— Чудно у вас. Речка рядом протекает, а пшеничка сохнет, если дождя нет.
Колхозы его не прельщают:
— Земля-то всех и ничья. Дай ее мужику, вели каждый четвертый мешок отдавать, и некуда вам продукты девать будет.
Сам он с братом часть земли арендует у корпораций, которым из урожая отдает каждый девятый или даже восьмой мешок.
Когда я, обращаясь к близким ему аргументам религии, говорю о безнравственности, в конце концов о безбожности богатства, существующего рядом с бедностью и за счет бедности, он, усмехнувшись, отвечает готовой фразой:
— Бедный к богу ближе, а без богатого кто бедному поможет?
Древо Кочергиных широко разветвилось в Америке. С зятьями и невестками, внуками и правнуками у покойного родителя и здравствующей родительницы насчитываеТся сейчас, со счета сбились, то ли сто двадцать пять, то ли сто тридцать наследников. Чтобы напомнить друг о друге, собираются они каждый год в одну из майских суббот на шашлык в публичном парке на окраине Фресно.
Случайно я попал как раз в субботу family reunion — семейной встречи. И с Иваном Алексеевичем мы приехали в этот парк. На лужайке возле американских, на ножках, мангалов для приготовления шашлыка было человек тридцать. Не знай я, кто они, принял бы за обыкновенных американцев. Та же пестрота и небрежность субботних одежд. Та же осанка, походка, жесты. И тот же говор. Мое появление не вызвало эмоций или большого любопытства, но создало некоторое досадное затруднение: им надо было напрягаться, чтобы хоть пару слов сказать мне по русски. Скоро вокруг меня образовался вакуум. Иван Алексеевич, устав от чрезмерного употребления русского языка, сдал меня на попечение главного шашлычника.
Все было чужое, включая пресный шашлык. И лишь два человека выделялись среди этой большой группы американских молокан: старший брат Федор Алексеевич, которому было уже под шестьдесят, и родительница, сухонькая старушка восьмидесяти лет в чепце и длинном оборчатом платье, в котором осталось что-то нездешнее, из тех далеких времен и далеких мест.
Родным повеяло накануне, когда встретил Ивана Алексеевича. Теперь же было грустно, словно кто-то обманул меня, хотя никто меня не обманывал, а был это типичный случай самообмана у русского человека, ищущего эхо родной земли и речи за границей.
Настал день, когда я расцеловался и распрощался с Арамом Аркасом, расстался с Фресно, и уже через час увидел долину Сан-Хоакин со смотровых площадок сьерра-невадских предгорий — ровнехонькая земля и зеленые диагонали посадок, молчаливая картина плодородия. А еще через час, взвинтившись ближе к синему небу по спиралям шоссе, увидел я осыпанный сосновыми иглами снег и коричневые древесные колонны, светившиеся среди других деревьев, — гигантские секвойи. был Национальный парк Королевского каньона и примыкающий к нему Национальный секвойный парк.
Мокрый смерзшийся снег лежал в тени, но солнце светило, было тепло, и в машинах с номерами разных, в том числе и далеких от Калифорнии, штатов американцы, сверяясь с путеводителями, ездили от одной автомобильной стоянки к другой, производя воскресный смотр секвойного генералитета — «Генерала Ли», «Генерала Гранта», «Генерала Шермана» и других.
И тут я не был пять лет и тоже шел в сумрак рощ, которые называют секвойными, потому что большие деревья генералами стоят над остальными. Пояснительные таблички у деревьев спокойным языком сообщали необыкновенные вещи. О «Генерале Гранте», по совместительству исполняющем обязанности Национальной рождественской елки, писалось: «Это было среднего возраста дерево в момент рождения Иисуса Христа. При хорошем уходе оно может прожить еще несколько столетий».
Была еще табличка, указывающая лучшую точку для фотографирования «Генерала Гранта».
Могуче, вцепившись в землю корнями, похожими на лапы льва, стоял на своем месте «Генерал Шерман», земной долгожитель номер один — три — три с половиной тысячи лет.
Ствол «поверженного монарха» был выдолблен, и в нем ходили, как в коридоре, и человек среднего роста, подпрыгнув, не доставал до «потолка».
Дощечки, таблички у коричневых колонн...
На этот раз меня раздражала пронумерованность и поименованность всего и вся. Удобство, нет спору. Но какая-то нелепость в инвентаризации вечности и красоты в секвойных рощах. У туриста возбужден неуместный спортивный азарт. Таблички гонят его от одной знаменитости к другой.
А между тем могучие, прекрасные гиганты отсвечивают на закате своей корой, как будто шлют нам какие-то сигналы.
Утром тишина необыкновенная. Окно мотеля выходит в лес. Отдергиваешь шторку. И среди тростинок-сосен секвойное свечение, и за красноватым стволом, за зеленью ветвеЙ и пятнами снега глубокая синева горного неба. И чудится в голосенках птиц: где ты был? Где ты был? Приходи! Приходи!
Птицы щедро приглашают всех, и когда пожилой американец, греющийся на утреннем солнце, глядя на секвойи, приветливо здоровается со мной, незнакомцем, я не удивлен, а обрадован: здесь так и должно быть, он принимает меня в особое братство людей, поклоняющихся большим деревьям. И с радостью признающих, что они — часть природы.
Вины перед ней накопилось много и здесь. Тысячи секвой в бассейне Кинг-Ривер были пущены под топор и пилу в середине прошлого века, хотя даже с сугубо практической точки зрения это плохой стройматериал — при падении стволы разлетались вдребезги, и древесина расходилась на пустяки — на ограды, на колышки для виноградников и т. д.
Сейчас 92 процента земли, на которой растут секвойные рощи, представляют ту или иную форму общественной собственности. Преимущественно секвойи принадлежат национальным паркам.
Национальные парки в США — это закон на службе природы. Ворчишь на чрезмерную пронумерованность, разрушающую органическое восприятие природы человеком, но завидуешь четкости, с которой работает американский закон, порядку и сервису, который он обеспечивает.
Кафетерий в Национальном секвойном парке. Меня, человека, привыкшего к Америке, он не удивил. Но я решил взглянуть на него как новичок, впервые путешествующий по незнакомой стране и забравшийся, казалось бы, в глухомань Сьерра-Невадских гор, к секвойям и медведям гризли. Чистота, как на образцовом корабле перед адмиральским смотром. Самообслуживание — двигаешь подносик по никелированным рельсам. В холодильнике-прилавке соки — томатный, апельсиновый, грейпфрутовый. Фруктовый салат — дольками из консервных банок. Омлет с беконом на гладкой поверхности электроплиты. Автомат-кофейник. И всего два человека обслуги — парень лопаточкой накладывает на тарелки омлет, девушка — на кассе, оба, чувствуется, из подрабатывающих студентов. Не на меньше двух десятков столиков, народу утром много, но очереди — никакой. И никакого ощущения глухомани. Даже досадно: где же она, романтика дальних странствий?! Стандарт — как и всюду.Как на федеральной дороге № 95 между Нью-Йорком и Вашингтоном.
Секвойи любят высоту. Когда я спустился вниз, красные стволы по сторонам дороги пропали. Контролер при выезде из парка проверил билет-разрешение — пропуск, за который берут при въезде два доллара.
Я навестил штаб-квартиру секвойного Национального парка— двухэтажное, длинное здание с открытой галереей второго этажа.
Учреждение как учреждение: канцелярские столы и стулья, металлические шкафы для хранения бумаг, пишущие машинки, копировальная машина. Перерыв на ланч с двенадцати, после пяти — пустая автостоянка. И кабинет управляющего как у среднего ранга чиновника — с большим письменным столом, на котором два деревянных открытых ящичка для «входящих» и «исходящих», с креслом на колесиках и двумя креслами для гостей и еще двумя и диваном в углу. Лишь цветные рельефные карты и фотографии секвой на стене выдают род службы Генри Шмидта, пожилого мужчины в серой форме Управления национальных парков.
По законам любезности и общения с прессой он сразу же признал мое право отобрать у него часть рабочего времени. Профессия мистера Шмидта тоже не чужда международных контактов, и я не оказался для него первым человеком из России. Калифорнийская секвойя ничего не имеет против мирного сосуществования с сибирским кедром, и мой собеседник хранил память о встречах с советскими лесоохранителями на международном конгрессе по заповедникам, об их докладах и о том, что они была приятными людьми.
В двух национальных парках, которыми ведал Генри Шмидт, каждый посетитель на учете и каждый — платный. В год проходит около двух миллионов человек, из коих пеших — всего лишь два-три процента. Остальные — автомобилисты, по большей части транзитники или с одной ночевкой. Что касается пешего туриста — «рюкзачника», то он проводит в парке в среднем пять дней. Он должен иметь платный пропуск, выдаваемый рейнджерамиегерями. Не более пятисот-шестисот человек допускается в сутки в глубины, в дебри парков. Их доставляют туда на мулах или лошадях, а дальше они передвигаются сами. По причине чисто американской им запрещено брать с собой собак, чтобы избежать в случае их гибели судебных исков против администрации национальных парков
— Чтобы не говорили: «Ваш медведь задрал мою собаку». Под началом у министра Шмидта было девяносто человек, шестьдесят специальных патрульных автомашин. Пожарная служба парков пользовалась услугами вертолетов, арендуемых у частных компаний.
Вместе мы обошли мастерские. Они оставляли впечатление такого же налаженного механизма, как где-нибудь на фабрике или ферме.
Сухонький мужчина, работавший в столярной мастерской, был, как и все, в серой форме рейнджера и занимался изготовлением вывесок. На подоконнике рядом стояли у него образцы готовой продукции — свежевыкрашенные коричневые, одинакового размера, дощечки, на которых аккуратнейше было ВЫведено белой краской Меn — «Мужской». Это были дощечки для туалетов. В лесу.
Познакомившись с одним рейнджером на территории парка, я побывал у него в доме, невзрачном на вид дощатом строении. Рейнджер с женой были любителями симфонической музыки, стереофоническая система превосходно звучала в лесу.
Но в том же секвойном лесу, где родниковой свежести воздух, хозяину-американцу и в голову не приходило открыть окно, и угощали меня, конечно же, не дарами леса, а макаронами из ближайшего супермаркета.
Маленький городок Портервилль (на двенадцать тысяч жителей) тоже лежит в долине Сан-Хоакин, но южнее Фресно, на старой, обжитой Ист-Сайд (Восточной стороне). Окружен виноградниками и рощами цитрусовых. После гор снова жарко, на фермерских рынках торгуют черешней, вдоль дороги среди свежей зелени апельсиновых деревьев золотятся плоды. Главная улица называется Главной улицей — Мейн-стрит. Другая — Оливковая авеню, и ленивые машины с раскрытыми окнами напоминают на ней ошалевших от жары собак с высунутыми языками.
Мотель «Пол Буньян» назван по имени дровосека из каких-то местных легенд. Неуклюжий разлапистый Пол Буньян, вырезанный из сорокатонного чурбака двухтысячелетней секвойи, стоит почти на земле, при въезде на территорию мотеля — «самая большая в мире деревянная скульптура». Ржавеет прибитая к стене мотеля «самая большая в мире ручная пила». Раньше эти места славились, говорят, лесозаготовками в секвойных рощах.
Теперь переключились на виноградарство, и — примета винодельческой округи — в ресторане мотеля подают «винное меню», в котором нет крепких коктейлей, одни сухие вина, а также шампанское в бутылках и полубутылках.
Жарко днем даже в номерах с кондиционерами. Окна плотно зашторены. От солнца, кажется, выгорел белесый асфальт парковки. Машины собираются на ней после пяти, уткнувшись радиаторами в двери номеров. Тогда к усилившемуся гудению кондиционеров добавляется рокотание телевизоров. Мотель большой — машин много. Рядом с пижонским «порше», похожим на никелированного жука, рабочий грузовичок. Рядом с моим «фордом» торчит серый пикап, на боку написано: «производители говядины. Джилл и сыновья. Город Мадера».
Глубинка, но американская, автомобильная, бензозаправок больше даже, чем отделений банков. На Мейн-стрит — одностороннее движение, и у обочин металлические столбики со счетчиками, которые надо кормить монетками, чтобы оставить машину на полчаса, на час. Глубинка? Лишь в том, что счетчик берет центы, а не гривенники и четвертаки.
