоса воинственных радикалов звучат мощнее. Нехватка жилья обостряется, налоговое бремя тяжелеет. Таковы типичные болезни почти любого большого американского города».

 

Даже у элиты, заселившей верхушки самых знаменитых из сан-францисских холмов, есть свои классы и подклассы, этажи и полуэтажи. Говорят, что вместе они собираются лишь раз в году — на торжественное открытие нового сезона в Сан-Францисской опере, покровительствовать которой — признак хорошего тона.

 

Сословную и этническую пирамиду Сан-Франциско венчают потомки тех, у кого во времена золотой лихорадки и железнодорожного бума были самые крепкие кулаки и наибольшая пронырливость. Потомки облагорожены временем и стабильностью богатства. Они не очень-то суетятся ради новых миллионов. С другой стороны, прилаженность камней и минимальность зазоров в этой пирамиде мешают хватким и предприимчивым молодым людям. Им недостает простора и перспективы, и в этом одна из причин продолжающегося сокращения городского населения.

 

Элита не всевластна, вынуждена считаться с городским плебсом (в благородном смысле этого слова), а плебс славен демократическими традициями И умением защищать их. Тем, кто добивается здесь выборных должностей, нужна не только финансовая поддержка состоятельных, но и голоса многоплеменного населения. На президентских выборах Сан-Франциско обычно голосует «левее» средней Америки. И на сан-францисских холмах свободнее дышится тем, кого угнетает и душит регламентация стандартной Америки. Город остается естественной колыбелью для левых и «ультралевых» течений — от антивоенного движения до восстаний против коммерческой массовой культуры.

 

Аллен Джейкобс, крупный мужчина лет сорока, одет был вызывающе затрапезно: белые полотняные штаны, сбившийся галстук, рубаха, расстегнувшаяся под напором крепкого живота. Сидел он, между тем, на Ларкин-стрит, 100, в просторном кабинете, со служебными бумагами по правую и левую руку, перед кабинетом был заслон секретарш и помощниц, на стенах кабинета — разные карты и диаграммы. Весь этот набор положен директору планирования при департаменте городского планирования города и графства Сан-Франциско, коим и был Аллен Джейкобс, не стеснявшийся несоответствия внешнего своего вида и служебного положения. Слегка откатив кресло на колесиках, он к тому же задрал ноги на стол, чем обнаружил, что затрапезность простирается до стертых подошв.

 

На Ларкин-стрит, 100, я хотел узнать, как власти намерены сохранить тот Сан-Франциско, который, будучи всего лишь тринадцатым по населению в ряду американских городов, именует себя великим и мировым, избалован популярностью в своей стране и как должное принимает восторги иностранцев.

 

Ожидал нудноватого разговора, но затрапезный директор, выслушав мои вопросы и комплименты, пламенно призвал меня не тратить драгоценное время в таких, как его, кабинетах. И запальчиво атаковал каких-то неизвестных мне профессоров.

 

— Когда я говорил этим профессорам о своих чувствах, они смотрели на меня, как на идиота. Нужны факты, а не чувства, твердили они. Вы тоже за фактами пришли? Почувствуйте Сан-Франциско! Идите на улицы и площади, в кафе, приглядывайтесь к жителям. А если уж вам трудно обойтись без цитат, без ссылок на чьи-то слова, придумайте их сами и сошлитесь на «городского чиновника, который просил не называть своего имени». Так ведь это делается у вашего брата?

 

Джейкобс вошел в азарт, стертые подошвы исчезли со стола. В глазах его помощницы тоже горел веселый блеск: знай наших, сан-францисских. И мне стало весело от этого запала И наигрыша. Браво, мистер Джейкобс! Но мы ведь тоже не лыком щиты и, кланяясь фактам, знаем об их ограниченности. Скажите лучше, откуда вы взялись, необычный чиновник в необычном городе? В чем причины вашего запала против профессорского прагматизма? И почему вас тут держат?

