Ненатурально красивая, стройная, в песочного цвета костюме и соломенной шляпе, отведя в сторону левую руку с сумочкой, манекенщица позирует на Пятьдесят седьмой стрит у нового синеватого, изогнутого снизу небоскреба. Фотограф со своей треногой, дама-режиссер в меховой шубке, хотя день теплый, весенний. Еще один человек из этой маленькой бригады, осветитель, на коленях раскрывает пластинку с какой-то серебристой фольгой. И, ловя этой пластинкой солнечные лучи, направляет их на манекенщицу, — для того, чтобы не было теней и чтобы было больше сияния. Прохожие замедляют шаг, оглядываются. Фотограф долго тянет, не может приладиться и приспособиться. А она стоит,. как неЖивая, никого не видя, ничего не чувствуя.
Остроносенькая, остроскулая, с личиком вздернутым, чтобы обозначить линию точеного, худого подбородка, движением индийской танцовщицы она как бы приклеила правую руку к широкой соломенной шляпе. И сама вся кажется приклеенной к этой Пятьдесят седьмой стрит, к фону из огромной красной объемной цифры «9», стоящей на тротуаре у небоскреба. Даже ветер, задувая плащи, пиджаки и платья прохожих, обтекает, не касается ее. И даже солнышко от этой пластинки с серебристой фольгой у нее свое, добавочное, дополнительное.
Вкафе «Желтые пальцы» на углу Пятьдесят восьмой стрит и Третьей авеню в обеденное время сидят неподалеку за столиком три красивые холеные молодые женщины. Блеск глаз, как бы натуральная, нечаянная, а не созданная косметикой, сияющая свежесть лиц, блестящие, составленные из удивительно белых и крупных зубов улыбки, тоже как будто нечаянные, натуральные. Среди заполнивших кафе не так сияюще свежих и даже помятых жизнью людей эта троица как жемчужина в раскрытой раковине. Не по себе от холодноватого сияния. Заданное, искусственное, оно заявляет о превосходстве над естественным, над натурой. С ними точно такой же по характеристикам, с еще более белыми и крупными зубами, здоровый и радостный, молодой человек в кожаной куртке и белой атласной, плотно пригнанной к телу, полурасстегнутой рубашке — демонстрация красивой волосатой груди. Он часто наклоняется к одной из трех — рыжеватой, с крупными верхними веками, шепчет ей что-то, гладит ее по руке и коленке. Кто они? Бизнес на красоте и на сексе — один из типично нью-йоркских. Их профессия — выглядеть молодыми, красивыми и счастливыми. Потом эта профессия становится насилием над природой — и люди-нарциссы кончают жизнь опустотенными, страшно одинокими, приняв однажды на вечный сон грядущий убийственную дозу наркотиков или снотворного...
В подземке поезд-экспресс раскачивается от быстрого хода на длинном перегоне между Семьдесят второй и Сорок второй стрит. Раскачиваются в такт движению люди, сидя или стоя, ухватившись за металлические поручни, читают газеты, молчат. И вдруг в вагоне — а там можно переходить из одного вагона в другой — появляется новый человек. Хилый юноша лет восемнадцати как бы скользит по шаткому полу вагона легкой и неуверенной походкой, странно, бессильно откинув правую руку, смотрит вперед невидящими глазами и улыбается какой-то потусторонней, ушедшей в себя, адресованной лишь собственным грезам улыбкой.
Все теперь смотрят на юношу, вернее, поглядывают, тайком, так, чтобы он не перехватил их взглядов. Все сторонятся, уступая ему дорогу. Так же летит поезд, так же железной тряской трясет вагон, но в нем становится совсем тихо.
Юноша проходит мимо меня в заднюю часть вагона, и я плотнее прижимаюсь к двери, боясь, как бы он не задел меня рукой. Он останавливается, рука, очень прямо, как на физзарядке, поднимается вверх и мягко охватывает поручень… Но живет в нем сила, сопротивляющаяся покою. Рука так же медленно и прямо опускается, юноша снова скользит по вагону, в другой конец, и пассажиры по-прежнему оцепенело следят за ним. На худом лице его, покрытом лишаями, тает беспомощная улыбка…
Так проходит пять невыносимых минут. Поезд с грохотом врывается на станцию. Раздвигаются автоматические двери. И пассажиры, даже те, кому не нужно выходить, спешат покийуть вагон...
Дома у СтейбекаДжон Стейнбек восхищался теми репортерами, которые, очутившись в незнакомом месте, поговорят с ключевыми людьми, зададут ключевые вопросы, прощупают общественный пульс и тут же, ничтоже сумняшеся, как на дорожной карте, развернут жизнь в своем репортаже. В этом восхищении насмешка художника, который ставит более трудную задачу: не схематизации, а воссоздания живой жизни. «Я завидую такой технике и в то же время не доверяю ей как зеркалу реальности, — писал он. — Я чувствую, что реальностей слишком много… Наши утренние глаза видят не тот мир, что наши дневные глаза, и, разумеется, наши усталые вечерние глаза могут поведать лишь об уставшем вечернем жире».
Однажды я побывал дома у Стейнбека в Нью-Йорке, задавал ему вопросы, которые считал ключевыми, но ушел без уверенности, с сомнениями и ощущением того, что наскоком никак не взять и не освоить обширную территорию личности писателя и мира, сотворенного им, увиденного утренними, вечерними и разными другими глазами. И не о дорожной карте для путешествия по этой территории— думаю я сейчас, а о том, чтобы добавить к своим заметкам еще один блик, впечатление о еще одном жителе Нью-Йорка...
Меня разбудили телефонным звонком из редакции и потребовали немедля связаться с Джоном Стейнбеком и запросить у него разъяснений по поводу писем, которые американским посольством в Москве рассылались от его имени советским писателям, в том числе почему-то и тем, кого он не встречал в своей поездке по Советскому Союзу, но к кому в письмах обращался как к хорошим знакомым. Звонок раздался глубокой августовской ночью на даче в местечке Бейвиль под НьюЙорком, где мы делили двухэтажный дом с американцем, механиком по профессии, часто и громко скандалившим со своей женой (один раз дело дошло даже до выстрелов, но, судя по тому, что утром они, живы-здоровы, вышли к своим машинам, стрелками они оказались неважными). Я не знал телефона Стейнбека, а и знавши, не стал бы будить его в три часа ночи и на срочный, пожарный аварийный запрос, поднявший на ноги весь дом, включая вооруженных соседей, отозвался по трансатлантическому кабелю приблизительно теми же словами, которыми наверняка отозвался бы — на английском языке — сам писатель, если бы мне удалось с ним связаться в этот час. Но редакция права даже тогда, когда там забывают о разнице во времени, и утро вечера мудренее как в Москве, так и в Нью-Йорке, и потому с утра, раскаиваясь в своей ночной горячности; я принялся за дело, дозвонился до секретарши Стейнбека, выяснил, что его нет и долго не будет в Нью-Йорке, но она связалась с ним, и вскоре он дал разъяснения сначала устно через секретаршу, а потом и письмом в Москву, в котором извинялся за случившееся недоразумение (как и предполагали, переусердствовало посольство, делая свой бизнес чохом разослав письма Стейнбека по списку Союза писателей) и просил снова «собрать толстяка Хампти-Дампти в единое целое». Толстяка собрали. Мне же было обещано интервью, и не прошло и восьми месяцев после августовской ночи, разрезанной длинной телефонной трелью, как я с ним встретился, успев понять, что Стейнбек не жалует корреспондентов и не поощряет их досужего любопытства.
Он жил в кооперативном доме; знакомое понятие с незнакомым содержанием, ибо ошибется читатель, если по образу и подобию московского представит нью-йоркский кооперативный дом, где квартиры стоят многие десятки и даже сотни тысяч долларов и могут занимать целые этажи. Новый, 35-этажный дом назывался Ист-тауэр — Восточной башней — и находился по другую от нашей Риверсайд-драйв сторону Сентралпарк, на шумном углу Третьей авеню и Семьдесят второй стрит, мимо которого я не раз проезжал, не предполагая, что за жилец может скользнуть взглядом по моему «шевроле». До Ист-тауэр Стейнбек долго жил неподалеку в собственном небольшом городском доме. Там выросли два его сына и, выросши, отделились, поддерживать собственный дом было все хлопотнее, оставлять — Асе опаснее, а ведь он с женой каждое лето уезжал под Нью-Йорк на излюбленный ньюйоркцами Лонг-Айленд где был другой дом, у океана, яхта и рыбалка. Пришлось продать старый дом и вознестись над ним, купив кооперативную квартиру на предпоследнем этаже серо-стеклянной эффектной новой башни.
Туда-то я и приехал в назначенный день, волнуясь перед встречей с всемирно известным писателем, увенчанным нобелевскими лаврами, единственным после самоубийства Хемингуэя и смерти Фолкнера живым классиком американской литературы, и прочее, и прочее. По дороге заглянул в несколько магазинов, чтобы запастись его книгами для автографов и еще раз убедиться, насколько он популярен и признан. Убедился. В книжных магазинах книги его стояли на видном месте даже в драгсторе возле Ист-тауэр, где на вертящихся стеллажах были выставлены в бумажных переплетах бестселлеры не лее полусотни названий, я нашел известные очерки о послед— нем, вместе с французским пуделем чарли, путешествии Стейнбека по Америке, которую он заново открывал уже в зрелом возрасте, на первом приближении к старости, желтенькую книжку с подзаголовком «В поисках Америки», с изображением автора и его четвероногого спутника, одиноких, на маленьком бугорке среди неоглядных прерий с горными складками на горизонте — «Национальный бестселлер № 1 — теперь всего за 75 центов». Очерки Стейнбека, начинавшиеся покаянным признанием, что он, американский писатель, двадцать пять лет не чувствовал своей страны и об Америке, живя в Америке, писал по памяти, входили там в обязательный ассортимент — как зубная паста «Колгейт», лезвия «Жилетт», аспирин фирмы «Бейер».
Купив национальный бестселлер и перейдя через дорогу, я вошел в стеклянную дверь и попал на контрольно-пропускной пункт Ист-тауэр, к швейцарам, которые своими черными фраками и важной поступью походили на оперных певцов, но бдительностью не уступали таможенникам и пограничникам. Два мира были совсем рядом, как и другие бесчисленные и контрастные нью-йоркские миры, — центовая общедоступная демократия драгстора и огражденное от нежелательных вторжений жилище богатых, где среди богатых жил и писатель демократического, народного склада, льнувший к простым людям и избиравший их своими героями. Меня сразу же задержали у стеклянных дверей как незнакомую, непроверенную личность, но я и предвидел такого рода осложнения и потому пришел пораньше, чтобы не тратить впустую заранее оговоренное, скупо отмеренное время — всего лишь полчаса. По внутреннему телефону один из чернофрачных привратников пытался связаться с квартирой — и не получил ответа. Тогда, не пропустив, меня усадили на диван в импозантно-уютном, похожем на зимний сад холле — на виду, чтобы не прорвался к лифтам самовольно. Я сидел и видел, как, недокладываясь, проходили свои и как их почтительно-свойски приветствовали привратники. Не признанный писатель, не гордость американской культуры и живое национальное достояние был там Джон Стейнбек, а жилец, как все, член кооператива, и не талант был его главным свойством, а достаток, уравнивавший его с другими членами, более того, как бы поднявший его до их уровня, и лишь в таком качестве, без сантиментов и литературных привязанностей, воспринимали, чтили и оберегали его слуги у дверей.