К вечеру машин меньше, перед домами, кропя газоны, щелкают механические разбрызгиватели влаги. Мальчик лет девяти самозабвенно колесит на велосипеде. Девушка в бриджах и жокейских сапогах едет верхом, за ней девочка на маленькой лошадке. Цокот копыт, как звук из другого века...
На бензоколонке «Мобил» паренек лет шестнадцати, щупленький, белобрысый, заправил машину, побрызгав специальной жидкостью, протер бумажным полотенцем ветровое стекло, получил деньги и не удержался от вопроса, увидев дипномер, причем вашингтонский, а не калифорнийский.
— Издалека ли, сэр? Это что ж, правительственный номер?
Объяснил ему, откуда машина и откуда сам. У паренька интерес и боязливость:
— Многих иностранцев я здесь видел, но из вашей страны — первый человек.
Чтобы не ошибиться, уточнил:
— Советский Союз — это ведь Россия?
Потом с вежливостью и осторожностью — как бы не обидеть взрослого и к тому же клиента! — но и с желанием, которое невозможно удержать — ведь случай такой редкий, — берет быка за рога:
— Вы, наверное, знаете, сэр, что к России у нас плохо относятся?
Сдерживаюсь, так как раздражаться смешно:
— Так ли? Те, с кем мне довелось говорить, настроены довольно дружелюбно.
Но парень не сдается, хотя как бы продолжает извиняться:
— Знаем мы здесь немного, сэр, но говорят, что в России все контролируется правительством, людей за границу не пускают...
Он учится в старшем классе средней школы, на бензоколонке работает «из-за денег». Пояснил, что родители дают «еду и кров», а ему нужны еще и деньги — на содержание автомашины, которую он купил на свои, заработанные семьсот долларов, подержанную. У многих из его одноклассников, узнаю я, тоже есть собственные машины. И коронный его вопрос:
— А в вашей стране, сэр, у школьников есть автомашины или это считается роскошью?
Боясь уронить престиж родной страны в глазах этого парнишки из Портервилля, говорю, однако, правду — что нет. Уезжаю и думаю, как теперь он будет рассказывать своим приятелям, что в России у школьников автомашин нет и что это подтвердил проезжавший русский. А как у нас отнесутся к поразительному факту, что в Америке собственные автомашины, пусть и подержанные, есть даже у старшеклассников? Так ли ошеломителен этот факт, что в нашем сознании он блокирует другие, свои, так сказать, аспекты? Между тем они есть, эти аспекты. Не загоняют ли этой автомашиной американца сызмальства в тот самый тоннель, который называется конкуренцией, или крысиными гонками? Дальше и всю жизнь ему остается бежать, стараясь опередить других — за новой машиной, за собственным домом, за тысячами долларов и за вещами, которые моментальны, как мода, и предназначены для быстрого сноса — их все время надо менять. Если мы признаем, что превосходство в вещах и есть человеческое превосходство, то, конечно, мы побеждены, мы в том же тоннеле, в той же трубе, только не можем бежать так быстро, как они. Но если мы этого не признаем и не примем, то убедимся, что дети наши — в этого этом отношении — свободнее и шире в своем драгоценном возрасте открывания мира. Они не в трубе, не в тоннеле и могут озирать весь свет. Они лишены иссушающего прагматизма — и слава богу. Жизнь преподаст свои уроки и с нужной долей прагматизма так или иначе их позднее снабдит, но как важно, чтобы они взяли в дорогу лучшее из той широты и щедрости, что дает молодость.
Таково вчерне рассуждение, не исключающее другой стороны вопроса — что с детства нужно приучать к труду, что нет труда зазорного, что и тут нам есть что перенять у американцев — не забывая о диалектике, не упуская из вида ту грань, за которой хорошее переходит в плохое и наоборот.
Прекраснейший комментарий я нашел позднее у Герцена, еще раз подивившись глубине и достоинству ума, соединенного с высокой нравственностью. Он готов принять практичность взрослых, но не молодежи. Герцен пишет: «Юность, где только она не иссякла от нравственного растления мещанством, везде непрактична, тем более она должна быть такою в стране молодой, имеющей много стремлений и мало достигнутого… Все обращенное к будущему имеет непременно долю идеализма. Без непрактических натур все практики остановились бы на скучно повторяющемся одном и том же».
И затем, словно и угадав сомнения потомка, взвешивающего плюсы и минусы деловитости у американского паренька, Герцен замечает: «… для меня американские п о ж и л ы е люди пятнадцати лет от роду — просто противны».
Но я отвлекся от Портервилля. Одна встреча там была не случайной — с виноградарем Марко Заниновичем, телефоном которого я запасся в Сан-Франциско от знакомого служащего «Бэнк оф Америка».
Увидевшись с ним рано утром в кафетерии «Пол Буньянь», я обнаружил, что Занинович — не степенный мужчина в годах, а всего лишь молодой человек тридцати лет. Высокий, сильный, с умными темно-зелеными глазами. Не обошла природа красотой и здоровьем югослава, родившегося в Америке.
Мы ели яичницу, пили кофе и приглядывались друг к другу. В прямом его взгляде и в прямых словах было что-то располагающее. Из кармана свежей рубашки в серую клеточку торчали две ручки и защитные очки, щегольские серые брюки были идеально отглажены. И лишь пыльные, грубые, на толстой подошве бутсы выдавали род занятий. В таких ходят не по закованной в асфальт, а по живой земле.
Марко согласился показать мне свое хозяйство. Покончив с завтраком, сели в машины: он — в светло-серый «крайслер», я — в свой «форд». Свернув с автострады, он понесся по так называемому фермерскому шоссе, сверкая на солнце никелем заднего бампера и прутиком радиотелефона на багажнике. Мы очутились в царстве полей плодоносящей земли, над которой чудодейственной, работающей в нужном режиме лампой висело быстро набиравшее силу солнце.
На поле, сначала показавшемся голым, ровными рядками торчали из земли корешки виноградной лозы и прутики, к которым их нужно привязывать. Это были, объяснил Марко, посадки первого года. Первый лист. Закладка нового виноградника: пять рабочих за десять дней засадили восемьдесят акров. Трактор ползал по краю поля, прорывая канавку для ограждения от кроликов, любящих полакомиться первым листом. Марко приятельски махнул рукой трактористу.
Этот участок его отец Марко Занинович-старший купил незадолго до своей смерти. Сын пускал землю в оборот, поскольку ухудшилось качество винограда на другой отцовской земле. Подготовку нового виноградника, рассказывал он, начинают с приглашения инженера-землеустроителя, который определяет, что нужно для ирригации. Потом нанимаются землеустроители из компании, они приходят с оборудованием, не только выравнивающим землю, но и, если нужно, переворачивающим ее, чтобы устранить дефекты в структуре почвы. Потом — посадки. Особое дело — ирригация. На другом участке Марко показал мне артезианский колодец — воду брали с глубины шестьсот метров, стальные трубы уходили в землю до двухсот метров, стоил он десятки тысяч долларов. Электромотор бесшумно поднимал воду. Из центральной колонки высотой в три-четыре метра она шла по трубам в низенькие бетонные колонки у каждого ряда виноградных лоз и оттуда стекала, питая землю, по тщательно вымеренному уклону.
Оставив дипломатический «форд» голубеть и калиться на меже у молодого виноградника, мы на машине Марко разъезжали по полям, знакомясь с его хозяйством. Он держал ладони на баранке, как на спинке впереди стоящего стула, и, отвечая на мои вопросы, поглядывал больше на меня, чем на дорогу. У него были сильные и красивые руки. Руки хозяина. Идя вдоль платформы, где его грузовики будут в конце лета и осенью разгружать привезенный с поля, уже упакованный там виноград, он наклонялся, поднимал кем-то оброненный болт. Проезжая возле навеса, где стояли его виноградоуборочные комбайны, он вдруг тормозил и, открыв дверцу, не сходя с сиденья, изгибался к земле, подбирал кусок ржавой проволоки. Перегнув его, обвив концом, бросал на заднее сиденье. В кармане брюк был у него маленький нож, и он, походя, срезал ненужные листья с лозы, обстригал нежную гроздь, чтобы виноград был лучше качеством. — тысяча акров виноградника, около Дело у него крупное ста постоянных работников, годовой оборот в два — миллиона из корпора-долларов. Как и Рассел Гиффин, Марко Занинович тивных фермеров, хотя, конечно, ниже рангом. Фирма «Марко Занинович, инкорпорейтед» была создана его отцом — хорватом, приехавшим в Америку с адриатического острова Хвар, что недалеко от порта Сплит, в двадцатые годы. Отец работал поначалу батраком, постепенно выбился в люди и умер от сердечного удара, когда его двадцатитрехлетний Марко только что окончил аграрный колледж Калифорнийского университета в городе Дэвисе. Название фирмы нет нужды менять — есть уже и третий Марко, внук покойного, сын нынешнего хозяина.
Какой все-таки это новый еще край, где американские граждане не отвыкли называть и считать себя армянами, русскими, югославами! Дед Марко по матери тоже приехал из Югославии, шахтерствовал в штате Аризона, откуда и перебрался в Калифорнию. Тесть Марко — выходец из Уэльса.
Они так спешили укорениться на новой земле, что не успевали рассказывать своим детям о своих отцах, и Марко не знает, чем занимался его дед на острове Хвар. Совсем не знает сербохорватского, потому что для его родителей главное было освоить английский, без которого нельзя было выжить и преуспеть. Старшие спешили укорениться в Америке, а младшие ищут старые корни. Марко говорил: «Я считаю себя славянином, и дети мои — тоже славяне. Там все мои корни». Но ни разу не был на земле предков.
Хотя в разговорном английском языке нет обращения «ты», мы по интонации как бы перешли на «ты», чувствуя славянскую тягу друг к другу.
— Наше хозяйство — высокоспециализированное, Станислав, — говорил он с гордостью и озабоченностью.
Это значит — столовый, высших сортов виноград, который на рынке пробивает себе дорогу качеством или временем поступления.
Виноград еще не созрел, но все было готово к его приему, включая ящики с фирменной маркой «Санвью». Гроздья спелого винограда возлежат в них на специальных синтетических подушечках, нежно переложенные специальной бумагой. Контейнеры каждый из пятидесяти восьми ящиков, обматываются прозрачным пластиком и перевозятся на специальных грузовиках. Потери — не больше одного процента. Холодильник для долговременного хранения винограда — размером с большой гимнастический зал — вмещает более полутысячи тонн. Когда мы вош.тш в него, там было совсем пусто и гулко гуляло эхо наших голосов.
— Наша проблема в том, Станислав, что проходит недели две, пока наш виноград с лозы попадает на стол, предположим, в Нью-Йорке...
От Портервилля до Нью-Йорка около пяти тысяч километров, но для Марко две недели — опасно большой срок.
— Мы все делаем: выращиваем продукт, убираем, упаковываем его. Но у нас нет возможностей самим его продавать.
Нет поездов и пароходов, собственных магазинов и (хотя есть связи с нужными людьми в нужных местах), и головоломка — рынки сбыта, которые приходится искать самому. Находит — в основном в Соединенных Штатах, а также в Западной Европе, куда сын хорвата пробивается поздними декабрьскими и январскими сортами, когда слабее конкуренция французских и итальянских виноградарей. Со своим виноградом он готов добраться и до нас, до Москвы, но считает, что этот путь прегражден болгарами и румынами.
Марко мечтал побывать на острове Хвар, в Советском Союзе, Болгарии, Румынии, только времени у него не хватало.
Времени было в обрез. Пока мы разъезжали по виноградникам, неотложные дела дважды загоняли его в офис. В маленьком новом зданьице возле первого отцовского виноградника работали три девушки и молодой мужчина с крестьянским лицом — Джон Занинович, кузен и заместитель Марко. Марко садился за телефон в красиво обставленном кабинете. За большим, во всю стену окном, как память простирался отцовский первый виноградник. Срочное и важное дело, чувствовалось, висело над хозяином. То кузен Джон приходил в кабинет и что-то ему сообщал на закодированном языке, скрывая от меня какие-то виноградные секреты. То Марко шел к Джону, и они закрывались — секреты были и от секретарш.