 

Университетские профессора снабдили его, градопланировшика, «точными знаниями», но это была точность кубиков в академической игре, в которую не поиграешь на площадях и улицах натуральных городов, где живут натуральные люди. первый университет жизни Аллен Джейкобс прошел за границей в Калькутте, где проработал три года от Фонда Форда. Она ужаснула массовостью голодных смертей, обыденностью человеческих трагедий, доказав непригодность привезенных им ученых рецептов. Когда он вернулся в Америку преподавателем Пенсильванского университета, родная почва, знакомая и твердая, тоже ходила ходуном от антивоенных протестов, от расовых мятежей в гетто.

 

Чему мог научить он своих студентов? Тем же никчемным кубикам?

 

Когда ему предложили кабинет на Ларкин-стрит, 100, он согласился, потому что любит Сан-Франциско, хотя родился в другом месте. Шесть лет — много для американцев, которым не сидится на одном месте, но Джейкобс не пресытился работой и задачу свою видит в том, чтобы с б е р е ч ь д у ш у г о р о д а.

 

Как? Он вручает мне на память изделие единомышленников — книгу-альбом в роскошной обложке молочного цвета. «Городской план-набросок». Составная часть генерального плана развития и сохранения Сан-Франциско. Не конкретные проекты новых застроек, а тактические и стратегические размышления на тему, что такое обаяние и душа города, как уберечь их в процессе неизбежных перемен и сохранить в назидание другим городам, как избежать обезлички, когда все обезличивается.

 

Фотоснимки и рисунки в альбоме передавали своеобразие исторически сложившейся городской среды, традиционного облика Сан-Франциско. Прошлое, достойное жить, не должно быть бездумно раздавлено настоящим, пасть жертвой энтузиастов коммерции ради коммерции и реконструкции ради реконструкции. «Есть вещи, которые нельзя менять. Они создают ощущение преемственности, освобождают от перегруженности и стресса современной городской жизни, — прочел я в книге. — По мере роста города сохранение старого и невозместимого становится таким же критерием человеческих достижений, как и созидание нового».

 

Над этим планом-наброском городская комиссия по планированию работала два года. Опрашивала жителей в тринадцати Районах и шести городских парках, на улицах с разной интенсивностью движения. Обнаружила, что для большинства забота о Физическом окружении — дело, принимаемое близко к сердцу.

 

Джейкобс с гордостью говорил, что у сан-францисского населения не убито ч у в с т в о п р и ч а с т н о с т и к тому, что происходит в городе.

 

Чувство причастности дало себя знать в «восстаниях» (так это здесь называется) против порчи и загрязнения окружающей среды, против попыток частных интересов и рьяных администраторов искалечить облик города. Например, неконтролируемые промышленные стоки, интенсивное строительство по берегам, новые и новые свалки для городского мусора угрожающе засоряли Сан-францисский залив, сократив водное зеркало более чем на одну треть. Движение горожан, прежде всего женщин-активисток, под лозунгом «Спасите наш залив!» дало хорошие плоды. Стоки стали строго регулировать, свалки по живописным берегам исчезли. Часть сан-францисских отходов отправляли на ежедневных «мусорных поездах» за шестьсот километров от города — в бесплодное и пустынное графство Лессен в северо-восточной Калифорнии.

 

Двое из врагов Сан-Франциско типичны для многих больших городов Америки — небоскребы и автомобиль.

 

Почему небоскребы? Небоскребные восторги давно прошли, и жители Сан-Франциско, берегущие малоэтажный силуэт города, не хотят конкурентов своим холмам и восстают против «манхэттенизации».

 

Небольшой эпизод. С шофером аварийного грузовичка, взнуздавшим мою забарахлившую автомашину, мы ехали однажды по автостраде. Впереди вздымалась гроздь небоскребов, выросших в деловой части города. Я спросил шофера, как он к небоскребам относится. Он ответил так: «Прибыли мне от них никакой, а вид они портят». Он был молод, но лишен молодых восторгов перед высокими этажами и считал, что они не украшают, а уродуют вид. Он был типичный житель Сан-Франциско.