Время между тем подпирало, я нервничал и протестовал, но квартира мистера Стейнбека продолжала молчать, не отвечая на вызовы внутреннего телефона. Наконец, уступая моей настойчивости, старший из швейцаров решился. Меня пропустили в лифт, в торжественном молчании поднялись мы со старшим на 34-й этаж, и он первым шествовал к двери в конце коридора. Лифтер не уехал, ждал своего товарища, выйдя из лифта и глядя нам вслед, готовый в случае чего прийти ему на подмогу. Старший позвонил, почтительно-робко коснувшись перламутровой кнопки. За дверью слышался какой-то шум, но никто не спешил открывать ее. Он еще раз тронул пальцем кнопку звонка и, наклонив свой затянутый во фрак стан, осторожно прильнул ухом к двери так, чтобы вовремя отпрянуть, если ееначнут открывать. Снова не было ответа — и тот же результат после третьего звонка. Несолоно хлебавши мы уже двинулись назад к лифту, как вдруг дверь все-таки открылась и в ней показалась полная негритянка с мусорным баком в руках. Мы вернулись. Хозяин был дома, а она, работая с пылесосом, не слышала наших робких звонков.
Из прихожей видна была гостиная, и через ее большие окна вливалось редкое для Нью-Йорка, просторное и незагроможденное небо, дышавшее началом марта. Вышел хозяин, довольно сухо поздоровался и как-то не очень приветливо оглядел гостя, прежде чем пригласить в кабинет. Он был высок, хотя, впрочем, шесть футов — норма для американца, и несколько сутуловат в свои шестьдесят с лишком лет. Скребница годов и беспокойной жизни прошлась горизонталями морщин по лбу и вертикалями по бурым и обвисшим, а некогда красным щекам, унаследованным от матери-ирландки. Остатки волос непокорно топорщились к затылку, жесткая неухоженная бородка выглядела, как щетина давно не брившегося мужика. Глаза — зеркало души. Если так, то его глаза не сравнить было с незамутненным зеркалом. И цвет-то их не замечался, терялся, не в цвете было дело. Это были глаза матерого человека.
На 34-м этаже было проще и сложнее, чем на первом, среди монументальных швейцаров, напоминавших о пограничниках и оперных певцах. Хлопчатобумажные брюки, ковбойка, шлепанцы, грубое лицо, щетина бороды — от интеллектуала ничего, кроме выражения глаз. У него был облик бродяги. «Однажды бродяга — бродяга на всю жизнь», — писат он о себе, подсмеиваясь и зная цену своему бродяжничеству.
Встретил холодно, а в кабинете, как приятеля, сразу спросил: «Хотите выпить?» Так редко начинались интервью. «Как вам угодно», — пытался увернуться я. «Не как мне угодно, а как вам угодно», отпарировал он хриплой скороговоркой. В нем начисто отсутствовала американская автоматическая любезность Он был скорее угловат и грубоват, и его хриплая, невнятная скороговорка человека, не заботящегося, понимают его или c непривычки задевала. Потом я утешился, узнав, что и жена не всегда понимала и часто жаловалась на бормотание своего знаменитого мужа, который внятность больше ценил в слове письменном, чем устном.
Пока в гостиной хозяин готовил виски с содовой, гость разглядывал кабинет. Он был прост и не загроможден мебелью. На стенах старые литографии с городскими видами, портрет президента Линкольна, на видном месте, в рамке, диплом «медали свободы» — самой высокой гражданской награды, приблизительно которую американский президент каждый год вручает полутора десяткам выдающихся соотечественников. диплом был знаком признания Джона Стейнбека той Америкой, которую называют официальной или правящей. Озадачивал микроскоп на столе у окна, но нервный центр этой небольшой комнатки явно был в углу, где на низеньком столике стояла электрическая пишущая машинка и перед ней — светло-зеленое, широкое кресло с откинутой назад высокой спинкой. Возле машинки свидетелем молчаливой одинокой работы лежала стопа линных линованных желтых листов, и верхний был набело исписан почерком, который казался слишком четким для пожилого, много пишущего человека.
Принеся стакан с виски, Стейнбек устало опустился в широкое, мягкое кресло, «потер пальцами лоб, неспокойно тронул желтые листы, потянулся за тоненькой, как сигарета, сигаркой, щелкнул зажигалкой. Снова встал и двинулся по комнате качающейся походкой, что-то разыскивая. Странно колебались, ходили его руки, и весь он был беспокоен, как человек, еще не вышедший из состояния самоуглубления и не остывший от напряжения работы, которую пришлось еще раз прервать, так и недокончив.
— Вечно теряю очки, — бормотал он.
Очки нашлись рядом с машинкой и рукописью. Надел очки с двойными стеклами, в которых наружные стекла поднимались и створками нависали над внутренними, и в очках стал похож на мастерового, занятого точной, филигранной, требующей терпения и искусства работой — часовщика, ювелира.
Да, на 34-м этаже было проще и сложнее, чем на первом, чем в книжных магазинах, где без труда я запасся его книгами для автографов. Там на полках и стеллажах была готовая продукция нобелевского лауреата, и спрос на нее полагалось удовлетворять также бесперебойно, как на предметы повседневного пользования, производимые на конвейерах известных всей Америке корпораций. Здесь, в тишине высотной квартиры, куда не доходил, замирая ниже, шум города, где зажужжал пылесос в руках домработницы, конвейера не было, не было поточного производства, а был мастеровой-одиночка, пожилой хмурый человек, как каторжник на галерах прикованный к бумаге, шариковому карандашу и пишущей машинке, и назначение его состояло в том, чтобы вновь и вновь подтверждать перед читателем и самим собой звание всемирно известного писателя, и никто не мог ему в этом помочь, хотя позади остались молодые яркие годы, силы убывали, вместе с возрастом пришла усталость.
Тут с утра разыгрывалось еще одно невидимое сражение за слово, рисующее картины мира. Какое по счету за тридцать с лишним лет? Победа или поражение? Текст на столике лежал аккуратный, без помарок. До моего прихода, еще раз возвращаясь к нему, Стейнбек перепечатывал его на машинке.
Устал ли? Да. Не скрывал этого. И когда, смягчив первоначальную неприветливость, признался мне, незнакомцу, что вот так каждый день с утра, то в словах были усталость и горечь, но и упорство работника, который не дает себе потачки. Не без гордости Стейнбек говорил о тяжести писательского труда, с насмешкой — о блестящих дилетантах-любителях, которые «все знают», и в его сарказме слышались отголоски каких-то неизвестных мне американских литературных споров и счетов.
Над чем он работал? Ершистый и колючий со всех сторон, Стейнбек клеймил не только дилетантов, но и разговорчивых писателей: кто много говорит, тот мало напишет. Но в тот день он изменил своему правилу молчать о незавершенном труде, потому что вещь, над которой он работал, была почти на две трети написана и быстро шла к концу. Он называл эту вещь «зоологическим» очерком, эссе об американцах, Идея родилась у его давнего издателя, задумавшего выпустить большой альбом фотоснимков выдающихся американских фотомастеров: Америка и ее природа, американцы, плоды их труда, их нравы. Но и самые прекрасные снимки все-таки мертвы; как выразился Стейнбек, «даже сфотографированному клопу не заглянешь в мозги». А участие известного писателя умножит коммерческий успех альбома. Ему предложили, и он согласился сопроводить фотоснимки текстом — не подписями и пояснениями, а самостоятельным обширным эссе, в котором он еще раз высказал бы, что он думает об Америке и американцах.
— Эта книга об американцах как о народе, отличном от других народов, — рассказывал Стейнбек. — Какие черты можно назвать чисто американскими? Представьте, что вы пишите о русских, пытаясь проанализировать их, и не только проанализировать, но и объяснить другим… Как нация мы существуем почти двести лет, а как группа людей, живущих в одном районе, — около трехсот пятидесяти. За это время мы стали походить друг на друга, создалась, так сказать, порода, отличная от других… К примеру, я, американец, приезжаю в Италию и живу там. На мне костюм, сшитый итальянским портным из английской шерсти, французская рубашка и галстук, и допустим даже, что мой дед приехал в Америку из Италии. Однако во мне сразу же угадывают американца. Почему? А почему американского негра, приехавшего в Африку, никто не спутает с негром африканским? И та же история происходит с американцем японского происхождения, попавшим в Японию. Что в них общего?.. Я хочу поговорить об американцах непредубежденно, не делая выводов, хотя в конце концов тенденция, должно быть, выявится. Я не люблю обобщений и вижу свою цель в точности и конкретности, не претендую на глубину и не предлагаю лекарстВ для лечения наших болезней, хотя правильные наблюдения — уже лекарства сами по себе...
То ли потому, что перед ним сидел иностранный журналист пришедший расспросить его об Америке, то ли потому, что эта тема занимала его, он добавил:
— Мне кажется, что чувства, которые испытывают к американцам иностранцы, скорее походят на жалобы. Впечатления посторонних — не то, чем американцы являются на самом деле…
Была весна 1965 года, антивоенное движение не обрело еще своей максимальной силы и масштабности, но в Америке было неспокойно, ее разрывала на части, на два лагеря борьба черных американцев за гражданские права. Как корреспондент, поглоенный текущими событиями и злобой дня, я находил несвоевременным, непростительным академизмом поиски общности в тот момент, когда нация столь откровенно разобщена. Но я отдавал себе отчет в большой разнице между нами. Одно дело — корреспондент, к тому же иностранный, всего лишь с трехлетним стажем своих личных открытий Америки, и совсем другое— американский писатель, один из авторитетных выразителей своей нации. Конечно, он видит ее по-другому, живет и работает куда как в более широком, историческом диапазоне, и разве в годы очередной американской смуты незаконен предмет его поисков — национальный характер? В конце концов черты его те же у разных людей из разных, разделенных социальных и расовых групп. В конце концов негры, как и их белые союзники, боролись тогда за справедливость с тем же американским упорством, с каким алабамские расисты отстаивали статус-кво неравноправия. Именно в условиях растущей разобщенности сильнее развивался процесс самоосмысления, самопознания, самокритики, и, очевидно, новая работа Стейнбека была навеяна этим активным и противоречивым процессом. Писатель был поглощен своей страной, говорил, что хочет «пожить дома», что уклоняется от каких-либо заграничных поездок.
Ожидаемый им телефонный звонок так и не раздался. Жены не было — улетела в Техас на похороны родственника. Домработница ушла, прибрав квартиру. Мы остались одни, никто его не тревожил, беседовали долго.
Квартира в центре Манхэттена, да еще на предпоследнем этаже Восточной башни, надо думать, дорого стоила (американский принцип — чем выше, тем дороже), но была не так уж велика. Хозяин показал ее: гостиная, спальня, второй кабинет, совсем крохотный. На подоконниках было много горшков с цветами и карликовыми растениями — новозеландская пальма, американский дубок, сибирская крохотная сосенка. Специальная лампа давала свет и тепло нежно-зеленой травке, за которой он заботливо ухаживал. Трогая пальцами темную маслянистую землю, поднятую в поднебесье, Стейнбек сказал: «Я вырос на земле и чувствую себя несчастным, когда не опускаю в нее руки».
Но главной прелестью этой квартиры были виды из окон на три стороны света — восток, юг и запад. Чуть ли не весь Нью-Йорк лежал перед нами Ист-Ривер и перекинутые через нее в Бруклин и Куинс громадные мосты с их старомодной красотой и архитектурными излишествами, небоскребные утесы Мидтауна и Даунтауна и даже Гудзон, а за ним утопавший в дымке штат Нью-Джерси.
Вечерело. Небо густело и темнело, отдавая дневную голубизну, сумерки родились на земле и начали восхождение по этаЖам, и, встречая их, все выше и выше зажигались огни большого города.
Стейнбек говорил, как любит поэзию нью-йоркских вечеров: слушать музыку и, не зажигая электричества, из окон темной квартиры любоваться гипнотической игрой света в домах и на улицах. Теперь он, чувствовалось, сбросил напряжение работы, расслабился и размягчился, даже скороговорка его стала медленнее и понятнее. Он еще раз наполнил мой стакан и себе налил виски с кока-колой, поделившись секретом: «Доктор советует пару стаканчиков к вечеру — приятный совет, хотя так же я поступал бы и без него».
В гостиную вползали вечерние тени, но мы сидели в потемках, не желая расстаться с уходившим весенним днем.
Тема разговора оставалась прежней — Америка и как он ее видит. Он высказывал суждения, простые и веские, о растущей усложненности жизни, о том, что человек пребывает в тревоге, оторвавшись от природы, оказавшись в пугающей зависимости от вещей и явлений, ему неподвластных, зачастую непонятных. Фермер, выращивающий капусту, крепче стоит на земле, потому что полагается на свои руки и усилия. А городской любитель стейков Может умереть с голода посреди первоклассного ходячего мяса — не знает, как забить и разделать быка. Нация автомобилистов, но забарахлил мотор, и американец топчется перед задранным капотом, растерянный и беспомощный.
— Я-то знаю, как починить машину и как справиться с быком, — как бы отгораживался Стейнбек от этих тревог, утверждая свою закваску настоящего мужчины и бывалого человека, умение противостоять напору могущественных сил и защитить индивидульность в стране, которая, по его выражению, идет к конвейерному производству человеческих душ.
Но он любил свою страну и именно по праву любви говорил о ее бедах советскому корреспонденту. Я не во всем с ним соглашался, но не рискнул спорить со Стейнбеком об Америке. Не спорить, а слушать его прищел я, и, кроме того, меня удержива.м от спора его слова о том, что высказывания иностранцев в отношении Америки похожи на жалобы. Он как бы предупреждал, что не хочет таких жалоб, — я обошелся без них.
И я утаил бы многое, если, рассказывая об этой встрече, не напомнил бы к месту то, о чем порой надоедает напоминать но что всегда надо иметь в виду ради истины: между нами стояла, не собираясь уменьшаться, незримая идеологическая стена, которую каждый из советских людей, живших в Америке, знает, ощущает, чувствует почти при каждом опыте общения с американцами. Стена бывает ниже или выше — в зависимости от собеседника, а в какой-то мере — от темы разговора. С Джоном Стейнбеком, я должен признаться, это была высокая стена. Несмотря на критические слова о своей стране, он был убежденным сторонником американской общественно-политической системы; отнюдь не симпатизировал советскому строю, хотя и хотел хороших отношений своей страны с нашей. Казалось, там, на 34-м этаже Ист-тауэр, мы поладили друг с другом, даже слегка привыкли друг к другу, но я снова утаил бы многое, если бы не сказал, что настороженность и недоверчивость так и не покинули его взгляд, в котором с большей или меньшей ясность читалось: вот ты сидишь тут, красный пропагандист, весь внимание, и согласно киваешь головой, а потом, наверное, не удержишься, настрижешь и надергаешь нужных цитат из моих слов и ни словом не обмолвишься, что, даже соглашаясь, мы расходились во мнениях, потому что одно и то же видим с разных точек...
И так вот мы сидели, разговаривали — вслух и про себя — и любовались напоследок из окон электро-неоновой феерией вечернего Нью-Йорка. Она захватила уже весь Манхэттен, до крыш небоскребов, упиравшихся в темное небо. Прямо под нами автомобильные фары залили Третью авеню чертовски красивой светоносной рекой...
Стейнбек включил свет, потушив очарование вечера. Я понял намек — пора прощаться и уходить.
Провожая меня, он открыл дверь квартиры. Подброшенная лифтером, как весть с земли об уходившем дне, у двери лежала свежая газета. Большой черный заголовок кричал через первую полосу о новом американском воздушном налете на Северный Вьетнам; они лишь становились систематическими, и потому каждый вызывал сильную реакцию. Мы обменялись последними словами — и стена между нами подпрыгнула еще выше. На мой взгляд, Джон Стейнбек слишком благодушно смотрел на то, что делали американцы во Вьетнаме. «Я не верю в подход, при котором видят лишь черное или белое», — сказал он, акцентируя полутона и отказываясь осудить бомбежки...
Он умер через три года, в 1968-м, оставив читателям свои книги, а литературоведам, которых не переносил, — еще и задачу препарировать его жизнь в жизни и в литературе. Мы больше не встречались, а вскоре после той встречи я уехал домой в очередной отпуск, взяв с собой образ хмурого, сильного и усталого обитателя Ист-тауэр, всячески оберегал его в Москве, перевез в кисловодский санаторий и там, боясь, как бы не забылся он, не расплескался и совсем не потускнел на терренкурах и в экскурсиях, с трудом, клочковато, не так, как хотелось бы, закрепил его на бумаге и из кабины междугородного телефона продиктовал известинской стенографистке.
Напрасно я торопился, расходуя на работу отпускное время, — материал не напечатали. Ни сразу, ни после не удались мои попытки пробить его. Посчитали, что финальная тревожная нотка диссонирует с теми вполне определенными положительными представлениями о Джоне Стейнбеке, которые у нас успели сложиться. Похоже было, что его у нас охраняли ревностнее, чем в Америке и чем он сам. Но потом произошло то, что, к счастью и несчастью, происходит с живыми людьми, не вмещающимися в трафареты. Стейнбек сам позаботился о поправках к своей репутации, отправившись в конце 1966 года в Южный Вьетнам, чтобы — безо всяких полутонов — репортажами, посланными оттуда в лонг-айлендскую газету «Ньюсдэй», воспеть американское воинство и, более того, под прицелом фотокамер пальнуть из 105-миллиметровой гаубицы в сторону партизан, назвав их «бандитской мафией», и взять гильзу на память, и совершить другие вызывающе, дразняще шовинистические поступки, вызвавшие резкие протесты прогрессивной и либерально-интеллигентной антивоенной Америки, чьи, по его выражению, «грязные одежды и грязные умы» вызывали у него «дрожь стыда». Он всегда был откровенен и тут не изменил себе, переделывая белое в черное и черное в белое. И тогда я вернулся к Стейнбеку, написав корреспонденцию «Перо, отданное Пентагону», — и ее сразу же опубликовали, как и материалы моих коллег на эту же тему.
Между тем незадолго до его скандального вояжа во Вьетнам издательство «Викинг пресс» выпустило тот самый фотоальбом, о котором он мне рассказывал, и там было его эссе «Америка и американцы», оказавшееся его последней крупной работой. Оно не произвело большого, цельного впечатления, но были там сильные, точные, выразительные фразы, живо воскресившие у меня образ матерого, сложного и чем-то ожесточенного человека. Я вспомнил его слова о жалобах иностранцев на Америку, прочитав на первой же странице, как он со злостью и не утруждая себя доказательствами, отвергал все — давние и нынешние — писания об Америке иностранных авторов и, как будто они-то и мешали ему в этом, как будто он делал это вопреки им, провозглашал свою любовь к своей стране — «сложной, парадоксальной, бесшабашной, застенчивой, жестокой, шумливой, несказанно дорогой и очень красивой».
Его зоологический метод на поверку оказался скорее парадоксальным. Его эссе, как еж в иглы, было одето в парадоксы, но они не только кололи. Парадоксами он пытался обнять, зацепить и передать движущиеся крайности американской жизни, ее диалектику. Это были жесткие парадоксы, пронизанные тревогой и болью, и в сравнении с ними ненавистные ему жалобы иностранцев на Америку звучали сладкими песнопениями. Будто он чуял, что жизнь уходила из него, но еще до того, как он с ней расстался, из его страны уходило то, что было ему дорого.
Несколько абзацев, чтобы не быть голословным.
«Мы тратим жизнь, добиваясь обеспеченности и уверенности в будущем, а заполучив, ненавидим их. По большей части мы неуравновешенные люди: едим слишком много, когда есть возможность, слишком много пьем и ни в чем не знаем удержу. Мы неуравновешенны даже в своих так называемых добродетелях. Трезвенник не довольствуется тем, что сам не пьет, он должен добиться, чтобы весь мир стал трезвым. Вегетарианец в нашей стране готов объявить вне закона всякое потребление мяса. Мы перенапрягаемся в работе, и многие умирают от нервного напряжения, и тем не менее, чтобы наверстать упущенное, мы еще и играем с насилием, столь же самоубийственным, как тяжкий труд. В результате мы всегда находимся в состоянии смятения, как физического, так и духовного. Мы считаем, что наше правительство слабое, глупое, во все вмешивающеесЯ, нечестное и бестолковое, и в то же время мы глубоко убеждены, что это — лучшее правительство в мире, и хотели бы навязать его всем.
Американцы чрезмерно балуют своих детей и не любят их; в свою очередь дети чрезмерно зависят от родителей и полны ненависти к ним. Американцы очень добры, гостеприимны и открыты, встречая гостей и незнакомцев, — и однако они становятся подальше от человека, умирающего на асфальте, лишь бы не ока: заться вовлеченными, Целые состояния тратятся на то, чтобы снять кошек с деревьев и извлечь собак из канализационных труб, но девушка, взывающая о помощи на улице, встречает лишь захлопнутые двери, закрытые окна и молчание...»
Итак далее. О том, что землю насиловали, как захватчики, в безжалостном XIX веке и насилие продолжается во второй половине ХХ века. О ловушках вещей и о том, что удовольствия заменены встрясками, а от любви осталось одно слово, извращенное и изуродованное. О том, что американец страшится возраста, а его дети еще больше страшатся его старения. Об избытке вдов как печальном последствии образа жизни, при котором мужья, особенно в мире бизнеса, умирают раньше — жертвами нервного напряжения. Об эпидемиях не только снотворных, но и разных бодрящих таблеток, которыми неуверенный в себе человек создает второе, фальшиво-бодрое «Я». О борьбе каждого против всех и всех против каждого… И тому подобное. Вплоть до пророчества, скорее мрачного, чем утешительного, в конце: «Почему мы очутились на грани духовного и, следовательно, нервного краха? Думаю, потому, что мы достигли конца пути и не нашли ни новой тропы, по которой идти, ни долга, ни цели. Думаю, мы найдем дорогу в будущее, но пока не знаем, каким будет ее направление… У дороги должно быть направление, должна быть цель — и путешествие должно быть наполнено радостью предвкушения, ибо если сегодняшний мальчик ненавидит мир, то он и создает мир, полный ненависти, и потом будет разрушать его, а также и самого себя».
Вот такой он увидел свою страну — своими «вечерними глазами». И вот такой парадоксальной была любовь к ней этого любителя парадоксов — сильной, взыскующей, зоркой и слепой (кажется, род слепоты и завел его во Вьетнам: он не хотел давать в обиду родных американских парней, одетых в военную форму, участвующих в джунглях в непопулярной войне и отвергаемых многими в своей собственной стране).
Почему же этот яростный критик отрицал право критики за иностранцами? Чем объяснить этот, еще один из его парадоксов? Наверное, тем же — любовью. Он не принимал критику иностраџцев, потому что в ней не было, на его взгляд, главного любви к Америке. Той любви, выражением которой и была его собственная, не стесняющаяся в выражениях критика.
Все тот же
доктор Спок
Он был легендарным врачом, живым, а не сказочным Айболитом и мог, как на Олимпе, сидеть на астрономических тиражах своей популярнейшей книги, по которой многие миллионы американок воспитывали детей. Он стал антивоенным лидером, тоже знаменитым, поскольку был знаменитым детским врачом, и с тех пор не утихают страсти вокруг доктора Бенджамина Спока. Одни хотели видеть его в тюрьме, другие — в Белом доме. И эта новая его жизнь началась тогда, когда пора подводить итоги — на седьмом десятке. Тогда, когда по возрасту ему предложили уйти с научно-преподавательской работы, а он оказался вполне молод, чтобы бурно ввязаться в политику.
В кармане пиджака, как юноша — образ любимой, он носил фотоснимки двух своих парусных яхт; одна у меловых скал штата Мэн, где он проводит лето, другая — на юге, у Вирджинских островов. Это больше, чем хобби. Это страсть — целыми неделями наедине с морем, с вечной стихией. Значит, есть что-то в нем от философа, отшельника. Но в таком случае это странный, очень легкий на подъем отшельник, которому хорошо на трибуне, среди людских толп. Исколесил свою немалую страну вдоль и поперек, было время, когда по двадцать и больше раз в месяц выступал в колледжах и университетах и для ровесников не только своих детей, но и внуков стал старшим братом — Беном Споком.
Что такое молодость? Свежесть, открытость, новизна мироощущения. Меня поражала свежесть этого — только по возрасту — старика. Больше того, я видел в нем исторически сложившиеся, привлекательные, уитменовские черты американского характера: врожденный демократизм, бунтарство во имя справеддивости, чувство и право хозяина на земле, куда его предки — на равных — пришли вместе с другими, суверенность и независимость личности, азарт и жадность к жизни, неугомонность, готовность экспериментировать, делать большие ставки...
Был январь 1968 года. В зале Манхэттен-сентер шел антивоенный митинг. Гремело дело «бостонской пятерки», которую правительство привлекало к суду за подстрекательство молодых американцев к отказу от службы в армии, от участия во вьетнамской войне. Доктор Спок был первым из пяти. Его ждали на митинге, и он прилетел прямо из Бостона, отпущенный судьей под залог. «Вот он, наш герой», — сказал кто-то рядом в зале, и в голосе было ликование оттого, что герой наконец-то нашелся, и надежда, что герой победит. Все вскочили на ноги, хлопали, гудели на все лады. Над людьми двигалась к сцене седая, крепкая, лысоватая голова. И вот герой на виду, во весь почти двухметровый рост. На нем темно-синяя докторская тройка, с которой он долго не расставался, как долго не обзаводился бородой, несмотря на свое бородатое молодое окружение. Старомодная золотая цепочка вьется по старомодной жилетке. Лицо маленькое по отношению к росту, крепкое, замкнутое, пока не открыла его улыбка, и в улыбке — характеристика без вранья: честный и чистый, пожалуй, наивный, но цельный человек. Таким я впервые увидел доктора Спока. Пять тысяч в партере и на двух балконах (и восемьсот человек на улице под проливным дождем) встречали его овациями. Он начал с шутки: «Меня спрашивают, почему я весел. Потому что я стал популярным. Хотите стать популярными? Поступайте, как я...»
Когда я в следующий раз увидел его, Спок не шутил. Был апрель того же 1968 года, самого неистового в том десятилетии, неистощимого на сюрпризы. Накануне в Мемфисе убили Мартина Лютера Кинга. Судьба ненадолго связала этих двух непохожих людей, сделав их самыми заметными фигурами антивоенного движения. Траурный митинг проходил в Сентрал-парк, перед музыкальной раковиной «Молл», где время от времени устраиваются бесплатные концерты. Было солнечно и ветрено. Председательствовала решительная негритянка в черной кожаной куртке и черной мужской шляпе. Гнев и бессилие — что делать? Снова Спок колокольней возвышался на сцене. Снова странно выглядела его докторская тройка, белый платочек из нагрудного кармана — среди кожаных курток и водолазок, на фоне преимущественно негритянском. Перед микрофоном стоял в своей характерной позе, склонившись, как бы ужимая свой рост: ведь собеседниками его так долго были дети. И говорил не как трибун — скорее объяснительно, чем призывно. Но главное его слово — воинственность — было не из лексикона педиатра. Да, Кинг проповедовал ненасилие, но был непримиримым, воинственным борцом за мир и справедливость, и — это следует помнить.
После митинга я подошел к нему и сказал, что хотел бы встретиться и подробнее поговорить. Спок не возражал, но — черточка занятых американцев — посоветовал договориться о встрече через секретаршу, которая лучше знает его расписание.
Секретарша (не личная, а из специальной «секретарскойслужбы») назначила время, потом перезвонила — — неувязка, в тот день доктор должен выступать в телевизионной программе в Филадельфии. Не хотите ли присоединиться к его поездке, чтобы не искать другого времени? Я согласился: Филадельфия — это пять часов туда и обратно, долгое интервью на колесах.
Он жил в новом доме на полтора десятка этажей, втиснутом в узкое пространство на углу Лексингтон-авеню и Восемьдесят третьей стрит. Дверь открыл сам — без пиджака, в подтяжках, юношески стройный, на очень длинных ногах. Маленькая прихожая. Простые книжные полки в гостиной. Стол-пюпитр в бумагах: видать, пишет стоя. Кушетка у окна, изогнутая на манер древней галеры.
Пока ждали лимузина, который должна была прислать филадельфийская телестудия, он показал мне тоненькую книжку, скорее брошюрку, в бумажном переплете. Крупным шрифтом заголовок гласил: «Говорит знаменитый доктор. Спок о Вьетнаме». На обложке была плачущая девочка на пустой разрушенной улице. Внизу мелким шрифтом: «Авторы — доктор Бенджамин Спок и Митчелл Зиммерман». Доктор рассказал историю, из которой я понял, что он лишен тщеславия и чужд заботе о пьедестале. Его соавтор — совсем молодой, неизвестный ученый из Принстонского университета. Однажды позвонил и предложил вместе написать книгу о Вьетнаме, Спок не знал его, но идеей загорелся. Приехал — «очень искренний, современный американский мальчик», чуть ли не с рюкзаком, ночевал в этой квартире. Он-то и написал первоначальный текст, который Спок правил — «сильно, безжалостно». И вот едет в Филадельфию на телевизионное шоу Майка Макдугласа — рекламировать только что вышедшую книжку. «Не слыхали о шоу Майка Макдугласа? Мало смотрите телевизор?» Засмеялся понимающе. Этот Макдуглас со своим шоу подвизался раньше в Кливленде, где Спок жил двенадцать лет. «Меня они приглашали, а я поначалу изображал неприступность. Они это уважают. Так лучше удается говорить то, что хочешь». Теперь Макдуглас переместился в Филадельфию. «Они связаны с корпорацией Вестингауз. Рекламируют ее изделия. В известном смысле это шоу Вестингауза».
Когда швейцар снизу сообщил, что лимузин — прибыл, доктор надел пиджак, аккуратно сложив уголком, вставил белый платочек в нагрудный карман. Взятый напрокат лимузин оказался длинным черным важным «кадиллаком». Возле него стоял шофер в черном форменном костюме и фуражке. Мы сели на заднее сиденье. Доктор, примерившись, с явным удовольствием, на всю длину, вытянул свои ноги. Шофер не спеша повел лимузин. Оглядывая роскошь «кадиллака», посмеиваясь, Спок к случаю сообщил, что всю жизнь покупал довольно дешевые, скромные, «не по росту», автомашины. Лишь один раз был у него «олдсмобил» — машина выше среднего класса. «Надо было поднимать престиж. А когда престиж поднял, снова вернулся к простым машинам».
Шутками он создавал приятельскую атмосферу, разбивал неловкость и натянутость. Я почувствовал, что был для него не иностранцем, не журналистом, с которым надо держать ухо востро, а просто человеком, которого он охотно, с доверием пускал в свою жизнь.
Не прошло и получаса, как он не удержался, приобщил меня к своей страсти. Вынул из кармана пиджака листок бумаги, развернул, любовно погладил крепкими пальцами.
— Вот, — и я увидел типографский чертежик, поправленный от руки. — Тридцать пять футов длиной. Идеальная для тропиков. Не изящная и не скоростная, но удобная. Видите, провел он пальцем. — Шире обычной. Может идти и под двигателем, и под парусом. Запас воды на две недели — сто семьдесят галлонов. Есть холодильник.
Бережно сложил бумажку, убрал, откинулся удовлетворенно на сиденье. Снова наклонился ко мне, улыбнулся, обнажив мелкие крепкие зубы, вздохнул:
— Вот этого и добиваюсь — один месяц работать на дело мира, а другой — проводить на яхте. Тогда моя совесть пенсионера будет спокойна...
Оставив Нью-Йорк позади, машина торжественно шуршала по автостраде штата Нью-Джерси. Окна закрыты. Воздух кондиционированный. Впереди широкая тучная спина шофера. По бокам бег других машин между пунктирных линий на бетоне. А дальше — апрельская, свежая изумрудная зелень травы, деревьев. А там, в Карибском море, на Вирджинских островах, где ждет его яхта, какая, должно быть, сверкающая под солнцем ласковая морская бирюза, какие рассветы и закаты, какие бризы гладят тело, освобожденное от городской одежды! Что человеку нужно? Все-таки шестьдесят пять лет. От дел отошел. Славой и деньгами обеспечен. Сыновья оперились. Чего еще? Доктор Спок, автор классического труда «Ребенок и уход за ним» (двадцать миллионов экземпляров, свыше 170 изданий), — на заслуженном отдыхе.
«Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой...»
А он, мятежный...
Не смешно ли? Один месяц — борьбе против войны, другой — яхте и отдыху. Да и сказано как бы в шутку. Но ведь и всерьез («Жена злилась, когда я увлекся яхтой, а теперь смирилась… Теперь сама говорит, если бы не яхта — мне крышка»). Всерьез. Ни от чего не отказываться, все совмещать. Жизнь, исчисленная и расписанная по-американски. Сейчас, во второй половине апреля, сплошь митинги, университеты, поездки, вызовы в суд да и телевизионные шоу, а в мае первые семнадцать дней чистые, только яхта, а дальше снова процесс, снова «бостонская пятерка», и это очень всерьез. Правительство хочет проучить их, чтобы не баламутили молодежь, чтобы другим неповадно было. Правда, Спок надеется, что на судебное разбирательство уйдет года полтора, а тем временем война может кончиться либо раж преследователей утихнет. Но вдруг не облегченный вариант, вдруг и в самом деле тюрьма — на седьмом десятке, вместо яхты и карибской бирюзы. Как венец долгой честной жизни. Готов ли он к этому? Он, сидящий рядом на удобном кожаном сиденье «кадиллака». Не громкое известное имя, а человек со своими сокровенными думами и чувствами, которые не все выскажешь в публичных речах.
Это я себе задаю вопрос, оказавшись с ним наедине. А он на них давно ответил. Недоумения и вопросы могут быть лишь у того, кто глядит со стороны. А у него выбор сделан, и в нем логика и линия жизни. Готов остаться самим собой? А как же?! И уже без шуток говорит, с решимостью и напором:
— Мои друзья считают, что я сошел с ума. Я действительно стал воинственным, нетерпимым. Я надеюсь, что молодые люди веско скажут: «Давайте прекратим эту чудовищную глупость! Давайте выпрямим этот мир!» Знаете, почему они меня предали суду? Я решил: раз молодые идут в тюрьму, чтобы не идти в армию, то мы, старшие, должны их поддержать. Не собираюсь выдавать себя за молодого, но одобрение молодежи меня поощряет. Сейчас, куда ни приедешь, народу в три раза больше, встречают овациями, провожают овациями. Встают...
Шофер долго молчал, краем уха прислушиваясь к нашим разговорам. Наконец рискнул вмешаться:
— Для меня большая честь везти вас, доктор Спок. Хочу сказать вам об ртом, хотя у многих другое отношение. Я — за мир, доктор Спок, хотя мой сын получил отсрочку от призыва...
Потом была Филадельфия, телестудия, и всюду появление Спока вызывало сильную реакцию притяжения и отталкивания, и я видел, что он привык к такой противоречивой реакции, — с тех пор, как ступил на минное поле политики с мирного поля педиатрии. В очереди дам, ожидавших перед телестудией допуска на шоу, раздался ропот, когда мимо стремительно прошагала знакомая фигура. Длинноволосый парень в кожаном светло-коричневом сюртуке подскочил, пожал руку, выразил «величайшее уважение». В проходную комнатку, где мы сидели, ожидая, когда доктора вызовут, заглядывали любопытствующие. Проверяя их и чуть не поддразнивая, Спок представил меня, на лицах я читал: «И сюда заявился с красным».
Шоу развязно-опытного, стандартно-обворожительного Майка Макдугласа было обычным телевизионным винегретом: негрпевец глубокомысленно рассуждал, можно ли улыбаться, когда исполняешь печальный блюз, в джазовом квартете школьников на трубе играла девочка, манекенщица зрительно доказывала, что и Филадельфии не чужды рекорды по части тогдашних мини-юбок. И все это шло под рекламу холодильников и пылесосов марки Вестингауза. Вызвали и доктора Спока. Он исчез из комнатки, оставив меня в одиночестве, и через пару минут появился на телеэкране, еще одним участником этой мешанины, наравне со смешной и важной девочкой-трубачом и голоногой манекенщицей. Лишь чуть почтительнее обращался с ним развязный ведущий, и мне было неловко за доктора Спока и жалко его, но он-то знал, что иного не дано и что с телевизионной мешаниной нужно мирно сосуществовать, и, показывая свою книжку, пробивался, торжественный и даже чопорный, с правдой о Вьетнаме. Ему задавали вопросы, наивные, злые, мещанские, он терпеливо отвечал.
— Доктор, верно лт, что президентская дочь Люси по вашей книге воспитывает президентского внука Патрика?
— А правда ли, доктор, что многие американки отсылают вам вашу книгу, не желая растить детей по методу антиамериканца?
— Доктор, как вы относитесь к тому, что вас называют предателем и коммунистом?
В этой аудитории филадельфийских домохозяек он явно был чужим. Рассказывал о том, как, участвуя в предвыборной кампании, агитировал за Линдона Джонсона против Барри Голдтотера, горозившего расширить американскую интервенцию во Вьетнаме, как через два дня после избрания президент Джонсон лично позвонил ему, поблагодарил за помощь и заверил, что будет достойным оказанного ему доверия. «А через три месяца он предал всех нас, веривших ему, сделал именно то, что обещал не делать», — эти слова доктор Спок произнес гневно, как обманутый человек. Он дорожил этим аргументом, который могли понять и филадельфийские домохозяйки: президент нарушил кодекс порядочности, и он детский воспитатель Спок, не может и не имеет права простить ему это...
Втом же «кадиллаке» мы возвращались в Нью-Йорк. Я спросил, чем объяснить колоссальную популярность его книги, которая так очевидно проглядывала даже во время этого шоу, вряд доставившего ему удовольствие. Он ответил очень коротко: во-первых, дешевая, во-вторых, полная, в-третьих, написана очень просто.
Очень просто… Просты его слова, и сам он прост, но это редкая простота цельного крупного человека. Ему внушали, что в сложном деле войны и политики нет места детскому врачу. Но он не признает монополию президента, министров и сенаторов в делах, которые касаются всех. Вот его исходная посылка: как гражданин он имеет не меньшее, чем любой, право судить о своей стране и ее политике, быть за все в ответе.
Политикой доктор Спок активно занялся с 1962 года. Его возмутил президент Кеннеди, говоривший, что, хотя Америка опережает Советский Союз по развитию ядерного оружия, она должна возобновить ядерные испытания, чтобы и впредь сохранять свое превосходство. Спок понял и глубоко принял к сердцу простую вещь — с такой логикой гонка вооружений никогда не прекратится и в один недобрый день мир полетит ко всем чертям.
Он спросил себя: какой же смысл растить здоровых хороших детей, если их удел — погибнуть в бессмысленной войне? И это был не досужий вопрос, а поиски нового жизненного поведения. Он сначала согласился стать вице-президентом умеренно-либеральной организации «Американцы за разумную ядерную политику». Однако она быстро разочаровала его своей пассивностью, бесхребетностью, боязливостью («Они даже письма протеста не могли написать президенту или государственному секретарю»). В природе вещей, когда радикализм молодости, выветриваясь, уступает место брюзгливому старческому консерватизму, Бенджамин Спок проделал иной путь. В 1924 году, впервые приняв участие в президентских выборах, он отдал свой голос, по совету отца, консервативному Калвину Кулиджу. Затем двигался влево к либералам. К середине 60-х годов его перестала удовлетворять и либеральная серединка наполовинку, и уже в пенсионном возрасте он ушел к молодым радикалам, хотя не закрывает глаза на слабость, неорганизованность, рыхлость движения протеста. Этот поздний пришелец в политику научился называть вещи своими, нелицеприятными именами. Он, конечно, не марксист, веру черпает в традиционных идеалах американской демократии и свободы, но осуждает империалистический характер американской политики. Понимает и то, что большинство его соотечественников думают по-другому.
— Большинство американцев не думают, что мы империалисты. У них такое мнение: мы — хорошие ребята. К примеру, сбросили атомную бомбу на Хиросиму, а потом прислали туда помощь — через Красный Крест. Разве плохие ребята?
Он пришел в политику вынужденно, и она для него — не поприще, не цель, а лишь средство в достижении той же, прежней его цели — достойного человека, достойной жизни, достойного будущего. Он пришел в политику так же, как в педиатрию, — как гуманист, озабоченный судьбой человека и человечества, восстающий против настроений безысходности и пессимизма и полный решимости действовать. Не благодушие, а нелегкая, подтачиваемая тревогой надежда звучала в его словах, когда он коснулся своей самой дорогой темы.
— С начала нашего века западная литература без устали твердила, что благородные качества в человеке погибли, что человек — всего лишь животное. Но разве животное могло бы создать Тадж-Махал, Пятую симфонию Чайковского, пьесы Шекспира? Циничный взгляд ошибочен. По природе своей человек склонен к идеалам и творчеству, но в нем есть и опасные тенденции, которые нужно контролировать. Так получилось, что в нашей стране эти тенденции сейчас развиты, пожалуй, больше, чем в других. Все мои книги о том, чтобы внушить молодежи веру в человека...
Разговор укоротил дорогу. Все чаще мелькали эстакады и развязки, все шире становилась автострада, все гуще поток машин, и, наконец, тухлый дух химических заводов у Ньюарка засвидетельствовал, что совсем рядом Нью-Йорк. Последний поворот возле гранитного утеса на высоком правом берегу Гудзона, и — как занавес взвился на громадной сцене — открылась завораживающая панорама Манхэттена: сияющие под апрельским небом сонмы домищ, белые дымки над трубами теплоэлектроцентралей. Великий и жестокий город, где неимоверно трудно выжить мечте о мире, братстве и согласии между людьми и где в отчуждении, потерянности и тоске, под гнетом жизни эта мечта не может не возрождаться, как не может не возрождаться сама жизнь.
В скопище машин «кадиллак» нырнул в кафельную нору тоннеля под Гудзоном и вынырнул на другом берегу под дорожные вывески, светофоры, в плен манхэттэнских улиц. Конец пути — конец разговора. Мы простились у Колумбова круга, где стоит мраморный монумент первооткрывателю Америки, и я смотрел вслед доктору Споку, пока черный лимузин не скрылся из глаз, удаляясь на север Сентрал-парк-вест.
Простились мы надолго, хотя, вернувшись в Москву, я продолжал заочно встречать доктора Спока на печатных страницах и — изредка и мельком — на телеэкране. Его имя в наше стране стало, как говорят американцы, предметом домашнего обихода, общеизвестным. Он был олицетворением симпатичной нам, протестующей Америки и, казалось, участвовал во все ее свершениях и подвергался всем лишениям, которые выпадали на ее долю, хотя тюремной решетки все таки избежал: «бостонской пятерки» замяли. Встречая упоминание о нем я всякий раз испытывал некое чувство личной причастности: ведь это — мой знакомый. Знакомый, которым можно гордиться не потому, что он всемирно знаменит, — сколько их, пустопорожних знаменитостей в век сенсаций и массовых коммуникаций? А потому что — Человек. Из тех редких больших людей, которые именно своей неиссякаемой, самоотверженной, не податливой стойкой человечностью объединяют людей, роднят других со своей страной и со всем человечеством.