Спокойный и несуетливый, молодой хозяин был все же озабочен. Я полюбопытствовал: небось, нелегко, поджимает конкуренция. Да, нелегко, не отрицал он, да, поджимает. И, глядя мне в глаза, все объяснения сводил к простой формуле:
— Такова жизнь… Это факты жизни...
Формула эта не снимала напряжения, но из драматического разряда переводила его в привычный. Это важно понять. Людям, наблюдавшим американскую жизнь со стороны, конкуренция представляется жестокой и беспощадной. Она еще более жестока и беспощадна, чем мы видим или догадываемся. Но для ков конкурентной борьбы — это образ жизни, повседневное, по-другому не может быть. Они как пловцы в бурлящем, куда-то несущемся потоке — некогда оглянуться и незачем оглядываться, и без оглядки видно, что рядом другие пловцы, а раз так, то все нормально, поток узаконен уже тем, что он всеобщий.
— Тут либо так, либо — этак, — объяснил Марко. — Если чувствуешь себя годным, бросай. А раз взялся, надо тянуть…
Во всем этом — в соперничестве, в подножках, в сражениях за рынки сбыта — он видит даже fun, забаву, потеху, а упоение, азарт борьбы.
На обед в фермерском ресторанчике Марко пригласил жену и мать. Жена, маленькая женщина с красивым лицом и черными глазами, ждала третьего ребенка, была уже на сносях и на узком ресторанном диванчике как бы возвышалась над собственным животом. Мать принесла альбом с фотографиями. Я ожидал увидеть Заниновича-старшего в молодости, только что с Острова Хвар, этакого крестьянского парня, растерянно и истово уставившегося в объектив. Но в альбоме оказались любительские моментальные фотоснимки путешествия в Австралию — умильные видики, среди которых и не разглядеть было покойного...
Жаркое солнце продолжало пожирать город, когда мы вышли из ресторана. Простившись с женщинами, снова неслись в «крайслере» среди полей. Дороги разрезали поля, как улицы, под прямым углом. Мелькали зелень виноградников, бурая сухость обнаженных участков земли. Я снова допытывался у Марко: ведь рано или поздно прижмут его, несмотря на миллионодолларовая обороты, слопают какие-нибудь акулы, большие корпорации — конгломераты, скупающие землю. Марко не уверял меня, что этого не случится. Надежда его была в том, что у корпораций-гигантов не все и не всегда ладится, что не хватает им терпения земледельца ждать три года первого винограда и восемь-десять лет первого миндаля, что; сунувшись в агробизнес, некоторые из них уже обожглись, уже распростились с ним.
Тогда я вспомнил пророчество декана Бергера: наступит день, когда в долине Сан-Хоакин останутся только те культуры, выращивание которых поддается полной механизации на всех стадиях, от самого начала до самого конца.
— Если он прав, тогда нам конец. У нас высокоспециализированное хозяйство. Без ручного труда с нашими сортами не обойтись, — ответил Марко. Спокойно ответил.
И я понял, что все подстерегающие его беды он хорошо себе представляет, что все варианты им проработаны давным-давно.
«Форд», оставленный утром на участке первого листа, голубенько светился, единственный в поле. Трактора не было, канавку уже провели. Я открыл все двери и окна, из машины пахнуло адским пеклом. Как на сковороду, сел на сиденье и подал машину с межи на дорогу. Мы пожали друг другу руки, похлопали друг друга по спине, и на прощание Марко вдруг выложил свои знания в сербо-хорватском: «С богом!»
— С богом! — ответил я и покатил по дороге среди полей, оставив его возле нового виноградника — человека и судьбу.
Тихо созревали вокруг Делано и Портервилля виноградники, питаемые прохладной водой подземных глубин и ровным накалом солнца. Символами уже свершившегося плодородия встречались на дорогах грузовики с двойными прицепами, в которых горки оранжевых апельсинов сияли, как круглые солнышки на детских рисунках. Кое-где трудились игрушечно-маленькие синие самолетики с белыми крыльями. Ровно-ровно, в двух-трех метрах от земли, стелили они длинные хвосты своей химии, и, остановив машину на дороге, я долго смотрел, как пролетал один такой самолетик под электропроводами.
Гигантский агрокомбинат долины Сан-Хоакин работал так мерно и тихо, что проезжий, сплевывающий через окно косточки от черешни, мог подумать — тут найден секрет идиллического производства изобилия. Но под безоблачным небом с юга надвигалась гроза. По мере созревания винограда. Он уже созрел в долине Кочелла, самой южной из калифорнийских долин, и грозди гнева набухали вокруг налитых сладким соком виноградных гроздей. Шла борьба труда и капитала, сельскохозяйственных рабочих и Гиффинов, Кочергиных, Заниновичей. Испанское слова — Hielga! — нарушало тишину над виноградниками — з аб а с т о в к а! Откуда этот испанский, этот, помимо прочих, языковый барьер между трудом и капиталом? От чиканос — от американских граждан мексиканского происхождения. На калифорнийских полях они были не хозяевами, а рабочими, вчерашними бесправными батраками, сегодняшними членами профсоюза сельскохозяйственных рабочих. Hielga! — кричали на виноградниках приземистые скуластые люди в сомбреро, становясь в пикеты против штрейкбрехеров.
И был в этом противостоянии труда и капитала один человек, известный всем его участникам и очень многим американцам за пределами Калифорнии. Когда человек возглавляет свой народ, борющийся за равенство и справедливость, у него широкая, порой всемирная известность. И она была у Сисара Чавеса, создателя и руководителя профсоюза сельскохозяйственных рабочих. Для чиканос — а их в США несколько миллионов — он стал тем, кем был для негров Мартин Лютер Кинг.
В моих разговорах с крупными фермерами имя Сисара Чавеса всплывало часто. На Гиффина Сисар Чавес когда-то работал — одним из батраков. Гиффин теперь говорил о «мистере Чавесе» сдержанно: умный, порядочный человек, который, к сожалению, «позволил себя увлечь не только экономическими вопросами, но и вопросами расы». У Марко Заниновича работ-ше входили в профсоюз Чавеса, и он прикидывал — не прибегнуть ли к услугам штрейкбрехеров. Иван Алексеевич со злорадством пересказывал какие-то слухи о том, что у Чавеса в профсоюзе присваиваются денежные фонды.
Американцы из ирландцев, из хорватов, из молокан выросли в этом краю в крепких хозяев, а Сисар Чавес — в рабочего вожака. Между тем прошлое их отцов в чем-то было сходным. Дед Чавеса был в Мексике полурабом, бежал в Техас, работал на железной дороге, заимел кусок земли в штате Аризона, растил семью, где среди шестнадцати детей был и отец Чавеса. С земли их незаконно согнали.
Сисар Чавес уже подростком стал батраком без кола и двора, кочуя с юга на север, нанимаясь, где возьмут, убирая все, что растет под солнцем. После пяти лет бродячей жизни полуосел в Делано, сделав этот городок среди виноградников своим домом.
Война. Флот. Эсминец. Женитьба на девушке-чикано. Переезд в Сан-Хосе. Первые шаги в общественных организациях чиканос — первое удовлетворение от блага, сделанного другим, первые разочарования. С середины пятидесятых годов долгие подвижнические усилия по организации первого в американской истории профсоюза сельскохозяйственных рабочих. Снова он колесил по Калифорнии, сам батрак, умел разговаривать с батраками и натыкался на их пассивность, на их неверие, на силу инерции.
Профсоюз возник в сентябре 1962 года. Но это было лишь самое начало. Предстояло его расширять и утверждать. Землевладельцы и власти не терпели смутьянов, посягавших на их права: нанимаю, кого хочу; плачу, как хочу; увольняю, когда хочу. Католик Сисар Чавес заимствовал методы борьбы у индуса Махатмы Ганди и негра Мартина Лютера Кинга — ненасильственное массовое сопротивление.
Движение за равноправие чиканос, начатое Чавесом, влилось в бурный поток из разных, но соприкасающихся движений протеста — негритянского, антивоенного, студенческого, индейцев. Новому профсоюзу не хватало сил, чтобы утвердить себя против корпоративных фермеров в долинах Калифорнии. Он обраТился к своим союзникам по всей Америке, к общественности. Кульминацией первого этапа борьбы был трехлетний массовый бойкот — отказ от покупки калифорнийского салата и винограда, выращенного теми, кто не признавал профсоюз. Пришла победа: первые трехлетние коллективные договоры со многими хозяевами, прежде всего с владельцами виноградников в районе Делано, где размещалась штаб-квартира профсоюза. По условиям договора на работу нанимались лишь члены профсоюза сельскохозяйственных рабочих. Это была принципиальная победа, формальное и фактическое признание профсоюза. Повысилась зарплата рабочих, улучшились условия труда на полях: регулируемый рабочий день, питьевая вода, передвижные туалеты и т. д.
Черный орел, символ профсоюза, наконец-то воспарил. Надолго ли?
Истекал срок первого коллективного договора, и линия новой конфронтации перемещалась на север вместе с созревающим виноградом. На стороне капитала были штрейкбрехеры — и не одиночки на виноградниках, а громаднейший и мощнейши, самый многочисленный в США профсоюз машин, тимстеров. Это они всадили нож — в водителей спину профсоюзагрузовых сельскохозяйственных рабочих, предложив владельцам виноградников в долине Кочелла более выгодный контракт и заодно свою защиту от пикетов. И те согласились.
Терра Белла по-испански Красивая Земля. Ничего красивого — то ли деревня, то ли аграрный поселок, то ли улица среди полей, за чертой города Портервилля. Судя по дорожным знакам, возле Портервилля больше двухсот таких улиц, в пальмах, с пыльными обочинами и одноэтажными бедными домишками. Лужайки вместо газонов, больше пикапов, чем легковЫХ авто. Мексика, а не Америка — в играющих детях, в лицах прохожих, скудости рекламы и магазинных вывесок.
Терра Белла лежала на моей дороге, и там было отделение чавесовского профсоюза. Позвонив по телефону, я напал на человека с именем и фамилией явно не мексиканскими — Эд Крюгер. Заехав в Терра Белла и зайдя в помещение профсоюза, нашел одинокого мужчину лет сорока, скучавшего в окружении листовок и буклетиков на испанском языке. Это и был Эд Крюгер.
По телефону он отнекивался: «Вряд ли я дам вам достаточно информации». Я думал: это от осторожности профсоюзника, действующего в недружеской среде. Увидев Эда Крюгера, понял — и от застенчивости. Это внешняя застенчивость — лица, улыбки, женственного голоса. И внутренняя — когда стесняются мириться с ложью, подлостью, несправедливостью. Есть такие совестливые американцы, круто меняющие жизнь и судьбу ради того, чтобы служить идее — идее справедливости. Впечатлительные натуры, благородные чудаки. Вот и Эд Крюгер… Не чикано. Не батрак. С хорошим образованием. Как он попал сюда?
Смех его деликатный, хрупкий.
— Долгая история. Видите ли, в молодости я занимался фермерской работой. Собирал хлопок. Кукурузу. Доил коров. На тракторе работал. Словом, всякую работу делал, главным образом в Техасе, но также и в Канзасе. И всегда ощущал эту трагическую разницу между положением сельских батраков и других рабочих. Эту их ужасную неуверенность в затрашнем дне. И вот я был уже преподавателем в одной техасской школе, когда на фермах в долине Рио-Гранде началась забастовка. И я оставил свою работу учителя, чтобы помочь бастующим. С тех пор связан с профсоюзом...
У него жена мексиканского происхождения и пятеро детей. Живут архибедно. Профсоюз оплачивает скромное жилье и выдает по пять долларов в неделю на пропитание каждого из членов семьи. По американским стандартам, это нищенское содержание.
— Мистер Крюгер, в вас есть что-то от идеалиста в хорошем смысле этого слова. Есть ли у вас герои, люди, которые служат вам примером?
— Ну что ж, такие люди у меня есть. Не только в Америке, но и в других странах. Такие люди, как Мартин Лютер Кинг, как Сисар Чавес. Их страсть к справедливости. Их абсолютная преданность делу. В молодости незабываемое впечатление произвел на меня Махатма Ганди...
Задачи полевого офиса в Терра Белла заключались в том, чтобы обеспечивать шленов профсоюза работой, принимать в профсоюз новых людей, собирать взносы. По условиям договора, который хотели упразднить фермеры в союзе с тимстерами, состав бригады определялся профсоюзом. Цель профсоюза — «юнионизировать» все работы, то есть добиться, чтобы их выполняли только члены профсоюза. Крюгер сообщил, что столовый виноград «довольно хорошо юнионизирован», с апельсинами — проблема, «очень мало юнионизирован».
Картину усложняли нелегалы — мексиканцы, таком переходящие границу США в поисках заработка на фермах Калифорнии или Техаса. Без документов и знания языка, в вечном страхе ареста и высылки, с голодными семьями, ждущими куска хлеба по мексиканскую сторону Рио-Гранде, они согласны работать в любых условиях и за любую плату. Это традиционное пополнение резервуара дешевой рабочей силы. Но удивляться ли таким пополнениям, если с другого, можно сказать, конца света, из Йемена, тысячи и тысячи арабов, без знания языка и географии, вербуются и везутся батраками в Калифорнию. Им ли знать о Чавесе и о борьбе его профсоюза?
— Наш профсоюз — многорасовый, арабские рабочие — наши братья, — объяснял эту сложность Эд Крюгер. — Но не буду скрывать: иногда наши арабские братья становятся пособниками эксплуататоров. Непрофсоюзного рабочего используют для срыва забастовок. Непрофсоюзный брат затрудняет борьбу члена союза...
Теперь в моем маршруте оставался один Лос-Анджелес, а там — перегнать «форд» в Сан-Франциско и сразу — самолетом — в Вашингтон. Конец — делу венец, громадная тема ЛосАнджелеса. Когда-то я сравнивал его с зеркалом, в которое Америка глядится, пытаясь угадать будущее — и частенько, в оторопи, отшатывается.
Что видно в этом зеркале сейчас?
День, начатый с Эда Крюгера в Терра Белла, был солнечным, но всю дорогу какое-то марево висело над горизонтом, намеком на смог (они, эти намеки, если верить старожилам, все сильнее и в долине Сан-Хоакин), а миль за тридцать от Лос-Анджелеса стало пощипывать глаза. Поначалу я обрадовался смогу как заочному знакомому, которого хотелось бы воочию увидеть, да и почувствовать. Смог там регистрируют почти две трети дней в году, но в прежние приезды встречаться с ним не доводилось. Радость моя длилась недолго, глаза слезились, а рука на баранке, очки на носу и довольно высокая скорость ослОЖняли дело. Там, наверху, где еще полчаса назад были калифорнийская лазурь и южное светило, исчезло и то, и другое, сам воздух посерел и помрачнел и, чудилось, оседал на землю в виде мельчайших черных частиц. Дышать не хотелось, но надо было…
Лос-Анджелес… Лос-Анджелес… Это слово все чаще мелькало на зеленом поле дорожных вывесок, которые нависли над четырехрядной автострадой. Слово мелькало слева, означая, что съезжать с фривея еще не время. Справа были названия городов-сателлитов и указатели съездов в эти города. И я несся посматривая, когда Лос-Анджелес сдвинется вправо приглашением покинуть фривей. По сторонам мелькали городские строения. Дорога была ниже их и оттого существовала отдельно. какой-то бесконечной аэродинамической трубой, образующей ветры скоростей, живущей своей жизнью, независимой от жизни обозначаемых на щитах белым по зеленому населенных пунктов. встречные потоки неслись совсем рядом друг от друга, их разгораживала лишь металлическая закопченная решетка. Миля за милей, она темно струилась вдоль левой скоростной полосы...
В психике, как и в механике, существует инерция приобретенного состояния, покоя или движения. Мне уже хотелось мчаться и мчаться вдоль закопченной решетки, в этой меняющейся, тасуемой скоростями компании затылков и плеч за стеклами автомашин, мчаться наперегонки, чтобы искоса, на мгновение, увидеть и оставить сзади чей-то профиль, мчаться, куда глаза глядят, куда вывезет эта бетонная лента — прочь от удушья смога и города, прочь от вопросов, на которые надо искать ответы, назад в горы, вперед к океану...
И вдруг, глянув на щит очередной вывески, я не увидел нужного слова ни справа, ни слева. Белым по зеленому значилась теперь Санта-Ана — неужели я проскочил Лос-Анджелес? И тогда, запаниковав, гася скорость и инерцию движения, я дал вправо на ближайшем съезде с фривея, попал на какую-то Четвертую стрит, невзрачную, мексиканскую, далеко от центра, и в просвете перекрестков стал искать скопления небоскребов, зная, что там деловой центр города, там Уилшир-бульвар и отель «Амбассадор», в котором заказан номер.
Возможно ли, усомнится читатель, чуть не проскочить город с трехмиллионным населением, площадью более тысячи квадратных километров, имеющий даже два горных хребта в своих пределах? Возможно, уверяю вас, если его зовут сорока пригородами в поисках города, если пространство, на котором ведутся эти поиски, занято экстерриториальными коридорами знаменитых лос-анджелесских фривеев.
Не только для журналистской тренировки памяти поселился я в отеле «Амбассадор», но и для новых экскурсов в Лос-Анджелес. И клерк внизу вместе с ключом вручил мне толстый конверт от милейшего Фреда Уорнера Нила, профессора международных отношений Клермонтского колледжа, и там я нашел программу встреч с профессорами, банкирами и городскими шановниками, приглашение на обед к самому Нилу с кратким описанием служебного положения других приглашенных гостей и подробнейшие описания, по каким фривеям и просто дорогам можно на то или иное, лос-анджелесское или окололос-анджелесское, рандеву попасть. Была вложена также карта Южной Калифорнии, и на карте фломастером проведена была извилистая линия в Клермонт, университетский городок, где жил Нил.
Старожилы говорят: нужно минимум три года, чтобы разобраться в Лос-Анджелесе. Но где их взять, три года, да и сами старожилы, видно, не совсем еще разобрались, если ездят по своему городу с дорожными картами, на которых жирно выделены не улицы, а фривеи.
Не было знакомых по прежнему приезду, с которыми хотелось бы встретиться: Тома Селфа, нашего прежнего гида и опекуна, нового мультимиллионера Генри Синглтона. Зато вечером заехал в отель со своей матушкой один молодой журналист, которого я знал по Вашингтону. Он отрастил усы, отпустил волосы до плеч. Заканчивая колледж, писал диплом о политическом устройстве социалистических стран Восточной Европы и мечтал о кругосветном путешествии: продвигаться и кормиться на гонорар с репортажей, отправляя их с пути в американские провинциальные газеты. Пример американской предприимчивости, непоседливости, духа приключений, желания познать мир.
Собиравшийся в путешествие вокруг света молодой человек был озадачен: что же показать советскому гостю в вечернем Лос-Анджелесе? Мы проехали по Уилшир-бульвару до «Сенчурисити». Вечером там было пусто, и от этого ярко освещенные элегантные здания казались холодными и ненужными, как павильоны дорогой выставки, на которую забыли пригласить посетителей.
Безлюдным оказался и Сансет-бульвар, место увеселений, а в Биверли-Хилс было темно, лишь круги света от уличных фонарей вырывали сочную зелень живых оград, за которыми тускло и загадочно светились окна особняков.
Вернулся в отель в одиннадцатом часу. Грохот джаза, громкие голоса мз бара усиливали одиночество в этом городе, в этом отеле, уже равнодушном к своей необычной известности. У лифта встретились трое молодых негров в шляпах пирожком и в темных очках. Они походили на тонтон-макутов с Гаити, но в позах угадывался всего лишь смущенный вызов людей, попавших не на свое место. Открыв окно, прислушивался к шуму автомашин на Уилшир-бульваре. В отличие от Портервилля Лос-Анджелес не спал в поздний час, и непрерывный монотонный шум на его главном проспекте говорил о равнодушии города к новому человеку. Я вспомнил седенькую старушку, дежурную из мотеля «Пол Буньян». Узнав, что я еду в Лос-Анджелес, она пожалела меня и с чувством превосходства провинции, за которым прячется свой комплекс неполноценности, говорила о hussle-bussle — толкотне и суете больших городов.
Нагнувшись, чтобы снять ботинки, обнаружил под кроватью таблоидного, половинного размера газету, оставленную, видимо, предшественником, не замеченную и не унесенную горничноЙ. Называлась она «Голливуд пресе», и голая женщина на первой полосе плюс обещание таких же внутри сразу же сказали, что это за газета. На внутренних полосах шли адреса массажных салонов, работающих до трех часов ночи, и фотографии массажисток с неприкрытыми прелестями. Печаталось интервью с call-girl — проституткой, вызываемой по телефону. И много друтого было в «Голливуд пресс», сексуально-развлекателъного и сексуально-информационного. Однако на второй странице я прочитал резкий и справедливый комментарий об американских пленных летчиках, вернувшихся из Демократической Республики Вьетнам. В нем говорилось, что нечего делать героев и мучеников из убийц и что жалеть надо не их, а тех, кого они бомбили и убивали. Комментарий этот смутил меня не меньше фотоснимков голых девушек — он затруднял вынесение приговора газете «Голливуд пресс».
Чтобы добраться до мэрии, взял такси, зная, что на своей машине — больше мороки, больше времени и даже больше денег, так как платная парковка в центре города не дешевле такси.
У старомодного небоскреба на тридцать с лишним этажей, где помещается Сити-холл, услышал тарахтенье в небе. Прозрачный, как стрекоза, стеклянно-выпуклый вертолет, избоченясь, подлетал к муниципальному небоскребу, чтобы сесть на крышу правого крыла здания. Тарахтенье затихло, снизу видны были последние бесшумные обороты винта.
Это означало: подали вертолет мэру. Эти стрекозы вошли в быт авиакомпаний, полиции, патрулирующей фривеи, корпораций, газет и телевидения. Небоскребные крыши в центре города оборудованы взлетно-посадочными вертолетными площадками, и однажды мне самому пришлось, поднимаясь с такой крыши, наблюдать, как качаются соседние небоскребы, пока пилот выравнивает машину в воздухе.
Фантастическое зрелище — вертолетная прогулка над вечерним Лос-Анджелесом. Для пилота главный ориентир — вечерние огненные жгуты фривеев. Как четыре линии трассирующих пуль, замедленных при киносъемке, беззвучно бегут внизу автомашины навстречу вертолету, сотрясающемуся в собственном грохоте. Другие четыре ряда убегают прочь — рубины задних сигнальных огней.
Вот чаша стадиона — блюдечком для варенья на огромном подносе стоянки на тысячи автомашин. А вот гигантский квадрат парковок, а в середине его — приземистое здание с плоской крышей. Торговый центр? фабрика? Что бы ни было, это соотношение между местом, где работают люди, и местом, где ждут их автомашины. Кто-то саркастически заметил, что автомобиль, изобретенный для покорения пространства, теперь сам это пространство все больше заполняет. В центре Лос-Анджелеса под мостовые, фривеи, парковки уходит больше половины всей земли.
У Аристотеля критерием гармоничного города была охватность его взглядом. Милое детство человечества… Есть ли современные большие города, которые выдержат такой критерий? Для Лос-Анджелеса пятидесяти двух этажей нового здания «Бэнк оф Америка» явно недостаточно. Когда нельзя охватить взглядом, охватывают дорогами и машинами, сокращающими расстояния. Но и это не тот охват. И вот частое обращение к вертолету. В городе! В своем вечном движении, в погоне за скоростями Лос-Анджелес заселяет небо вертолетами и самолетами городского назначения.
Большой город и массовый автомобиль… Эта тема грозит стать скучной. Но как миновать ее в Лос-Анджелесе — Автомобильной Столице Мира?
В большом Лос-Анджелесе на семь миллионов жителей было — и никакой радости от свыше четырех миллионов автомашин мирового рекордсменства. А проклятия громче. И чем громче, тем яснее исторический урок Автомобильной Столицы Мира и ее предостережение всем, кто способен услышать и внять, разглядеть опасность завтрашней стихии за решениями, которые вполне разумны сегодня.
Не человеческий взгляд, а созданный человеком смог охватывает эти сорок пригородов в поисках города.
Но, пожалуй, легче извести смог, — а за него в Америке принялись всерьез, — чем заторы и пробки.