 

В Сан-Франциско и так поднялось довольно много высотных зданий. Городские власти крайне неохотно выдают разрешения на строительство такого рода. Получила отказ даже крупнеЙшая сталелитейная корпорация «Ю. С. стил». Город разбит на зоны, в которых высота застройки строго лимитирована в зависимости от рельефа местности. Лишь на примыкающей к берегу залива низине делового пятачка высоту строений пока еще не ограничивают. На склонах же холмов высотные здания запрещено возводить, поскольку они загораживают пространство.

 

Что касается индивидуального массового автомобиля, то борьба с ним принимает порой драматичный характер.

 

На набережной Эмбаркадеро, идущей по берегу залива, я увидел гигантскую суперавтостраду, круто оборванную напротив старого Ферри-билдинг. Широкая, как река, она вдруг стекает в соседние улицы скромными ручейками съездов. Вознесенный на бетонных опорах двухъярусный и многорядный Эмбаркадеро-фривей, похожий на монстра-тысяченожку, должен был бежать и дальше вдоль берега, давя своей скучной, серой монотонностью облик популярного района, бросая себе под ноги знаменитый Рыбацкий рынок, рождая под своим членистым брюхом мертвое эхо пустырей. Перекрести Сан-Франциско десятком таких суперавтострад — что останется от его очарования?

 

Население восстало еще много лет назад и добилось прекращения строительства Эмбаркадеро-фривея. Гостей возят к этому историческому месту: здесь американцы отказались фетишизировать свои первоклассные дороги.

 

С ее темпами технического развития и страстью к техническим решениям проблем Америка в своих городах-подростках попала в такие тупики, которых пока избегают европейские города с их многовековой историей. Введя на городские улицы массовый автомобиль, Америка принялась крушить эти улицы, делая из них всего лишь автострады. Но и в автострадных берегах тесно автомобильным потокам. Тогда в города пришли суперавтострады. И небо меркнет от смога, и солнце отказывается светить, и пасти непомерно мощных автомашин пожирают кислород, предназначенный вроде бы людям.

 

В благословенные летние деньки в Нью-Йорке и Лос-Анджелесе, Филадельфии и Детройте, Вашингтоне и Балтиморе все чаще стали объявлять воздушные тревоги — нападение не с воздуха, а на воздух — опасное для жителей отравление воздуха.

 

Бдительный народ Сан-Франциско спохватился раньше других, еще в конце шестидесятых годов вышел на улицы: «К черту эти проклятые фривеи!».

 

Я поинтересовался, что же — к примеру, для детальки — порекомендует посмотреть заезжему журналисту толстяк и философ, директор градопланирования Аллен Джейкобс.

 

И он порекомендовал не новенькую пирамиду корпорации «Транс-Америка» и не отель «Хайатт-Ридженси», хотя любопытствующие толпы с утра до вечера дивились там центральному холлу высотой в семнадцать этажей.

 

Нет, директор градопланирования послал меня к черту на кулички, в маленькое, мало кому известное кафе «Мит маркет». Я съездил. Скромный район для скромной интеллигенции и богемы. В продмаге, куда зашел купить пачку сигарет, молодой парень в черном бушлате на продовольственные талоны, которые выдают нуждающимся, брал кошачьи консервы — не для себя ли? Рекомендованное кафе было небольшим и интимно затемненным. Два молодых индийца готовили кофе разных сортов и стран, беря зерна из раскрытых джутовых мешочков. Три студе нта читали газеты, парень полулежал на полу возле круглого низкого стола, за которым сидели две девушки. Ничего особенного, но за чашкой кофе тут можно сидеть часами, если к тому же знаешь остальных. Джейкобс рекомендовал мне не бездушные интерьеры, а атмосферу, уют. Это была и наша, увы, еще не сбывщаяся мечта о микрорайонных кафе.