Вновь в знакомой квартире на Лексингтон-авеню мы встретились через четыре с половиной года, когда уже работая корреспондентом «Известий» в Вашингтоне, на правах старого знакомого я представлял доктору Споку своего нью-йоркского коллегу Виталия Кобыша. Спок почти не изменился, разве что глубже и резче обозначились морщинки на лице.Также охотно и просто, всерьез и посмеиваясь над собой, объяснял положение дел, усадив нас на диван и предложив по банке пива. Был декабрь 1972 года, лишь месяц прошел после выборов, на которых он баллотировался в президенты США от Народной партии, собственно, даже и не партии, а пестрой, кое-как слепленной коалиции левых организаций. Детского врача — кандидатом в президенты? Но в Народной партии не было других столь известных фигур национального масштаба, один Спок был “предметом домашнего обихода” в миллионах американских семей. И он нес эту ношу, не делая скидок на возраст, неделями и целыми месяцами мотаясь из конца в конец Америки, выступая, разъясняя, агитируя. Он набрал лишь несколько сотен тысяч голосов, да, конечно, и не рассчитывал попасть в Белый дом, зарезервированный двухпартийной системой для кандидатов публиканцев или демократов. Его предвыборная кампания носила скорее воспитательный характер — поддержать молодежь, не дать ей отчаяться, движение протеста шло на убыль. Сам он во всяком случае не отчаялся: не располагая Архимедовым рычагом, чтобы перевернуть Америку, он все еще сохранял надежду сеятеля, бросившего в почву добрые семена…
Еще несколько раз я связывался с доктором Споком по телефону, беря короткие отклики для газеты, и он неизменно откликался, высказываясь в пользу разоружения, переговоров по ОСВ и разрядки в американо-советских отношениях, хотя каждый раз, неодобрительно хмыкая, удивлялся, как можно вести дела с «сукиным сыном» Никсоном, канскими президентами продолжали не ладиться. Наши телефонные разговоры были все о политике и о политике, и получалось, что полтик окончательно загородил в нем детского врача. Но однажды возник новый, другой спор вокруг доктора Спока и вышел за пределы Америки, вызвав — связаться международный и выяснить, резонанс, верно Я получил запрос из «Недели» — связаться и выяснить, верно ли, что он переменил свой педиатрический принцип, что в подходе к воспитанию детей ставит теперь на первое место не ласку, а строгость. Н-да… Значит, возвращение в педиатрию, на круги своя.
Ия поехал из Вашингтона в Нью-Йорк с вопросом: что лучше — строгость или ласка? Поехал с книгой в желтом переплете — вторым советским изданием его классического — дешевого, полного и простого — наставления матерям «Ребенок и уход за ним». (При встрече он дал автограф и сказал добродушно и польщенно: «А ведь у вас меня не знали как педиатра, пока в Америке меня не стали преследовать за антивоенные выступления. Тогда, наверное, подумали, что это хороший парень, и перевели мою книгу». Пожалелел, что для перевода взяли не последнее, а десятилетней давности издание.) Заранее просвещая меня насчет предмета спора, через свою секретаршу, миссис Вудят, из той же «секретарской службы» на Медисон-авеню, Спок прислал по почте ксерокопию двух страничек американского семейного журнала «Рэдбук», где регулярно публиковал статьи-консультации. «Неумение быть твердыми с детьми является, на мой взгляд, самой распространенной родительской проблемой в сегодняшней Америке, — писал он. — Чтобы ребенок делал то, что нужно делать, или прекратил делать то, что не следует делать, надо всякий раз быть с ним ясным и определенным». Этот совет сопровождался оговоркой: «Я не рекомендую повелительный метод сержанта, обучающего новобранцев, — это была бы другая крайность».
Так что ж тут спорно? И где тут противоречие между лаской и строгостью? Та же спокойная доброта в этой рекомендации, как и в знаменитой книге. Ан нет, истина не только рождается, но и погибает в спорах. Появились нервические комментарии: Спок отступил от своих принципов, отдает предпочтение кнуту, а не прянику. Одни, считавшие, что молодежь распустилась «по Споку», радовались. Другие огорчались и негодовали (и один наш уважаемый педиатр успел напечатать в одной нашей газете статью, смысл которой сводился к следующему: «И ты, доктор Спок, продался Уолл-стриту»).
.… Знакомый, светло-серый, еще не успевший помрачнеть от нью-йоркской гари дом. Та же квартирка на одиннадцатом этаже с видом на соседние этажи и крыши. Тот же пюпитр вместо стола. Те же книжные полки. А это — не помню, было ли раньше? Репродукция Пикассо на стене — набросанный меткимИ черными штрихами контур Дон Кихота на Росинанте. Герой Сервантеса длинен и худ, как доктор Спок.
Где же, однако, сам хозяин? Задержался в городе, покупает куда-то билеты внукам, приезжающим погостить из Бостона. А вот и он — с непокрытой головой, хотя на улице ветрено и зябко, в легком плащишке. Сбросив плащ, быстро шагает навстречу, потирая руки. Тот же. Сев в кресло, по-молодому поджимает под себя правую ногу. Тот же, Из рукавов рубашки выглядывают сильные загорелые запястья. Все яхта-заступница. И придет время, когда, под конец разговора, не удержится, вынет две цветные фотографии, а на них — белые паруса...
Тот же, но разговор уже не о студентах, а о его книге, о его педиатрических принципах. Нет, они не изменились. Он считал и считает, что дети ведут себя нормально и разумно, потому что любят своих родителей, а любят родителей, потому что родители любят их («Суть дисциплины, ее девять десятых — это любовь, которую ребенок испытывает к родителям»). Но в тех же принципах время заставляет по-разному расставлять акценты. Первое издание его книги вышло в 1946 году. Американская педиатрия была тогда, по определению Спока, чрезвычайно жесткой. К примеру, предписывали кормить ребенка в шесть и десять утра, в два часа дня, шесть и десять часов вечера — ни раньше, ни позже. На этом фоне его советы были революционно раскрепощающими.
— В своей книге я писал, что такая жесткость не нужна, что на протяжении всей своей истории люди питались, когда испытывали голод, и это не отражалось на их психике или пищеварении. Я призывал к гибкости и человечности.
Книга, может быть, еще и потому имела такой успех, что шла навстречу естественной человеческой потребности в любви, доброте, ласке. Американские матери начали поднимать «поколение Спока». Но...
— Но через десять. лет, когда я выпускал пересмотренное издание, часть родителей ударилась в другую крайность, полагая, что именно дети должны определять все — и когда им есть, и Когда им спать. Такие дети становились тиранами, а матери кивали на меня как на виновника, творца тиранов. Но я никогда не считал, что ребенок должен решать все, а с 1957 года сознательно подчеркивал в своей книге необходимость твердого, недвусмысленного родительского руководства…
Страшнее непонимания — ненависть и месть. Когда доктор Спок начал делить педиатрию с политикой, число его противников быстро умножилось. Они — ничем не брезговали. В политике клеили ему ярлык предателя, в педагогике — адвоката вседозволенности и все вместе объединяли в одну ложь, согласно которой коварный и даже красный доктор Спок, проникнув со своей книгой в миллионы американских домов, сознательно развращал американских детей прямо с пеленок, — и вот они, ужасные результаты его козней: поколение, которое бунтует, отказываясь служить в армии и убивать в джунглях.
— Какая чепуха! — возмущался Спок. — Целых двадцать два года после выхода книги никто не обвинял меня в том, что я сторонник вседозволенности. Это обвинение выдвинули, Когда меня привлекли к суду за оппозицию войне во Вьетнаме. И знаете, кто первым обвинил меня в разложении американской молодежи? Нью-йоркский священник Норман Винсент Пил. Этот старый пройдоха понаписал кучу книг о том, как сделать кучу денег, исповедуя так называемое позитивное мышление. Слыхали, что это такое? Молиться с утра, молиться почаще, убеждая самого себя, что все идет хорошо и что бог на твоей стороне, и что скоро ты будешь богаче и богаче, А знаете, кто дал этому обвинению ход? Другой пройдоха — Спиро Агню, бывший вице-президент, который учил всех всяческим добродетелям, пока его не уличили во взяточничестве и не заставили с позором уйти в отставку...
У меня сохранилась магнитофонная запись этой беседы. Я включаю ее и слышу, как говорит доктор Спок — с редким возбуждением и энергией. Пройдохи! Это слово прямо-таки взрывается у него на губах. Им не удастся запугать его. Пройдохи!
Да, он был тот же. Не собирающийся уживаться с пройдохами. И верящий, что в человеке все-таки может возобладать та сторона, которую он любит называть восхитительной. Высочайший смысл вкладывает он в свою порядочность. И глядит на него со стены черный контур Дон Кихота, и кажется, вот-вот раскроет уста и скажет словами доктора Спока:
— Давайте прекратим эту чудовищную глупость! Давайте выпрямим этот мир!
Между делом
Из освещенной комнаты Гудзона не видно; лишь широкий, непроницаемо черный провал между фонарями на нашем левом берегу гг цепочками огней на правом, в штате Нью-Джерси, который — хоть видит око, да зуб неймет — закрыт в этой своей части для советских граждан, напоминая: сколько тут ни живи — не свой, чужой, подозреваемый. Ночь. Глубокая январская ночь. Даже сует фонарей одинок. Днем шел дождь, а сейчас в щель приподнятой металлической рамы окна врывается, завывая, резкий холодный ветер, и в нем — предвестье снега, поздней, короткой, капризной нью-йоркской зимы. Машин на Вест сайдском хайвее, проложенном вдоль Гудзона, по-ночному мало, жители пригородов давно вернулись домой и лишь с утра снова запрудят автостраду, спеша на работу в Манхэттен, и все же хайвей не спит, все время гул — рождается вдалеке, еле слышный, нарастает, приближается, уже не шорох, а скрежет шин, все ближе, громче, жестче, как теркой по сердцу, — пронесло! Раскачиуая впереди свет фар, поблескивая, автомобиль проскакивает мимо окон в колючем свете фонарей, уходит, удаляется, шум все тише, тише, замирает, глохнет. А вдалеке уже родился и растет шум и гул другой, еще невидимой машины: ближе, громче… Минута за минутой, час за часом, день за днем и ночь за ночью — и уже год за годом. Шесть лет...
Не могу привыкнуть к шуму, сплю, заткнув уши ватой, а ночные автомобильные прогулки люблю. Ночные прогулки после ночной работы. Написанный материал — оперативный или нет — жжет пальцы. Немедля в газету, сейчас же с плеч долой. Телефонная связь с Москвой работает исправно. Но скучно, все в тех же стенах — и написал, и отдиктовал, отправил. Не только свету что в окне. На волю. Долой соблазн телефона! Отстукав клером! на машинке очередную корреспонденцию, садишься в лифт со стариком — ночным лифтером, спускаешься на нижний, называемый садовым, этаж и через него попадаешь в подземныЙ гараж, где впритык друг к другу спят между бетонными столбами сотни полторы машин и в одной из них — негр-дежурный. Хмурый спросонья негр выводит лагунно-зеленый «шевроле», и, сев за руль, чуя ожившую мощь мотора, рывком по узкому бетонному пандусу выскакиваешь на 74-ю, огибаешь три стены молчащего Шваб-хауза и через арку маленького виадука въезжаешь на тот же шумящий под окнами Вестсайдский хайвей, направление — юг, Даунтаун. Туда и везешь напечатанные странички, которые лежат рядом на сиденье, там, на Брод-стрит, дом № 66, круглые сутки работает радиотелеграф и телекс одного из отделений радиокорпорации Ар-си-эй.
Теперь ты сам на хайвее, под колющим светом фонарей, и они проносятся мимо. Светят навстречу буквы и цифры зеленых щитов-указаталей, нависших над полотном, заговаривают с тобой на деловом и все же романтическом языке дорог. Пустынная ночь. Машин наперечет. Теперь не затыкаешь уши. Хайвей шуршит под твоими колесами, и это не раздражает, а успокаивает. Старый работяга. Сколько лет он покорно стелется под шинами несчетных миллионов машин. Посерел. Кое-где раздался и разошелся в пазах своих плит, покрытие выщербленное и неровное, на неровностях шины попискивают — как будто через них жалуется дорога, просит о лечении, ремонте. Старый, вознесенный над землей шестирядный хайвей, бегущий в оградительных бетонных барьерах. Под ним, на уровне земли, плутая между его кряжистых опор, тоже идет шоссе, но медленное и непопулярное, со светофорами, лишенное скорости, — вдоль портовых складов и пирсов, которые, один за другим, тянутся поперек Гудзона, чешут воду двухсотметровыми зубьями циклопической гребенки. А сам хайвей залихватски мчится на уровне портовых крыш, вровень с палубами океанских лайнеров, которые с весны до осени приходят к пирсам, вровень с огнями их иллюминаций, которые цепочками висят между мачтами в ночной бездне, маня к другой, праздничной, беззаботной, полной приключений жизни.
Внизу под хайвеем в эти глухие часы, кажется, и не выжить; потайные нравы портовых притонов и ночлежек. Все вымерло и притаилось. А тут, наверху, Гудзон свежо дышит в приоткрытое окно машины, слера темными контурами спящих домов и сотами огней в рекламно сияющих небоскребах струится ночной Манхэттен. И глубокой ночи, и старому хайвею ты благодарен за то, что дали тебе побыть один на один с рекой и городом...
Ни заторов, ни пробок, в считанные минуты, многократно осененный зелеными щитами дорожных знаков, проскакиваешь весь путь на юг Манхэттена и в самом конце, где автострада ныряет в туннель, чтобы вынырнуть уже другой, с другим именем автострадой вдоль Ист-Ривер, съезжаешь с хайвея. Рядом небольшой Бэттери-парк, самый южный кончик острова, который никогда и не признаешь за остров — ведь это город, к тому же открывающий целый материк. Среди темно мерцающей воды, за деревьями сквера и старым зданием портовой пожарной службы, у которого причалены широкогрудые красные катера с короткоствольными пушками-брандспойтами, стоит далеко в ночной гавани одинокая, не видная с дороги статуя Свободы.
Не спят одни лишь светофоры. Немигающий красный глаз под темно-зеленым круглым козырьком велит остановиться. Подчиняешься — и пока стоишь, в душу крадется нью-йоркская ночная тревога. Вокруг ни одной души, хотя сейчас охотно бы согласился на присутствие души полицейской. Экономный свет фонарей не изгоняет темень египетскую. Редкие машины, брошенные на ночь, сиротливо горбятся у обочин. Массивный, с неоклассическими колоннами, портик таможни. Уходящие в ночное небо погашенные этажи банков и корпораций. Это и есть Даунтаун, деловой и финансовый центр. Днем кишмя кишит людьми и машинами, черт голову сломит, грохот и гвалт, парковки не найти, добирайся подземкой — и лучше ждать субботы или воскресенья, чтобы погулять в Бэттери-парк, посмотреть облокотившись о парапет набережной, на ту же статую большой дамы с факелом, стоящую в гавани, приблизить ее на пару минут, бросив гривенник в прорезь металлической тумбы с тяжелыми вертящимися биноклями, а если хочешь, и отправитьСЯ к ней на свидание экскурсионным пароходом.
А сейчас все спит, кроме светофоров. Спит Уолл-стрит и Брод-стрит, спит цитадель Нью-Йоркской фондовой биржи на углу этих двух улиц; почему лишь одной выпала громкая слава? Спит закопченная церковь Троицы и старый Федерал-холл, где Джордж Вашингтон приносил свою присягу первого президента новых Соединенных Штатов Америки, и вместе с этими монументами спит вечным сном чужая, пестрая, густая и мало нам знакомая история и исчезнувший, давний, хотя далеко не древний город, который здесь, на южном кончике Манхэттена, всего лишь в середине XVlII века начинался сотней деревянных домов Нового Амстердама, никак не предполагая, что из этого выйдет, выходит и еще будет выходить. Все спит, и невдомек ни одному живому существу, как красноречиво говорят эти камни именно в безмолвный и безлюдный час. Темны и пустынны истоки Бродвея, тут он делится на Ист-Бродвей и Вест-Бродвей, еще не слился в один Великий Белый Путь, и где-то тут же, у разных интригующих нас некоронованных королей и мистеров миллиардеров, таятся в подвалах и сейфах несметные сокровища, но ночной дозор не обходит пустые улицы, очевидно, прячась за стенами и доверяясь бронированной толще, которуло не сокрушить и торпедами, изощренным— замкам и. электронной сигнализации.
Всех сморил сон, но круглосуточный филиал Ар-си-эй не спит. В пустыне забывшегося сном Даунтауна, как оазис бодрствующей жизни, светится на приглушенно-темной улице большое окно на первом этаже. Ставишь машину, выключаешь мотор. Тихо. Подходишь к освещенному окну. Комната пуста, но дверь доверчиво открыта, и сзади, в служебном помещении, сидит за телетайпами ночная смена.
На звонок появляется дежурный телетайпист, у него усталые глаза, на лице выражение служебной любезности и готовность помочь, как будто тебя-то он и жДал; бодрствуя там, где все спят, и уже начал беспокоиться, куда ты пропал, где запропастился.
— Хай! Хай! — приветствуете вы друг друга.
Свои листочки с красным фирменным бланком Ар-си-эй наверху ты передаешь ему и небрежно, и бережно, как судьбу. Это кусочек твоего труда, он дался усилием и теперь — в его руках. Дежурный бросает взгляд на первый лист. Из всего, что там напечатано, ему понятны лишь три верхних, адресных слова: PRESS IZVESTIA MOSKOW.
— Срочный материал, — говоришь ты, хотя на телеграмме нет дорогостоящей пометки «срочно», пытаясь заразить его своим Нетерпением и вложить в интонацию своих слов не только просьбу, Но и требовательность, на которую, черт побери, имеет право давний и верный клиент Ар-си-эй, заплативший ей по счетам не одну тысячу долларов.
— Не волнуйтесь, — говорит дежурный те слова, которые Слышат от него все. — Сразу же отдаю на машину.
И чтобы клиент перестал волноваться, почему-то пробегает взглядом по круглым больщим циферблатам, висящим на стене комнаты. На всех циферблатах минутные стрелки показывают одни и те же минуты, а часовые — разные часы. Это время в разных городах мира: Нью-Йорк, Монреаль, Париж, Москва Токио… Радиотелеграф на Брод-стрит живет мировой жизнью. В Нью-Йорке — полвторого ночи. В Москве — полдесятого утра, начался рабочий день.
Снова сиденье «шевроле», лучи фар, щупающие темень Даунтауна, светофоры, безлюдье. Снова тугая резина шин приятно-упруго подрагивает и шуршит на хайвее. Теперь Манхэттен струится справа, и, поглядывая на его тянущийся вдоль дороги меняющийся силуэт, ты можешь не спешить.
Плохо ли, хорошо ли, но дело твое на сегодня сделано, в поте лица своего ты оправдал хлеб свой и получил право на короткое отдохновение. Теперь слова и строчки, которых не было в помине и два часа назад, которые в нервной спешке ты ловил и лепил за своим столом, оторвались от тебя и обретают некую, всякий раз озадачивающую и настораживающую тебя значительность по той одной причине, что рядовым чудом наших дней быстрее, чем ты вернешься на Риверсайд, переместятся из ночного нью-йоркского Даунтауна на московскую, по-январски неохотно и поздно светлеющую улицу Горького.
В памяти ты снова и снова возвращаешься к неостывшим еще строчкам, проверяя и выверяя их. И, нырнув вниз в гараж, поставив машину, поднявшись домой, на восьмой этаж Шваб-хауза, в тишине, разрезаемой проносящимися за окном машинами, ты первым делом просматриваешь копию отправленного. И тебе уже мало, что твои странички переместились в Москву. Уже шевелится знакомый червь, гложет газетного корреспондента: а напечатают хм? Назавтра терзания усилятся; едва встав и позавтракав, ты отправишься в офис ТАСС, скрывая волнение от товарищей, будешь перебирать рулоны сообщений Эй-пи и Ю-пиай, как будто пришел за ними, и даже спустишься в подвальный бар, где Джим делает для Гарри отличные коктейли из джина и сухого вермута. Но все это время будешь ждать, когда же поступит на телетайп тассовский обзор «Известий». Дали — не дали? Еще и сам позвонишь в редакцию и между делом спросишь о том же — дали или выбросили в корзинку. Через два-три дня будешь караулить почтальонов с брезентовыми мешками и из связки почты, перевязанной шпагатом, выдергивать в первую очередь газеты в зеленой обертке, разыскивая нужный номер.
Волнения длятся дольше, чем жизнь твоей заметки. И не изба виться от них это твой труд, в нем смысл и оправдание твоего долгого существования здесь...
И ты еще не знаешь, что запомнишь как раз то; о чем не послал ни строчки: ночные поездки на Брод-стрит, одинокое шуршание шин на хайвее, порывы ветра с Гудзона и неизъяснимое ощущение города, с которым оказался один на один...
Ты еще многого не знаешь, приехав в ту ночь с телеграфа, осторожно закрывая тяжелую и вечно хлопающую дверь, — не разбудить бы жену и детей, живущих рядом, но иной, не корреспоНдентской, не распыленной по свету, не развеянной событиямИ жизнью. Ты еще многого не знаешь, когда под посвист обещающего снег холодного январского ветра садишься перед сном сделать первую запись в новой большой университетской тетради — запись для себя, для души, не откладывая на завтра, то что откладывал годы; теперь лишь считанные месяцы остались до отъезда из Нью-Йорка, и тебя охватил зуд восполнить пропущенное и невосполнимое и как можно больше поверить бумаге, чтобы потом, не в газетах, а в книге, толстом журнале, — о самая сладкая и самая трудная мечта корреспондента! — рассказать о впечатлениях этих лет и тем самым углубить и расширить смысл твоего затянувшегося пребывания на чужбине. Смысл...
Как оправдания ты ищешь смысл. Но ты еще мало знаешь о размыкающей и растаскивающей силе времени, помноженной на силу расстояний, и о том, что твоя собственная жизнь подспудно пишет тебе самому невнятную повесть, пока ты, держась за гребень событий, сменяющих друг друга, как волны, в профессиональном азарте, наскоро творишь и возишь на телеграф новые и новые, мигом преходящие листочки. Ты постигаешь и — в условных, узких категориях — осуждающе отображаешь чужую жизнь, но сам, чужой, в ней не участвуешь. Ты посторонний по роду занятий. Ты пристрастный наблюдатель. И пусть это не так уж легко — жить наблюдениями. Нелегко — если ты наблюдатель неравнодушный и они, наблюдения, изнашивают твой ум и скребут твое сердце. Но все равно: наблюдая и не участвуя, ты паришь, как в вакууме, как в невесомости, над теми, кто ходит по земле, испытывая необходимую, тренирующую силу притяжения.
Ты паришь над чужой землей, а как насчет своей собственной? Оторванный расстояниями в тысячи километров, работая и живя за границей, а дома лишь отдыхая, лишь в отпусках, участвуешь ли ты — реально, без дураков и без жалких утешений — в жизни своей страны, живешь ли — изнутри, а не извне — жизнью своего народа вплетенным в ее живую, меняющую рисунки и узоры ткань? Или тоже вакуум, тоже атрофия мышц и органов как кара за свободу долгого и безоглядного парения в невесомости? А ведь все от древнего мифического Антея до современника-космонавта, лишались силы, оторвавшись от матери-земли, и возвращали ее не парением, а притяжением. И человеку, просто человеку, а не герою, нужна, чтобы вернуть силу, не просто земля, а родная земля, естественная среда его обитания.
Ты вот томишься в ночные минуты над-толстой тетрадью, раскрытой лишь на первой странице, думая по возвращении, поднабравшись силенок и отпускного времени, совершить на печатных страницах свое открытие Америки, но знаешь ли ты, какое другое — и мучительное — ждет тебя томление, какое открытие? Драгоценные истины, добывая которые ты потратил годы на чужбине, здесь давно открыты, а у нас — нужны ли? И как нужны? Не как хлеб нужны, без которого жить нельзя, а так, всего лишь любопытства ради. Истинами не чужого бытия, а чужого быта будут интересоваться у тебя, и, как в кошмарном сне, нелепым гулким эхом по длинному коридору тебя будет преследовать вопрос: что почем там, в Америке?
На переднем крае — скажут тебе о твоей профессии, и ты согласишься. Трудно. Да, бывает. Необходимое и нужное дело. Да, все так. Но хоть и на переднем крае, а не главное, побочное дело Главное — на своей земле, о своей — земле. А ты все о загранице — международник, все об Америке — американист… Не писатель земли русской, а описатель американской земли...
Не ходите, дети, в Африку гулять! И, ради бога, международник, не пересиживай за границей, потому что много западней и ловушек в твоей профессии. Привыкая, но так и не привыкнув, не желая привыкнуть к чужой стране, ты не знаешь, что — страшно и сказать! — отвыкаешь от своей. Отвыкаешь, хотя любовь твоя нужно ли в этом клясться? — не убыла, а прибыла, обостренная тоской и разлукой. Отвыкаешь — и в первые дни чудно тебе на московской улице: и спереди, и сзади все прохожие говорят по-русски. Но это быстро пройдет. А другое останется — любовь твоя изменилась, стала разборчивее, зорче, труднее. Нет, холодно и неуютно тебе в Америке, никакого не нашел ты здесь тепла, кроме тепла нескольких дорогих людей, и ничто тебя здесь не привязывает, кроме воспоминаний о прожитых годах. И расстаться легко: была без радости любовь — разлука будет без печали. Но ты еще не знаешь, что и тут не все будет просто. Приехал со своими аршинами, а уезжая, захватишь и чужие, и, как наваждение, Нью-Йорк и Америкавсюду теперь будут с тобой как часть твоей жизни, как глубоко проникшая в сознание новая сетка координат, и в своей родной стране всюду и на все ты будешь смотреть сквозь эту сетку. И однажды, как озарение, дойдет до тебя нечаянное и сокровенное значение самого слова м е ж д у н а р о д н и к. Между народами… И там, и тут — по роду занятий. И это непросто, и этого бойся, как западни, ибо «и там, и тут» всегда несет внутри «ни там, ни тут»…
Всему свое время, и время всякой вещи под солнцем. Время рождаться и время умирать. Время насаждать и время вырывать посаженное. Время плакать и время смеяться. Время искать и время терять. Время раздирать и время сшивать.
И время на длительные загранкомандировки и на короткие, и время на возвращение, на оседлую жизнь. И важно не упустить это время: все труднее будет подниматься и уезжать и все труднее заново укореняться, вернувшись. Не упустить, а то придет последняя беда — время не жить, а умирать за границей или на полпути между заграницей и домом. Всему свое время под солнцем — — и в человеческой жизни. Но где и кем сказано, когда ему наступать, тому или иному времени? Слаб человек, и раб он своей профессии, а она ставит везде западни и гонит в них, и ты поддаешься.
И в январскую ночь на Риверсайд, заведя большую тетрадь и спеша нагрузиться впечатлениями перед отъездом из Америки, ты еще не знаешь, что не пройдет и четырех лет, как наступит время для другой записи, в канун нового прощания с Москвой, в начале второго твоего американского круга. И новые горячечные строчки оставишь ты сам для себя на других листах.
… Грусть предотъездных дней, время внутри не тикает, а бещено стучит, с билетами в кармане считаешь уже не недели, а дни, потом часы, и усталая горечь прощального вечера, когда что-то не ладится, чего-то не хватает среди рюмок, тостов, закусок. А не хватает одинакового счета времени — оно уже идет по-разному для отъезжающих и остающихся. Концы оборваны, хотя физически ты еще в Москве. Психика включена на ожидание перемен, и никто, даже самый близкий человек, не сделает вместе с тобой того усилия, которым ты весь пронизан, того ненужного внутреннего усилия, которым ты напрягаешь себя, бегая перед отъездом по московским улицам: а как оно там, за океаном? Как будет по второму кругу? Прилетишь, поживешь и увидишь— как. Но нет, не уговоришь и не успокоишь себя, не избавишься от этого бесполезного усилия.
И еще вопрос, тоже бесполезный и неотвратимый: зачем согласился? Забыл разве, как задыхался под конец прежних своих американских лет? Забыл тот душный июньский нью-йоркский вечер и мрачный подземный перрон вокзала Гранд-сентрал, и прощальные объятия с остающимися, и, наконец, поезд, проскочивший под знакомыми стритами Парк-авеню, и усталое прекрасное чувство освобождения, когда в конце тоннеля вместе с поездом ты вырвался, как пробка, из темноты подземелья и понесся — прощай, Америка! — вдоль невидимого ночного Гудзона в Монреаль, к теплоходу «Александр Пушкин»… Зачем переводить на заграницу свою одну-единственную российскую жизнь?
Глупые вопросы, раз уже дал ответ: да, еду. Назвался груздем — полезай в кузов. Есть бульдозеристы, есть пушкинисты, есть американисты. Америка — твоя работа. Вот и весь сказ. И уже поздно, да и нужно ли, менять профессию, не самую, как говорят, плохую. И достовернее все-таки писать об Америке из Америки. А что касается прощальной грусти и тоски, то это твое личное, нет таких понятий в советской американистике…
Нет сна в последнюю московскую ночь. Непонятная, необъяснимая опустошенность. Только потом, вспоминая ее, поймешь, что так и должно было быть. Так распорядилась природа — опустошаться здесь, чтобы наполниться в других краях, начав новый счет времени.
А утром перед приходом машины жена второпях собирает несобранное, а ты вяжешь картонные ящики с книгами, бечевки скользят, раздраженно зовешь на помощь брата, злишься на друга, с которым — как будто ничего не происходит, как будто это всего лишь веселый утренний воскресный разговор после субботнего застолья — брат беспечно распивает чаи на кухне. Потом вспомнишь об этом раздражении — и станет стыдно. Мелким и суетливым запомнят они тебя в эти последние минуты. Поймут ли, что это была грусть, любовь к ним, жалость к самому себе, о— они остаются, а ты уезжаешь.
Рюмка коньяка. Есть не хочется — позавтракаем в самолете. Злая опустошенность разрывает тебя. Вынесли вещи к двери Присели перед дорогой. Помолчали. С богом!
Машина выезжает со двора. В мозгу щелкает счетчик про. щания: надолго… надолго… Надолго уходит из глаз этот двор, темно и влажно поблескивающий новым асфальтом. Мелькнули и фасаде ипподрома — надолго. Эти скрылись нелепые кони на люди, спешащие в молочную, этот старик из газетного киоска на углу — исчезают, надолго… Метро, овал стадиона «Дина. мо» надолго, мимо. Кирпичная старинная кладка Петровского замка — академии имени Жуковского — мимо. Улочка в деревьях, куда давным-давно возили в детский сад старшую, тогда еще трехлетнюю дочь, — мимо, Она плакала и рвалась домой, и сердчишко ее разрывалось от ужаса бесконечной, на целую неделю, разлуки с матерью, а потом пришли разлуки на годы, когда родители и младшая сестра с братом жили в Америке, а она училась и жила в мидовском интернате, приезжая лишь на каникулы. Как трудно все склеивалось, когда вернулись три года назад, да и не склеилось как следует, потому что семье следует быть вместе, потому что семья — это общая жизнь и общая память… Невидимые миру слезы американиста… Вот и младшая дочь выросла, и ее не берешь с собой, и она остается…
Машинами, домами, людьми и уже окраинами бежит мимо Москва — надолго...
Шереметьево, суета и паника сдачи багажа, торопливые поцелуи за чертой таможенной зоны, торопливые взгляды перед металлической задвижечкой, которая государственной границей выскакивает из кабинки пограничника, проверяющего паспорта, и самые последние взгляды — на друга и брата, на дочерей, у них растерянные просветленные лица, у них слезы. Тянешь жену: перестань, не плачь, ради бога… И лишь шестилетний сын еще не знает, что такое — надолго. Счастливый человек, он еще не знает, что такое время...
Взлет, как разрыв. Там, где махина «Ил-62» оторвалась от бетона и ушла в небо, оставив внизу желтеющие березовые рощи, там разорвалось единство пространства и время начало свой сепаратный счет для оставшихся и улетевших. Поглядывая на часы, ты можешь еще угадать, что вот они, оставшиеся на земле, сейчас, пожалуй, добрались до дома, вошли в опустевшую квартиру, где не убраны суматохе постели, валяются обрывки бечевки, где недопитое и недоеденное на кухонном столе напоминает о тех, кто не скоро теперь там доест и допьет. Но идет время, раздвигая нас, раздвигается и пространство между ними, и все труднее угадать, что же там, на родной земле, в оставленном городе, в оставленном доме...
Коробейницы-стюардессы уже катят в колясочке по проходу свой товар для туристов — матрешек, янтарные бусы, сигареты. бутылочки с водкой. Уже охают и ахают иностранцы, размыкаЯ матрешек. И, глядя на них, ты думаешь, как катастрофическИ сузился мир. От необъятной твоей страны, от большой ее столицы, от народа, которого ты — часть, остались вдруг этот самолет, несколько десятков соотечественников, а вместо невестушек-берез, прощально протянувших белые стволы при взлете, — воздушный филиал Beriozka shop. Ты в ином мире, в других обстоятельствах. Но проходит час, второй, третий — и эти, другие обстоятельства не спеша, но властно и круто поворачивают тебя, за незримый шиворот вытаскивают из состояния самоуглубления, заставляют приглядываться к попутчикам, жить временноЙ самолетной жизнью и так или иначе готовиться к той, предстоящей жизни, которая неминуемо начнется, дай только преодолеть этот лежащий внизу холодный, осенний океан.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.