На фривеях мне бросилась в глаза одна новая деталь: предупреждение на левых, самых скоростных полосах — «Только для автобусов». Это отчаянный метод прошибания пробок. В часы пик не меньше ста тысяч автомашин устремляются в центр Лос-Анджелеса, в четырех из каждых пяти — лишь один человек. Власть, поставленная перед выбором, сделала его в пользу автобуса. Закрыв для автомобилистов левые скоростные полосы автострад, заманивала жителей в автобусы, поощряя транспортный коллективизм.
Автомобильная Столица Мира… А первейшая забота властей? Об эффективной системе общественного транспорта. Лучшие муниципальные мозги вооружились цифрами, чтобы доказать, что он лучше, дешевле, удобнее, во всяком случае в черте города. Они же ломали голову над тем, как отучить и отлучить лосанджелесца от авто. На центральных магистралях категорически запрещены не только parking (стоянка, парковка), но и standing (короткая остановка с водителем, остающимся за рулем). В числе новых предложений — о введении специального налога — штрафа на тех, кто на работу центр города ездит машиной.
Я видел некоторые из таблиц, диаграмм, рассуждений, серьезных и доказательных, о преимуществах общественного транспорта. А ведь когда-то в Лос-Анджелесе была хорошая троллейбусная сеть, в 1945 году красные вагоны электрички, принадлежащей компании «Пасифик электрик», перевезли более ста миллионов пассажиров по двум тысячам километров гориской и пригородной железной дороги. Электричка погибла под натиском авто и фривеев.
Миссис Энн Хауэлл — помощница директора департамента городского планирования в Лос-Анджелесе. Гренадерского роста дама. Всклокоченная. Некрасивая, Чрезвычайно энергичная. Любит поговорить откровенно и доверительно, с заговорщическими подмигиваниями, с критическими жестами и словами в адрес городских начальников.
Энн Хауэлл и ее шеф, мистер Калвин Хамилтон, как и знакомый нам Аллен Джейкобс из Сан-Франциско, относятся к категории искренне озабоченных, общественно ориентированных людей. О Лос-Анджелесе она говорила не без дамской экзальтации как о живом существе, ведущем себя странно и непредсказуемо.
— Все было странно, — сказала она, подведя меня в коридоре к большой карте, и принялась одну за другой рассказывать истории о том, как вел себя этот город с молодых его лет, то покупая землю и разрезая территорию городов-соседей, чтобы выйти к океану и иметь собственную гавань, то целиком окружая другие города, вроде Биверли-Хилс, Палвер-Сити, Сан-Фернандо...
— Все было странно, — с этой присказкой шли и другие истории.
— Есть целые районы, для жителей которых город как бы не существует из-за того, что у них отобрали мобильность. Смотрите, тут живут мексиканцы, у них другие традиции, они не обзаводятся собственными автомашинами. И они бедны. И в то же время это их город. Ха! И всего, видите, две автобусные линии, одна из их района, а другая из центра города...
Мы теперь сидели в ее кабинете, и, не остерегаясь незнакомого журналиста, она говорила о своем городе нелицеприятные слова: о его разделенности, о том, что его развитие диктовалось не общественными, а коммерческими интересами, что у бедных слоев населения нет голоса при решении муниципальных дел, что при прокладке фривеев учитывались прежде всего интересы состоятельных граждан.
— Не знаю точно, сколько у нас латиноамериканцев. Их здесь больше, чем черных, — ведь мы рядом с Мексикой. Их много, и число их все растет. И вот другая проблема, связанная с нехваткой общественного транспорта, — насильственная геттоизация. Люди вынуждены оставаться в пределах определенного района, у них нет средств двинуться в другой район, к тому же тут живут их друзья и родственники. И уровень безработицы в такого рода районах становится самым высоким. И район еще больше беднеет. И вот так они и рождались, новые гетто...
Было бы смешно валить вину за все лос-анджелесские беды на автомобиль и фривеи. Учтем также, что критики типа Энн Хауэлл не распространяются о достоинствах сети фривеев и Массового автомобиля, считая их известными, подразумевая, что все хорошо в меру, в соотнесении с другими элементами общей картины, не превращенное в фетиш. Однако, надеясь на понимание, они откровенно делятся специфическими проблемами чрезвычайно автомобилизированного большого города.
Чрезмерная зависимость от машин создает, помимо прочего психологический климат, в котором люди отделяются друг от друга не только физически, но и психически, каждый Помещен в свой металлический микромир. Это ощущение отдаленности, несмотря на кажущуюся близость.
— Классический пример — здешние полицейские. Они все посажены в машины и потому полностью потеряли контакт с населением. Есть уже и исследования о том, что полицейские в машинах более подозрительны в отношении людей, не находящихся в машинах. А когда они вылезают из своих машин и движутся пешком в незнакомом районе, то все жители проявляют в отношении их враждебность и подозрительность. И теперь у нас снова хотят вытащить этих ребят из машин, сделать их пешими постовыми...
Разговаривая с Энн Хауэлл, я вспоминал сан-францисского градопланировщика Аллена Джейкобса и его совет: на улицах, среди людей найти и ощутить душу Сан-Франциско. Он-то знал, что кушу я найду, как находили ее другие, хотя старая проблема остается — определить, что это такое — душа. В Лос-Анджелесе советы насчет поисков души давать стесняются — душа развеяна, как прах, по автострадам. Но мечтать о ней — мечтают. Мечтают, чтобы попридержать центробежные силы и укрепить центростремительные, оживить и объединить изолированные островки, на которые разбит Лос-Анджелес своими фривеями.
В прежних впечатлениях о Калифорнии особое место занимали у меня Дон Мачмор, старший вице-президент одной кредитно-финансовой компании, и, главное, калифорнийский Джордж Гэллап, владелец фирмы по опросам общественного мнения «Опиньон резерч оф Калифорниа». Со знанием дела, охотой и не без апломба он рассказывал о неугомонном, неуемном, умеющем добиваться успеха племени — о калифорнийцах.
Запомнилась одна его фраза, вобравшая в себя эйфорию прежних лет.
— То, что сегодня происходит в Калифорнии, завтра произойдет во всем мире или, во всяком случае, в США...
Это говорилось как дважды два четыре. Оговорка — «во всяком случае» — была не более чем данью вежливости перед гостями-иностранцами. Сам Дон Мачмор во всемирном примере и первенстве Калифорнии был уверен. И мысль свою он мог ради полноты и логики расширить: «То, что сегодня происходит в Лос-Анджелесе, завтра произойдет в Калифорнии»… И т. д.
Дон Мачмор сидел в том же доме на Уилшир-бульваре и в том же кабинете на пятнадцатом этаже, откуда — я вспомнил сороковой этаж «Бэнк оф Америка» — глядя сквозь чистые стекла на уходящую вдаль, положенную — ему по штату часть городской панорамы, так легко, безбоязненно и безболезненно обобщать и резюмировать, выводить среднестатистическую истину, не размениваясь на отдельные человеческие судьбы.
Он постарел, на лице прибавилось морщин и усталости, следуя моде, заменил прежний энергичный бобрик длинными волосами и бакенами. Сохранилось умение четко, быстро, дельно формулировать то, что представлялось ему истиной сегодняшнего дня.
С иронией он сообщил, что Лос-Анджелес, не в силах остановиться, убегает теперь не только из самого себя, из города, но уже и из пригородов.
Подкрепляя свою мысль о том, что массовый американец даже в Южной Калифорнии, известной консервативными настроениями, готов одобрить позитивные сдвиги в советско-американских отношениях, Дон Мачмор рассказал о двух своеобразнейших опросах общественного мнения. Избирателя спрашивали, как он отнесется к кандидату с именем Варик, если ничего не знает о кандидате, кроме имени.
В имени избирателю чудилось нечто славянское, а значит, коммунистическое, и посему при первом опросе, предпринятом несколько лет назад, большинство заявило, что такого кандидата они отвергнут. Второй опрос провели незадолго до моей встречи с Мачмором, и он обнаружил, что большинство против Варика уже не возражает. Избиратель вряд ли стал лучше разбираться в загадочных именах. Повыветрился угар «холодной войны», снизился уровень антикоммунистического фанатизма, а уровень трезвости и понимания так возрос, что южный калифорниец перестал ставить знак равенства между именем и политической философией, между фамилией и взглядами. (Анекдотически выглядящие, но точно учитывающие степень компетентности избирателя, опросы проводились, догадался я, по заказу одного конгрессмена, который, после первого результата, перестал употреблять имя Варик, ирландское, а не славянское.)
Зашла, разумеется, речь о машинах и фривеях, о транспортных болячках Лос-Анджелеса, и вдруг провозвестник будущего Дон Мачмор мечтательно набросал неожиданную картину благотворных перемен в своей жизни. Представьте, этак годков через пять — десять, отправляясь с утра, как обычно, на работу, выходит он на улицу из своего загородного дома и по утреннему холодку бодрым шагом — к автобусной остановке. На автобусе — к одной из узловых станций метро, откуда его доставляют в центр города. Там снова автобус. И через сорок минут, быстрее, чем сейчас на собственной автомашине, и дешевле и не менее комфортно, поскольку общественный транспорт должен обеспечить привычный для американца комфорт, — он уже в своем кабинете на пятнадцатом этаже...
— Мистер Мачмор, но ведь в вашей картине существенные детал совпадают с тем, что у нас уже есть. Это наше настоящее, еще до пришествия массового авто...
— Ну что ж… — он разводит руками. И советует хорошенько Подумать, начиная тот виток спирали, который американцы уже проделали полностью. Впрочем, предостерегая других, Дон Мач мор не собирается отказываться от собственного автомобиля: тот нужен хотя бы для уик-эндов, отдыха, дальних поездок.
Мой знакомый калифорниец Дон Мачмор стал мягче и, быть может, мудрее, забыл о позе оракула. Он побаивался предсказывать будущее и уже не настаивал на том, что Калифорния — маяк для человечества.
Оптимизм и самоуверенность стимулировались в Южной Калифорнии высокими темпами экономического роста. увеличением населения, повышением жизненного уровня и убеждением, что именно этому району Америки и мира судьбой и историей вечно суждено быть на гребне научно-технического прогресса, использовать к своей выгоде всякие зигзаги мировой конъюнктуры, извлекать выгоду из больших и малых войн. Вера в непрерывный экономический рост была самой распространенной верой, особенно в районе Лос-Анджелеса. Она подкреплялась статистикой, особенно послевоенных лет, когда Южная Калифорния стала средоточием ракетно-космической, авиационной и электронной индустрии и крупнейшим научно-исследовательским центром. Сюда ехали отовсюду — к теплому солнцу и высоким заработкам, к вольной жизни среди неестественных пространств, в поисках American Dream — Американской Мечты, американской жар-птицы. Две пятых прироста населения шло за счет миграции из других районов Америки и мира.
И вот после ста лет роста — неожиданный драматический поворот, как будто в этом американском Эльдорадо затуманились дали будущего, как будто и в этом своем пристанище, в этом благословенном краю Американская Мечта скрылась, как небесная лазурь за серой пеленой смога. Впервые отсюда началось нечто вроде бегства, и числом своим беглецы временами превышали вновь приезжавших. Рождаемость упала, как и по всей стране. Население графства Лос-Анджелес вдруг начало уменьшаться в конце шестидесятых — начале семидесятых годов.
Вэтот период экономический спад сильнее других поразил ракетно-космическую и самолетостроительную промышленность. Занятость сокращалась и там. Увольнялись не только рабочие, но и десятки тысяч инженеров. Квалифицированные специалисты брались за работу таксистов, официантов, бензозаправщиков с фатализмом, укоренившимся в генах нации, которая равно знала и подъемы, и спады. Сегодня на олимпе, а завтра — не у дел… или совсем у иных дел.
Один молодой инженер-ученый, с которым я познакомился в Лос-Анджелесе, начал свою взрослую жизнь на ракетно-космическом заводе, ощущая себя причастным к будущему. Но в должный час американцы покорили Луну, доказав свой технический гений и умение мобилизоваться ради поставленной цели. И в должный час с завершением программы «Аполло» были урезаны федеральные ассигнования на космические исследования, поскольку все еще тянулась вьетнамская авантюра, а гнойники внутренних проблем перерастали в хронические язвы и раковые опухоли. И мой знакомый, один из винтиков в гигантской программе высадки на Луну, оказался вдруг винтиком ненужным. устроился? Да, когда я его встретил, он занимался новым делом — проектом утилизации твердых городских отходов. Он имел причастность, хотя и отдаленную, к лунному грунту, а теперь колдовал над мусором, новейшими методами извлекая из него машинные масла, бутылочное стекло, цинк, алюминий и чуть ли не крупинки золота. И был доволен тем, что сравнительно благополучно удалось это символическое возвращение с Луны на Землю, что вовремя сработали тормозные установки и посадка получилась мягкой, с хорошей зарплатой, дающей средства на холостяцкие удовольствия.
Скромнее, трезвее, экономнее теперь Калифорния, уже не яростная, а приземленная и укрощенная, уже не панибратски, а с трепетом и смирением вглядывающаяся в будущее, которое видится загадочным сфинксом, а не самоуверенным дельцом, внушающим остальным, как хорошо идут у него дела и что они, эти дела, не могут идти иначе.
Кяростной Калифорнии 1968 года, кульминацией которой стали для меня сцены ночного покушения в отеле «Амбассадор», я относился с напряжением, настороженным и часто неприязненным интересом. Все послевоенные взлеты и падения ее мощной экономики, откровенно связанные с работой на войну и, значит, на смерть, виделись тогда циклами чудовищного комбината с конвейерной лентой, перекинутой через Тихий океан: на одном конце исходным сырьем закладывались судьбы вьетнамцев, их сожженные хаты и испоганенные поля, а на другом выходило невиданное благополучие, сверкающее красивыми домами, голубизной семейных бассейнов, лаком новых автомашин — сладкой жизнью на материальной вершине мира. Яростной была для меня та Калифорния, потому что воспринимал я ее яростно, приехав туда, к последней географической обители Американской Мечты, после шестилетнего корреспондентского вглядывания в Америку. Ум без совести, превосходство без доброты, равное жестокому равнодушию или равнодушной жестокости, — вот что угадывалось в новом культе ее think tanks — фабриках мысли, в ее мыслителях-технократах. Вьетнам был пробным Камнем, он заставлял определять отношение к политикам и явлениям в то страшное время, когда после трех миллионов тонн бомб, сброшенных при администрации Линдона Джонсона, Наступал черед четырех лет бомбежек и четырех миллионов тонн бомб от администрации Ричарда Никсона. И даже отчаянные Протесты антивоенной Америки выглядели порой частью нациоНального разделения труда, при котором одни бомбят, а другие проТестуют, восстанавливая в глазах мира доброе имя Америки, втоптанное в грязь теми, кто бомбит.
«Дух, полный разума и воли, лишенный сердца и души, кто о чужой не страждет боли, кому все средства хороши», — в этой характеристике зловеще одушевленной, воинственной неты Марс, как описал ее поэт Николай Заболотский, был тогда для меня портрет милитаристской империалистической Америки с ее мощным, самым многочисленным и богатым, выдвинутым к Тихому океану штатом Калифорния.
По разным причинам приезжают люди на старые места. Иногда затем, чтобы со старого, с чем-то в твоей жизни связанного места уловить движение времени, обозреть и попытаться понять изменившийся мир и самого себя, изменившегося. Вольно или невольно, нарочито и нечаянно занимался я этим (и не только в отеле «Амбассадор») и, видя Калифорнию не яростную, а усмиренную, протрезвевшую, искал, не отдавая себе в том отчета, обобщенный образ, образ — символ происшедших перемен — для понятности, для выразительности, для самоуяснения. И напал на один такой образ, не полный, но потрясающий своей выразительностью.
Это был плач Энтони Руссо в лос-анджелесском суде. Энтони Руссо привлекался соучастником по делу Даниэля Эллсберга, обвиненного в разглашении секретных документов Пентагона о вползании Америки во вьетнамскую войну и об эскалации этой интервенции. Эллсберг и Руссо на первых этапах вьетнамской войны были сотрудниками научно-исследовательской корпорации РЭНД, работавшей на американское военное ведомство. Публикация летом 1971 года «документов Пентагона» вызвала неимоверный скандал. Судебный процесс над Эллсбергом и Руссо, поначалу громкий, затянулся надолго и одно время был полузабыт, пока снова не выдвинули его на передний план перипетии уотергейтского скандала (в конце концов эти перипетии вызвали решение судьи отменить процесс и освободить Эллсберга и Руссо). Плач Руссо был одним из эпизодов судебного процесса, сегодня занявшим внимание газет, завтра — забытым. И напрасно.
Чтобы читателю было понятно, о чем идет речь, приведу сначала отрывок из отчета корреспондента газеты «Вашингтон пост» Сэнфорда Унгара, опубликованного 10 апреля 1973 года:
«Лос-Анджелес, 9 апреля. Энтони Дж. Руссо охотно признал сегодня под присягой, что осенью 1969 года помогал снять копии совершенно секретных «документов Пентагона».
Позднее, объясняя свои мотивы жюри, которое судит его и Даниэля Эллсберга по обвинению в заговоре, шпионаже и похищении государственной собственности, он расплакался на свидетельской скамье.
Кульминационный момент, вызвавший также слезы в глазах многих зрителей в переполненном зале федерального суда, наступил в то время, когда Руссо вспоминал, как, будучи сотрудником РЭНД, он разочаровался в американской политике во Вьетнаме.
Рассказывая о своем участии в рэндовском исследовании, которое анализировало «мотивирование и состояние морали» Вьетконга (т. е, патриотических сил, сражающихся против сайгонских войск и американских интервентов. — С. К.), Руссо вспомнил об интервью с пожилым заключенным-коммунистом в «Национальном центре допросов» в Сайгоне весной 1965 года.
«Он был самым сильным человеком из— тех, кого я встретил в своей жизни», — сказал Руссо.
Руссо запомнил заключенного как «очень преданного своему делу и искреннего… Мы проговорили два дня в его тюремной Камере. Он объяснил мне очень многое насчет американцев во Вьетнаме, насчет того, что думают жители в деревнях».
«Он сказал, что он никогда не сдастся, как бы его ни пытали, а его уже сильно пытали, — продолжал Руссо. — Он рассказал, как в свое время французы уничтожили всю его деревню».
Руссо рассказал, что на второй день, когда между ними возникло понимание, заключенный «продекламировал стихотворение и спел мне одну песню. Он сказал, что это стихотворение он всегда читал, когда у него было подавленное настроение».
Внезапно голос Руссо задрожал, и в то время, когда молчание воцарилось в зале суда, он закрыл лицо руками и начал всхлипывать.
Судья окружного суда США Матт Бирн-младший попросил судебного клерка дать Руссо стакан воды. Обвиняемый поднял голову и с нервным смущенным смехом прервал свой рассказ...
Позднее, разговаривая с репортерами у здания суда, Руссо объяснил: «Каждый раз, когда я вспоминаю этого человека, меня душат слезы. Очень сильный образ, очень сильное воспоминание»...
Да, очень сильный образ — и этого заключенного, и воспоминания, живущего в Руссо, и его плача в суде, и, главное, влияния, которое оказала эта встреча с вьетнамцем на жизнь американца. В суде, на глазах у всех, лишь вскрылось, лишь заново было пережито то потрясение, которое Руссо испытал, встретившись с пленным вьетнамцем в тюрьме, то потрясение, которое с тех пор жило в нем и двигало им. Вдумайтесь, какой глубокий смысл в картине, поистине достойной пера Достоевского, — в картине противостояния в тюремной камере вьетнамского узника, оставшегося безымянным, и американца Энтони Руссо, который изучает «мотивирование и состояние морали» у партизан, как кровообращение у подопытной свинки. Поначалу рэндовец Руссо — это «тихий американец» Грэма Грина, это современный Инквизитор-математик, который по-марсиански («дух, полный Разума и воли, лишенный сердца и души») вглядывается во «вьетконговца», чтобы включить его закорючкой в искомую общую формулу. Но в результате встречи он идет наоборот — от общего к частному, от теорий к жизни в тюремной камере, от статистически усредненного к живому человеку, признающему лишь высший суд — собственной совести и общего дела. Это противостояние не на равных. Руссо, взяв свое интервью, уходит — на свет белого дня, к продолжению жизни, ко всему может дать жизнь американцу, как он. А тот остается догнивать в своей клетке — героическая малая частица своего народа. Но кто победил? Человек в Руссо, задавленный техно. кратом, пробуждается, поднимает голову. Руссо испытывает катарсис — очищение через трагедию, через встречу с высоким духом в тюремном подземелье. Потрясение приводит его к искупительному действию — изготовлению ксерокопий и к Скамье подсудимых, и он взрывается слезами в суде. Ему сладки эти очистительные слезы, но он стесняется их, потому что публика разная, потому что близоруким и мстительным не дано разглядеть, что эти слезы — не слабость, а катарсис.
Слезы Руссо… Они могли бы быть символом очищения через трагедию для целого народа, но с народами дела обстоят по иному, у массы и у истории не бывает катарсисов.
Плачу Руссо противопоставляется другой яркий — и внутренне зловещий — образ приблизительно тех же дней — операция «Хоумкаминг», возвращение из Вьетнама американских пленных летчиков. Совсем другое очищение, не через трагедию, а через попытки списать, сбросить тяжело доставшийся опыт — как будто ничего и не было. Их чествовали, как героев и мучеников, этих воздушных бандитов, бомбивших Вьетнам. В те дни торжествующего, заткнувшего рты всем критикам фестиваля шовинизма я думал, что мифы очень прилипают к Америке и что даже после грязной войны с Сонгми и «рождественскими бомбежками» Ханоя и Хайфона возвращение пленных летчиков — это возрождение старого мифа о невинности и чистоте Америки и ее «ребят», и он, этот миф, предстает в физическом образе этих отмытых, сбросивших вьетнамские пижамы, снова щеголЬски одетых офицеров, опять получивших возможность каждое утро становиться под упругий душ. Их заново обретенная внешняя чистота как бы смывает грязь с их дел, их прошлого, так как не может быть грязи у таких симпатичных, чистых, невинно и прямо глядящих «ребят»...
Мне дорога сцена в лос-анджелесском суде, плач Энтони Руссо, этот образ потрясения и очищения американца. Но и один человек не вмещается в один свой образ, и один человек бесконечно многообразен. Если возвращаться к нашему предмету — к Калифорнии, то многообразна она, многообразны случившиеся в ней перемены, не застывшие, а движущиеся.
После особой немоты фривеев, где люди — лишь обеззвученные, ушедшие в себя и дорогу существа за стеклами автомашин, лос-анджелесский Бродвей в два часа дня — языческий праздник жизни, гульбище и торжище людской толпы с ее голосами, лицами, походками, смехом и плачем — широкий, пестрый, яркий мир. Здесь, вглядываясь в причудливый, не расчерченный пунктирами на бетоне, живой поток на тротуарах, не найдешь типичного, не в первом колене, на этой земле, с прадедами, переплывшими Атлантический океан, с дедами, переехавшими весь континент, укоренившегося, взошедшего по социальным этажам, американца WASP — белого, из англосаксов, протестанта по вероисповеданию. Лос-анджелесский Бродвей отдан недавним пришельцам с Юга — из Мексики и вообще Латинской Америки, а также с Дальнего Востока, Юго-Восточной Азии, Океании.
Там, на огромном крытом рынке, — сочные, как у Рубенса, краски щедрых даров земли и моря, упорядоченных правилами саннадзора, и по обе стороны прилавков вавилонское смешение племен и наречий, рас и народов, в которое внедряешься еще одной, незаметной и независимой частичкой, и там никуда не деться — и зачем деваться? — от нахлынувшего чувства причастности к этим натуральным людям, к их живой, пульсирующей жизни. И эта жизнь улицы кажется совсем иной, чем сухая, размеренная жизнь профессорских, банкирских, чиновничьих кабинетов, где в поисках обобщенной картины привычно корреспонденту собирать свою информацию, обильную цифрами и скудную чувствами.
Негр-проповедник, в черном костюме, в белой рубашке, застегнутой на все пуговицы, но без галстука, срывал голос на углу Бродвея и Пятой улицы. По краю тротуара он впечатывал шаг, но не как солдат, а как фанатик, и в конце своей короткой дистанции, в опасной близости от полицейского-регулировщика на мостовой, остановившись, трибунно взметал правую руку и потрясал маленькой потрепанной Библией в кулаке и весь сотрясался, словно собираясь кинуться на проходящих людей и проезжающие автомашины, и дико, хрипло, срывая горло, как оглашенный, орал: «Верьте в бога! Верьте Христу!» И на лице его, от крика страстном и злом, было также тихое, покорное отчаяние. Его обходили, как бы не видя и не слыша, хотя и то и другое было невозможно. Но громкую свою вахту он отстоял до конца, и я увидел, как он шел к автобусной остановке, усталый и поникший, теперь уже надолго замолчавший, и платком вытирал пот со лба и шеи.
Что же искать, как планировать душу города? А здесь, на Бродвее, разве не душа, страждущая, ликующая, мятущаяся? Нет, здесь не американская душа, а душа многонационального простонародья, приехавшего за лучшей долей в Америку.
Здесь, у Тихого океана, за которым Азия, рядом с Мексикой, за которой Латинская Америка, лос-анджелесские ворота американской богатой империи, ее черный ход, где не иссякает многонациональная очередь желающих наняться, поселиться и заработать у дяди Сэма.
Какая смесь! Какие судьбы и пути! Наугад в одном из радиофотомагазинов я разговорился с черненьким бойким администратором. Француз по отцу, испанец по матери, бывший резчик алмазов, он приехал в Лос-Анджелес, устроился в этот магазин, где хозяином египтянин. Разговаривая со мной, он держал в руке большой бумажный стакан с едой из соседнего китайского ресторана и тут же пытался всучить молодой мексиканке портативный японский телевизор. Был доволен заработками, домом, где жил с женой и ребенком, своими амурами с американками — и собирался вернуться в родной Париж, поднакопив в Америке деньжат.
Или другой любопытный пришелец в Америку, с которым тоже свел случай, Западный немец очутился в Лос-Анджелесе с туристской группой. Понравилось — остался. Это было пять лет назад. Сначала на положении, можно сказать, нелегальном, опасаясь, что поймают и депортируют. Потом, женившись на девушке из Колумбии — «испанский огонь», получил гражданство США, поскольку жена его уже была американской гражданкой. Работает шофером в автопрокатной фирме «Фрак», которая для богатой, важной или пускающей пыль в глаза публики держит «кадилаки» «линкольны», «роллс-ройсы» и прочие, сверкающие черным лаком, длинные лимузины. На вид лакейски вымуштрован, но есть ум, ирония, наблюдательность. Краем глаза и вполуха нагляделся и наслушался всего о верхних этажах Америки и убедился, как много там потайного, гнилого и гадкого. А в нерабочее время этот лос-анджелесский немец из Кёльна ходил в кружок буддистов-любителей, исповедовал вегетарианство и вместе с женой, служащей в крупной авиакомпании, закупал кустарные изделия в Гонконге и на Филиппинах и втридорога продавал их в Бельгии и Голландии. Кустарьодиночка, вносящий свой вклад в международную торговлю: жить-то надо...
Среди разных образов Лос-Анджелеса остался и этот образ плавильного котла, которым, собственно, считает себя вся Америка, но который наиболее характерен для ее больших городов, лежащих на обоих океанских побережьях.
В плавильном котле француз и немец не типичны. Приток иммигрантов из Западной Европы, а также из Канады не так уж велик. В благоустроенных западных странах, выходцы из которых сформировали американскую нацию, образ Америки с буднями и сенсациями насилия, с поднимающимся уровнем преступности и опускающимся золотым содержанием доллара потерял былую притягательность. Зато резко выросло число иммигрантов из Азии. Они — разные, и иммиграционный закон отдает предпочтение людям с квалификацией, и все-таки для многих азиатов в отличие от европейцев выбор — не между уровнями достатка и благоустроенности, а между нищетой и надеждой на достаток. Все остальное стушевывается. И идет утечка мозгов и рук из Азии, создавая резервуар более дешевой и покладистой, менее избалованной рабочей силы. Мир, одновременно разорванный и переплетенный, богат странностями, и одна из них состоит в том, что Америка стала подобием современного отхожего промысла для стран «третьего мира». Многие плывут, летят и едут сюда не для того, чтобы поселиться, а именно «в отход», чтобы подзаработать вдали от родины и с деньгами и гостинцами вернуться назад, к своим изголодавшимся семьям.
Сэм Кушнер был лос-анджелесским корреспондентом прогрессивной газеты «Пиплз уорлд», издававшейся в Сан-Франциско. Он стал моим гидом по Лос-Анджелесу бедных.
Только учтенных чиканос (выходцев из Мексики, имеющих американское гражданство) насчитывается в этом районе более миллиона. Сколько без гражданства, но с временными видами на жительство, сколько без всяких документов — трудно сказать. По меньшей мере счет идет на сотни тысяч. Много тайн скрывает баррио — мексиканское гетто. Время от времени полицейские устраивают облавы в домах, на улицах, в автобусах, и тех, у кого нет документов на право жительства в США, высылают в Мексику. Превозмогая страх, они возвращаются при первой возможности ради тех же соблазнительных крох с американского стола.
Жесткая необходимость, нужда привязывают мексиканских бедняков к системе американского капитализма, которому выгоднее и легче эксплуатировать чужеземных и потому неполноправных. Это отлично знал Берт Корона, основатель КАСА — организации, которая защищала мексиканцев, проживающих в США без документов.
— Система требует определенного количества дешевого труда в определенных отраслях экономики, — объяснял он, отели и рестораны, производство готового платья, пищевая индустрия, уборщики и так далее...
Помещение КАСА находилось недалеко от отеля «Амбассадор», на задворках Уилшир-бульвара. Старые столы и стулья, старая пишущая машинка, на стенах — листовки, объявления, лозунги, плакаты. Туда и привез меня Сэм.
Берт Корона страстно осуждал американский капитализм, который всю свою историю богател за счет эксплуатации пополнявшегося со всех континентов резервуара рабочей силы. У Берта были внешность и манеры артиста. Красивые седые волосы, красивое мягкое лицо, уговорчивый голос, контрастирующий с жесткостью произносимых слов.
Потом я видел его после очередной ночной облавы полиции на «нелегалов». Утром. В пресс-клубе на Порт-Вермонт-авеню. Мягко жестикулируя и красиво выговаривая слова, Берт Корона обличал гестаповские рейды полиции. Молодой священник в черной куртке также осуждал «гестаповскую тактику». Адвокат в песочно-сером костюме называл облавы на улицах беззаконием и безобразием. Полтора десятка репортеров сидели с блокнотами, магнитофонами и стаканчиками кофе в руках. Там же, в зале, была заплаканная молодая женщина с младенцем на руках. Мужа ее забрали ночью, собирались выслать. Потупив глаза, горемычная мексиканская мадонна избегала журналист, ских взглядов. Другая мексиканка, с белым лицом, выщипанными бровями и красивыми губами, была корреспонденткой местной газеты. Она старалась подсадить Корону, ссылаясь на право иммиграционной службы высылать иностранцев без документов. Корона отвечал на ее вопросы терпеливо и мягко. Сэм шептал: «Хочет доказать, что она не хуже белых. Спала с каждым вторым политиком в городе».
Меня заинтересовало присутствие на пресс-конференции двух молодых католических священников в черных куртках, знакомых и друзей Берта Короны. Один из них, подойдя ко мне, представился Марком, совсем не по-церковному заговорил о многонациональных корпорациях, бессовестно эксплуатирующих рабочих из стран «третьего мира». «Если религия не будет ставить вопрос о перераспределении богатства, она обречена», — сказал Марк.
Мексиканское баррио находится на востоке Лос-Анджелеса. Своя пища и свои, из Мексики, кинофильмы. Вывески и радиопередачи на испанском. И всюду испанская речь. Дома — бедные и тесные, люди ближе друг другу.
Вечером Сэм решил поужинать со мной в ресторане «Кариока». Ругая туристические маршруты, грузный и грустный Сэм говорил:
— Никто не едет туда, где живут мексиканцы: ведь тут нет ночных клубов, ничего завлекательного. Просто люди, которые борются за существование. А кого из приезжих интересует юго-центральный Лос-Анджелес, где живут негры?..
Разъезжая по Лос-Анджелесу, я глядел в оба — и в дорожную карту. Не только потому, что боялся заблудиться. В этом хаотичном городе и его пригородах много районов, закрытых ДЛЯ советских граждан. Но одно исключение выхлопотал мя меня профессор международных отношений Фред Уорнер Нил, пользуясь знакомствами в госдепартаменте, где когда-то он работал, — для поездки в университетский городок Клермонт, в полутора часах езды от центра Лос-Анджелеса.
Там в старом доме, под тенистыми акациями, на углу тихих Футхил-стрит и Дартмут-стрит, профессор и жил, боясь, как бы не провели поблизости фривей, который, увы, планироваля.
Жил по-холостяцки. Иногда его навещал сын — сержант военной полиции, который служил на базе, расположенной неподалеку. Фред Уорнер родом из сербской семьи. Читал и немного говорил по-русски. Темпераментный, вспыхивал, как порох. И очень симпатичный.
Убежденный сторонник разрядки, нормализации и улучшения американо-советских отношений, Нил не просто говорил и писал в пользу разрядки. Он многое делал, чтобы объединить и организовать ее сторонников. Благодаря его усилиям был создан комитет американо-советских отношений, куда вошли видные люди из академического, политического и делового мира Соединенных Штатов.
Я ездил в Клермонт дважды, сверяясь с маршрутом, который Нил отбарабанил на машинке с пулеметной скоростью, пренебрегая заглавными буквами и знаками препинания. И дважды возвращался в поздний час, зачарованно глядя, как пунктирами светятся на поворотах шашечки разделительных полос фривея Сан-Бернардино. Один раз выступал перед его студентами — обязательная дань, собираемая с советских гостей, другой раз был гостем в доме Нила, куда он пригласил своих коллег. Студентам рассказывал о Советском Союзе, профессоров расспрашивал о Южной Калифорнии: что в ней, на их взгляд, самое интересное и характерное?
Один сказал: «Главные из изобретений послевоенного времени были сделаны в двух технологических институтах — Калифорнийском и Массачусетсском. В Южной Калифорнии фантастическое сосредоточение богатства. Многие вашингтонские политики — пешки в здешней игре сил, но пружины этой игры спрятаны очень глубоко. Такие скандалы, как уотергейтский, дают редкую возможность заглянуть вовнутрь».
Другой профессор: «Самое характерное — экономический рост, хотя недавняя депрессия задела Калифорнию сильнее других, а выздоровление идет медленнее, чем в целом по стране».
Владелец экономической консультативной фирмы: «”Золотой штат”, и особенно Южная Калифорния, — исторический пример быстрого неконтролируемого экономического роста, нанесшего колоссальный урон окружающей среде». И еще — если воспользоваться словами гарвардского профессора Хансена — «мы научили человека, как зарабатывать на жизнь, теперь мы должны научить его, как жить».
Молодой редактор местной газеты: «К достижениям отношу Систему образования и честное правление. Сколько фривеев настроили, а финансовых злоупотреблений пока не вскрыто».
Жена первого профессора: «Мода, новые стили жизни, мобильность».
Хозяин всплеснул тут руками: «Мобильность? Стиль жизни? Все оттого, что люди здесь без корней. В тот проклятый год, когда я баллотировался в конгресс, мне пришлось объехать и обойти много улиц, отсюда и до Лос-Анджелеса. Спросишь кого-нибудь: «Как называется этот город?» — «Не знаю». «А улица?» — «Не знаю». Соседей тоже, конечно, не знают...»
Проклятым был для Фреда Уорнера Нила 1968 год, когда он баллотировался в конгресс, выдвинув программу немедленного Прекращения вьетнамской войны, и потерпел поражение.
Итак, для кого что… Экономический рост… Дамские моды Лунные модули… «Фабрики мысли»… Нобелевских лауреатов больше, чем где-либо, на душу населения… Сотни тысяч мобильных, на колесах, домов, доказывающих, что человек может жить не только без корней, но и без фундамента… Рисунки Гойи и Пикассо, автопортрет Рембрандта в лос-анджелесском музее изящных искусств — малая толика богатейших частных коллекций… Графство Ориндж — с репутацией самого реакционного в стране… Закрытый клуб миллионеров, назвавший себя клубом Линкольна, — там втайне дергают нити политики...
И это очень существенно: л ю д и з д е с ь б е з к о р н е й. Без традиций, которые дают устойчивость человеку, хотя порой мешают ему сдвинуться с места.
«В Америке, в этом технологическом обществе, преданном прогрессу, теория быстрого старения — часть цивилизации. Поколения в спешке достигают зрелости и затем в. спешке исчезают. Каждые пять или десять лет возникает новое поколение, новая мода, новый стиль, тогда как по старым традициям на это требовалось тридцать лет. И так всюду — в моде, политике, поэзии».
Под прогрессом американский поэт Стэнли Куниц понимает технический прогресс, как это и принято в Америке, и его мысль типична, верна, проверена. Смена и увлечений, и поколений всего быстрее там, где меньше всего корней, и тут Калифорния, прежде всего Южная, снова претенщет на лидерство. Здесь принято говорить не. о жизни и даже не об образе жизни, а о стиле жизни или, если хотите, о моде жизни. Многие здесь, кажется, добились всего, но чувство неприкрепленности и неприкаянности витает в атмосфере, и его по-американски немедля переводят в какое-то действие, в какой-то самый модный, сегодняшнего дня, стиль жизни.
Когда нет корней, замены и пересадки даются легко. Без корней на место органичного приходит механистичное, и его все больше в человеческой натуре. В идеале, вряд ли, впрочем, достижимом, можно менять психику и сознание, как кассету в магнитофоне.
Ярчайший по-своему пример — история с дочерью газетного магната Патрицией Херст. Она была студенткой в Беркли, политически аморфной и пассивной, с женихом, который по моде был либерален и по моде носил марктвеновские усы. Ее похитили с воплями и стрельбой члены радикально-анархистской, террористической группы, громко именуемой «сводной освободительной армией», и нет сомнений, что это был не разыгранный с согласия Патриции трюк, а насильственное похищение с целью потрясти херстовскую мошну требованием выкупа, а также для того, чтобы обеспечить группе рекламу через телевидение и газеты, включая херстовские. Обе цели были достигнуты, но произошло и нечто большее: Патриция Херст вдруг стала солдатом, чуть ли не генералом микроскопической «сводЙой армии», и в ее магнитофонных посланиях родителям зазвучали модные нецензурные слова вперемешку с «ультрареволюционной» модной фразеологией. Наследница одной из богатейших фамилий Америки поразительно легко усвоила новую моду жизни, искренне, хотя и поверхностно, временно, что в природе моды вообще.
Это мода привела Патрицию Херст в круг самых опасных преступников, разыскиваемых ФБР.
Потом, когда «сводная армия» была обнаружена и разгромлена, дочь мультимиллионера с той же легкостью отреклась от моды своих «сводных» собратьев и вернулась к более устойчивым — в ее случае — модам высшего буржуазного света.
В обществе «встроенной устареваемости» и вседозволенности ничто уже не может шокировать. Самое лихое экспериментаторство — не шок, а шик. Особенно много его в области секса, вытеснившего старомодную, не поддающуюся экспериментам любовь. Американский особого рода авангардизм не признает закрепительных барьеров, поставленных самой природой человека: сломан, по крайней мере внешне, и барьер стыда. Была, к примеру, такая мода, когда по газетному объявлению в указанном месте сходились совершенно незнакомые супружеские пары для временного, на ночь, обмена женами и мужьями.
«Лос-Анджелес фри пресс» — ежедневная газета с тиражом около ста тысяч экземпляров. называет себя «свободной» («фри») и подпольной, хотя продается в газетных киосках и автоматах. Пользуется репутацией отчаянной сексуал-радикалки. Сотни коммерческих объявлений на ее страницах — иллюстрация к нравам, предельно откровенная картина спаривания человеческих существ, обитающих в неохватных просторах ЛосАнджелеса. Сотни объявлений! В каждом номере! О чем? Массажные салоны — новая форма легализации проституции. Показы партнеров и партнерш с указанием параметров. Печатание самодельных порнофильмов. Приглашения на сходки гомосексуалистов… На пуританских наших печатных страницах боязно и неловко даже назвать явления, которые в Америке и вполне обыденны, и подробно отражены.
Обратной стороной человеческого отчуждения может быть своеобразная страсть к показухе, саморекламе, самовыставлению. Когда нет близких людей и кровных связей, легко исповедоваться перед миллионами через газеты и телеэкран. Опытом такой исповеди была, к примеру, телевизионная серия из двенадцати частей — «Американская семья».
Богатая американская семья из Санта-Барбара под Лос-Анджелесом — Билл Лауд, пятидесяти лет, владелец строительной фирмы, его жена Пэт, сорока пяти лет, их пятеро детей — Пустила телекамеры в свой восьмикомнатный дом (где были еще три собаки, одна лошадь, три автомашины, бассейн для плавания и т. д. и т. п.). И пустила не на час и не на день, а на семь месяцев. За исключением часов сна, с утра до ночи Лауды, что бы они ни делали, были под надзором телекамер, и об этом очередном эксперименте, вполне калифорнийском, продюсер Крейг Джилберт сказал, что он, пожалуй, против природы человека и против бога. Семь месяцев, сконцентрированные, хотя и не без скуки, в двенадцать телечасов, показали семь далеких друг другу людей под одной комфортабельной крышей. И не только показали. Семь месяцев развалили эту американскую семью на глазах телекамер: в ходе съемок супруги решили развестись, покончив с двадцатью тремя годами совместной жизни. Разлад и развод тоже были отсняты в деталях: как Пэт приходила к этому решению, видя нелояльное поведение Билла, как она по-американски деловито, без крика и слез, выгоняла его из дома, как они созванивались по телефону, утрясая детали бракоразводной процедуры. Это стало кульминацией многосерийного телефильма, и мне трудно удержаться от мысли, что супруги Лауды форсировали ее, желая быть пионерами такого знаменитого на всю Америку телевизионного развода. Когда Пэт Лауд поехала навестить старшего сына в Нью-Йорк, она обнаружила, что он гомосексуалист. Их встреча, друзья сына, кафе, где собираются гомосексуалисты, — все это тоже было показано.
Под постоянным теленаблюдением Лауды и их дети как будто жили обычной своей жизнью, но в то же время играли самих себя, и чем дальше, тем охотнее, упиваясь пришедшей известностью. Уже телекамеры верховенствовали в восьмикомнатном доме, и обитатели не возражали и не сопротивлялись, охотно экспериментируя со своими характерами, со своими жизнями.
О них, кроме того, писали в газетных рецензиях, у них брали интервью, их всюду приглашали. Уже разведенными, Билл и Пэт сидели рядышком в телевизионном шоу, обсуждая плюсы и минусы своего развода. И дети их, как и родители, получая телегонорары, тоже сидели рядом и тоже участвовали в этом деловитом, рациональном обсуждении, далекие от родителей, не стесненные их присутствием и авторитетом. И вскоре все это превратилось в привычную, очередную телескуку, как будто и не было тут вызова человеческой природе и богу. Для фоторепортеров Билл теперь позировал с другими знакомыми женщинами, и они, эти объекты его новых увлечений, охотно подбирали свои небольшие, но не лишние крохи известности. А Пэт Лауд, в которой находили нестандартную личность, стареющая, но еще привлекательная Пэт Лауд покинула Калифорнию и переместилась в Нью-Йорк писать автобиографическую книгу «История женщины».
— Сейчас у меня еще есть кое-какая слава, — говорила она, — но через два года будут спрашивать «Какая такая Пэт?»
Из остатков бывшей семейной жизни она выкроила для себя жизнь по моде телезнаменитости и начинающей писательницы и торопилась побольше заработать в этой роли, пока ее не забыли...
Я уезжал из Лос-Анджелеса воскресным утром. Еще отдыхали люди и машины, и фривеи были пусты под майским солнцем. Разыскивая нужную дорогу, заблудился в очередной раз и по бетонным спиралям съездов наугад перескакивал с фривея на фривей, приглядываясь, когда мелькнет, когда покажется на зеленых щитах вывесок Пятая федеральная. Проще было бы спросить, но кто остановится на фривее, чтобы подсказать дорогу? Пятой нигде не было на вывесках, и я покинул фривей, въехал в городскую улицу, притормозил под каким-то мостом, чтобы разобраться по карте, лежавшей на сиденье. Карту я не успел развернуть.
— Здесь стоять нельзя, — донесся откуда-то громкий, четкий и как бы нечеловеческий голос, жестко выговорив все три слова. Я вздрогнул от неожиданности и посмотрел со своего сиденья налево и направо. И никого не увидел.
— Здесь стоять нельзя! — снова прокатился голос, еще громче отдаваясь эхом под мостом. Я тронул свой дипломатический «форд» и, взглянув в зеркальце, увидел сзади крутобокую, с дневными, немигающими рубинами фонарей на крыше полицейскую машину. Металлические слова шли оттуда, из радиомегафона.
Кругом было пусто в воскресное утро, я ничего не загораживал и никому не мешал. Однако п-орядок, запрещающий останавливаться под мостом, есть порядок, а у полицейского есть право не признавать беспорядка даже в воскресное пустынное утро. И, покинув тень моста, я остановился чуть подальше. И снова погнал меня вперед металл властного голоса. И снова, проехав небольшое расстояние, я остановился, зная, что уже не мне, а ему нужно, чтобы я где-то, в каком-то дозволенном месте остановился.
— Подойдите сюда! Захватите ваши водительские права!
Как автомат, он проигрывал теперь следующую фразу, но не остановил машину, не подошел сам, вопреки обыкновению американского полицейского. На всякий случай он остерегался меня. Я вылез из «форда» и, всем видом своим изображая и доказывая безоружность и законопослушание, не пряча рук в карманы, где он мог заподозрить оружие, отправился к его остановившейся сзади машине. Он был молод, четок и надменен, римский легионер в щеголеватой форме американского полицейского. Дипномер не произвел на него ни малейшего впечатления, а мое иностранное произношение, конечно, убеждало его лишь в том, что я ищу хороших харчей и заработков в его Америке. Он проверил права, холодно и вежливо разъяснил, как выбраться на нужную дорогу...
И я выбрался. И мчался на север, в Сан-Франциско, за семьсот километров, чтобы вернуть консульству «форд» и тем же вечером, согласно ноте, вылететь в Вашингтон. Я мчался, и оставалось лишь ощущение одной скорости, скорости и пожирания расстояния. После сглаженных автострадой гор наступила ровнехонькая жаркая низменность, и солнце зайчиками отскакивало от никеля автомашин на шоссе. Сильный дух навоза ударил в ноздри на перекрещении Пятой и Тридцать третьей дорог — в загонах под открытым небом откармливались и ждали забоя тысячи и тысячи бычков. И дальше снова была калифорнийская земля, плоская-плоская там, где посевы, и бугристая, рано выжженная солнцем, рыжая в остальных местах...
А потом воскресный Сан-Франциско и гусиные перья белых яхт, воткнутые в густую синь залива, и все мельком-мельком, уже нетерпение, как будто не в Вашингтон летишь, а в Москву.
Компания TWA. Рейс 56. Самолет «Ди-си-8». Пустой на три четверти, по-ночному темный внутри, пассажиры спят или пытаются спать. Рядом в креслах никого нет. Через проход — здоровый негр-военный в брюках и рубашке хаки с короткими рукавами.
При взлете фантастически красивый Сан-Франциско — кружева ночных огней возле черной бездны залива и океана.
Не спится. Негр, как шекспировский Мавр, со значительным крупным лицом, на выпуклом лбу какая-то дума. Через проход мы оба блюдем свое одиночество.
Не спится. В самолете, ищущем ночью на восток, утро наступает по-особому: на высоте одиннадцати километров и со скоростью около тысячи километров в час. Еще ковер облаков внизу серый, как шерсть барана, еще по-ночному ярко и бдительно горят огни на темной земле, а тут из бледной в сияющую растет полоса света на горизонте, ширится и — нет спасения от вновь рожденного солнца...
1968— 1974 гг.
1986 г.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.