 

Я проехал дальше наугад и попал на какие-то Бриллиантовые высоты. Этот холм был еще не обжит, вершина его застраивалась. Коричневые, под цвет темного дерева, двухэтажные дома. Нахлобученные, из синтетической дранки, крыши. Пустые окна глядели на пустую улицу. Да, это еще полупустырь, но завтра, наверное, начнутся новоселья. На склоне холма росла жесткая трава. Ветер качал траву, свистел, как в последних сценах каких-то хороших фильмов, где после ночных драм герой стоит один на один с просыпающимся, несущим нелегкую надежду миром.

 

Сан-Франциско убегал из-под ног белой зыбью своих домов, прямоугольными членениями улиц, наискось пересекаемых артерией Маркет-стрит. С востока на запад тянулась к океану зеленая полоса парка «Золотые ворота», дальше к северу лежала казенная территория военной базы Президио и национального военного кладбища. Мост «Золотые ворота» угадывался за базой и кладбищем — оранжевые гигантские опорные башни над густо-синей водой.

 

На северо-востоке высились самые знаменитые из городских холмов — Телеграфный (оттуда в свое время подавались жителям сигналы о прибытии в гавань торговых судов), фешенебельный Ноб-хилл, Русская горка — само название ласкает наше ухо, хотя ничего русского не найти в этом богатом жилом районе, где старые особняки соседствуют с высокими домами-башнями. (Существуют разные версии о происхождении этого названия. По одной — первыми жителями на холме были выходцы из России. По другой — там похоронены русские моряки, погибшие при тушении сан-францисского пожара 1906 года.)

 

В чем секрет сан-францисского очарования? Человек в союзе с природой сблизил здесь два драгоценных для него ощущения: обжитости уютных микромиров, вроде кафе «Мит Маркет», и панорамности, простора, как с Бриллиантовых и иных высот. На одном полюсе пестрые и колоритные сценки человеческого общежития и бытия у подножия холмов. На другом — холмы, залив, океан. Вид с горы, будто присутствуешь при сотворении мира. Чувствуешь себя если не богом, то очевидцем его работы. И СанФранциско без перебоя снабжает желающих чувством вершины. Карабкаешься на крутую горку, как на небо, — и ничего впереди, кроме неба. Но вот вершина. Улицами убегают вниз дома, словно поняв твой порыв побыть наедине с миром, и синеет большая вода, гусиными перьями воткнуты в нее белые паруса яхт, небо необъятно. Жизнь предстает в иных измерениях, душу отпускает суета сует. Пусть хоть на миг...

 

Напомню, что через залив с Сан-Франциско соседствует город Беркли, где расположен один из девяти кэмпусов Калифорнийского университета. Беркли — это студенты, не только потому, что их там тридцать тысяч, примерно по одному на каждую четверку жителей. И не потому, что каждый третий житель Беркли работает на университет и живет на доллары, получаемые из его казны. Кембридж под Бостоном, Принстон в штате Нью-Джерси, Итака на севере штата Нью-Йорк, пожалуй, еще более ориентированы на университеты, но именно Беркли стал в Америке классическим примером студенческой вольницы и вывел на сцену студента как политическую силу. Студенческий протест наряду с негритянским движением был крупнейшим общественным явлением Америки шестидесятых годов, Беркли — его колыбелью, а первым из молодежных вожаков был Марио Савио, двадцатидвухлетний студент философии, возглавивший движение за «свободу слова».

 

 

 

 

  • Как Сашка валял самого себя / Хрипков Николай Иванович
  • Разговор экономиста с обывателем / Платонов Владимир Евгеньевич
  • Искренность / Охрименко Юрий Владимирович
  • Афоризм 177. Добро и Зло. / Фурсин Олег
  • Ёлки – Моталки (6+) / "Зимняя сказка - 2013" - ЗАВЕРШЁННЫЙ КОНКУРС / Анакина Анна
  • Скромность поэта / Шалим, шалим!!! / Сатин Георгий
  • Златовласая эльфийка (Алина) / Лонгмоб «Когда жили легенды» / Кот Колдун
  • Скоро весна / Рейн Полина
  • Карачун / Витая в облаках / Исламова Елена
  • Справедливость / Олейникова Катерина
  • Слепота / История одной страсти / suelinn Суэлинн

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль