Без дома...
Позвонили из консульства: «Если хотите, приезжайте. Они уже здесь». Я взял портативный магнитофон и поехал на окраинную зеленую вашингтонскую улицу Дикейтор, где в белом двухэтажном домике-коттедже размещается советское консульство. Был обеденный перерыв, сотрудники почти все разъехались, но эти семеро, шесть мужчин и одна женщина, сидели в тесной приемной. Мне бросилось в глаза: семеро выглядели как советские граждане в приемной советского учреждения. Как будто пришли по какому-то делу и уйдут, решив или не решив его. Но дело у них очень непростое, а граждане они бывшие. Евреи, они лишились советского гражданства, выехав, каждый в свое время, в Израиль. Из Израиля перекочевали в Америку. А теперь приехали из Нью-Йорка в Вашингтон, в советское консульство — проситься назад, в Советский Союз. У этих семерых — и у многих других — лежат здесь заявления на имя советского посла с просьбой вернуть им советское гражданство.
Мы проговорили час меру длины магнитофонной ленты. Вот запись разговора:
— У меня первый вопрос общего порядка: кто когда приехал в Америку? Желающие пусть называют свою фамилию, нежелающие могут не называть. Ну вот давайте с вас начнем, если не возражаете.
Среднего роста, плотный пожилой человек рабочего вида:
— Я приехал месяц назад. Ну что вам сказать...
— Месяц назад из Союза или из Израиля?
— Из Израиля.
— Ваша фамилия?
— Лучше не называть, У меня здесь свои соображения Что я вам скажу? Все мои мысли, моей семьи мысли У меня пять человек семья — только вернуться домой. Мы сделали боль. шую глупость, даже словами ее никак не передашь, что очути_ лись здесь, не послушались, не поверили нашей пропаганде думали, что нас обманывают, а на самом деле Запад нас обманул Израиль нас обманул, крепко обманул нас. Мы ненужными людьми стали здесь в полном смысле этого слова. Никому мы не нужны. На старости лет такую сделали ошибку непоправимую. Теперь просим Советское правительство, чтобы оно прости. ло нас, если возможно, чтоб возвратили нас на Родину. Как можно скорее. Мы мучаемся. В полном смысле этого слова.
— Когда вы говорите «мучаетесь», что вы прежде всего имеете в виду?
— Во всех отношениях. В Израиле было плохо мне, не приработу...
— Вы по специальности кто?
— Электрогазосварщик. Но говорят, что я уже постарел… нужен. В Союзе я все время работал. В этом все мое что я сам себе не могу заработать на кусок хлеба.
— Вы говорите: семья пять человек.
— Детей у меня трое, еще молодые. Дочке девятнадцать лет.
— Она работает?
— Нет, мы же только приехали. В Израиле она поработала. Увидали, что дело плохо там, нужно скорее уехать, где консульство есть, попытаться вернуться на Родину.
— А в Израиль когда выехали?
— В 1973 году…
— А вы? Расскажите вкратце о себе.
Я пошел по часовой стрелке, от двери тесной комнаты. Втомоложе, черный, загорелый, здоровый, в красной спортивной рубахе.
— Мы уехали тоже в 73-м году. Нет, не в Израиль. Прямо сюда. Работаю здесь, попал в юнион (профсоюз) строителей. Материально вроде бы не нуждаюсь. У меня тоже трое детей. Девочка родилась здесь. Я из Баку...
— А вы собираетесь возвращаться или просто приехали сюда с остальными?
— Еще как! О чем вы говорите?! Для меня все это, знаете, как-то дико, для моих детей. Не наша среда. Я родился в Советском Союзе, сорок два года прожил. Можно человеку вывернуться наизнанку? В полном смысле слова — наизнанку.
— Не самое главное деньги, — поясняет первый, пожилой,
— Разве одним желудком человек жив? — подхватывает второй. — Мы жили там и работали, ни в чем не нуждались. Духовно мы были богаты. Разве дело в деньгах? Я уже год стою в юнионе. Я все имею здесь. Дело не в этом, понимаете. Я хочу к себе на Родину, чтобы мои дети учились, были людьми…
Он говорит тихо и спокойно, как будто желая усилить впечатление обдуманности своих слов. Вздыхает.
— Как вам все это объяснить? Тут очень тяжело. Надо быть в нашей шкуре, чтобы нас понять.
— Вот вы говорите: дети растут эгоистами. Но ведь и у нас жалобы бывают, что дети растут эгоистами...
Он повышает голос, почти возмущен:
— О чем вы говорите? Какие жалобы? Здесь детей учат не тому, чему следует. Да возьмите эти кинофильмы, эти журналы. Ему шестнадцать лет, моему мальчику. Как я его могу удержать? Я же работаю. Он все это смотрит. У нас на Кавказе так принято: отец сказал — значит, все. Это закон в доме. Никогда у меня не было, чтобы мой сын меня ослушался. Сейчас тоже нету. Но чувствую что-то другое. Да не только это, вся наша жизнь. Мы ничего не видим: работа — дом — работа — дом. С утра до вечера… Вкалываешь, вкалываешь, вкалываешь… Ничего не видишь. Ничего абсолютно!
— А как отношения с людьми, с соседями, друзьями, приятелями?
— Какие отношения? Какие друзья?! Сосед соседа не знает, а годами рядом живут.
— С телевизором общаются?
— Да-да. Со мной работает на строительстве человек. Спрашиваю: ты в Манхэттене когда-нибудь был? Он живет в Бруклине. Он: что мне там делать?
(Напомню, Манхэттен и Бруклин — это районы одного и того же гигантского Нью-Йорка. Не побывать в Манхэттене с его небоскребами, музеями, театрами, магазинами — это все равно что не побывать в том Нью-Йорке, который всему миру известен как Нью-Йорк.)
— Однажды мы собрались всей семьей на пикник, покушать. Один у меня спрашивает (я булку с колбасой кушал): «А ты это в России видел?» Я, знаете, чуть в багажник его не засунул. Полиция приехала, чуть меня не задержали.
— А у членов профсоюза, юниона, как вы говорите, какой уровень знаний о Советском Союзе?
— Нет у них никакого знания о Советском Союзе. У них понятие такое, что в Советском Союзе все голодают… Понятие такое, что хлеба нет, ничего нет, ну абсолютно ничего нет там. Дикое поле...
— Вот вы говорите, что у них о Советском Союзе нет практически никаких знаний. Считают, что все там голодают, куска хлеба с колбасой не видят. А когда вы в Баку жили, какое было У вас представление об Америке? Ведь от этого представления, наверное, и зависело во многом ваше решение уехать.
— Очень правильно поставлен вопрос...
— Надо видеть и понять, что такое капитализм, — вставляет третий, сидящий ближе всех ко мне мужчина. Ему не терпится сказать свое слово. — Я перебью, — продолжает он. — Если бы нас пустили на Родину, лучше бы пропаганды не было. Допустим, мы бы приехали в Баку или Ташкент, любой другой город и ко мне пришли бы сто человек, которых я знаю. И каждый меня бы спросил: почему ты вернулся? И я бы сказал им всю правду, это была бы настоящая правда. И если бы напечатали в газетах, то поверили бы мне больше...
— Природа человеческая такая, что человек лишь на собственном опыте познает любую вещь. Даже вами сказанные слова — они, конечно, многих могут убедить, но до многих и не дойдут...
— Дойдут! Дойдут! Если один человек говорит — один разговор. А если нас группа, сто человек, — двести человек? Он мне если не поверит, то второму, третьему, четвертому, десятому поверит...
— Какие же все-таки у вас были представления об Америке, когда вы жили в Баку? — интересуюсь я у строителя.
— Сейчас я вам скажу. Началось все это… С Грузии начали ехать, все такое. Вот я здесь сам встречал людей, которые мне говорят: я приехал, мучаюсь тут, а он там в ресторане пьет, гуляет, пускай он тоже приедет, я ему пошлю вызов. Есть такие?
— Есть. Есть, — отвечает третий, рассказ которого снова перебили.
— Друг друга тянули, — добавляет единственная среди семерых женщина.
— Обманывают людей. Мол, я попал, ну и он пусть попадет, — глуховатый голос из угла.
— Один мучается — пускай другой помучается, — поясняет женщина.
Третий называет себя: Садовский Петр Маркович. У него грузное, небритое, измученное лицо.
— Я, допустим, выехал с женой и с двумя детьми. Из Киева. В декабре 73-го года. Я очень не хотел ехать, даже написал заявление в ОВИР. Меня очень хорошо в ОВИРе знают, потому что я каждый год ездил в Польшу, к сестре. У меня на сегодняший день две сестры и брат — участник Великой Отечественной войны. Нас было пятеро, значит. Мать померла, и мы были в детдоме. Отец мой погиб на фронте во время ВеликоЙ Отечественной войны…
— Сколько вам лет?
— Мне сорок шесть. Постарел за это время. У нас сейчас страшный ужас. Такое творится, что невозможно выдержать. Сын мой — девятнадцать лет. В голубой рубашке вон сидит, — указывает он на кудрявого парня с круглым лицом в бакеНбардах… — Мне начальник в ОВИРе сказал: Садовский, оставайся, что ты делаешь? А они внизу меня встретили: попробуй только!
— Кто они?
— Которые сейчас в Израиле.
— Сионисты — разъяснила женщина.
— Так и получилось. Я в Израиле два с половиной месяца пробыл. Раньше хотел уехать, но невозможно было — сына забирали в армию. Я говорю: я вам не дам сына, вы же пишете, что три года не берете, чего же вы сразу берете? Короче говоря, жене надевали наручники. В общем, всей семьей не могли вырваться из Израиля. Уехал с сыном вдвоем, жена и дочка остались. Визу мне не давали, забрали у меня залог, нищим я вырвался, оставил все деньги в залог в западногерманском посольстве. Разрешили мне ехать в Западную Германию. Оттуда сразу, значит, поехал в Вену, нелегально пробрался без визы. Устроился там на работу. Я электросварщик и слесарь шестого разряда. Не пробыл там и месяца, вызывает меня главная полиция. Что такое? Они узнали, значит, что я приехал без визы. Наверное, кто-то продал меня, что я в советское посольство в Вене подал документы на возвращение. Сионистов там на каждом углу — страшное дело что творится. Вызвали меня: если вы за двадцать четыре часа не уберетесь, мы вас отправим в Израиль. Что делать? Один в поле не воин. Взял сына и поехал, значит, в Мюнхен… Поработал там, значит, и приехал в Америку. Да, я еще забыл сказать про жену. Я посылал десять писем, заверенных нотариусом, для того чтобы жену с дочкой выпустили с Израиля. Ни в какую. Ни привета, ни ответа. Ехал один человек, я познакомился с ним: передайте письмо моей жене, вот вам адрес. И еле-еле я вырвал, значит, жену с Израиля. Я посмотрел жизнь в Израиле. Это ж! Говорят, что это обетованный край. Так там же невозможно жить. Местные люди, которые там живут много лет, говорят: кто вас сюда просил, кому вы здесь нужны? Самые лучшие места, самые лучшие работы они позанимали, а если, допустим, и идешь на какую-то работу, то две-три недели поработаешь, а потом тебе говорят, что работы нет. Нет работы. Я правильно говорю?
— Правильно.
— Правильно...
— В Америке сколько вы уже?
— Шесть месяцев. Что я хочу сказать об Америке? Я считаю так, как вот этот человек сказал, что человек не может вывернуть себя наизнанку. Никак. Вот, допустим, я. Выходец из детдома. Вырос неплохим человеком. У меня хорошая специальность. В Союзе я всегда был на Доске почета, получал грамоты, денежные премии. Я не говорю, что я, допустим, был там богатым. Но я был морально удовлетворен. Я жил! За эти полтора года, что я выехал из Советского Союза, у меня не было ни разу улыбки на лице. Я всегда смеялся, радовался, я ходил на пляж, я ходил в Кино, я ходил в театр. Я видел жизнь, я видел улыбки русских людей. Фактически это только пишется — нация. У нас ничего еврейского нет. Вот, допустим, я работал на советском производстве много лет, и начальник подходил, допустим, или механик (я ремонтником работал): Петр Маркович, пожалуйста, сделай этот станок. Как-то культурно обращался с тобой и вежливо. Этот станок ты должен сделать, допустим, за час, а ты его делаешь за полчаса или за двадцать минут. А здесь на работе ты отдаешь десять потов с себя, а он себе крутится с сигаретой в руках, хозяин. У него миллионы лежат в банке, он тебе платит мизерную сумму. Ты чувствуешь, что ты достоин большего, что ты специалист, а он, ввиду того что ты раб черный, платит тебе сколько хочет. А не хочешь уходи, будешь с голоду умирать. А теперь, во-вторых, как же учат наших детей. Мы привыкли к советскому учению, к совет. ской культуре. Я, бывало, заходил к дочке в школу, она была действительно у меня на первом месте, пятерочница. Так мне было приятно: директор школы выйдет, выйдет учительница выйдет старшая группы. Собрания были, совещания. Извещали, как мой ребенок учится, что надо сделать, чтобы еще лучше. А здесь же все наоборот. Здесь в школе что с ней делают молитвы только преподают, чтобы молиться...
— А в какую школу она у вас ходит?
— В школу обыкновенную. Только еврейскую. Молится все время. Они же не учат, они калечат детей. Мне, например, было в свое время трудно. Отец погиб на фронте, мне надо было в тринадцать лет зарабатывать кусок хлеба, потому что не было что кушать. Сейчас сам отец двоих детей, я хочу, чтобы мои дети были людьми. Ну и вот так получилось, что я сбился с толку, выехал сюда, а тут никакого толку нет абсолютно. Сионист на сионисте.
— А где вы работаете?
— Я работаю на производстве, где нержавейки выпускаются для военного оборудования. В Куинсе (район Нью-Йорка). Хозяин, шмырик такой, ходит с перекошенным лицом: «Я тебя взял на работу, чтобы ты работал». Я: «Я же работаю, сколько я могу, столько и работаю, что, я должен больше себя отдавать, что ли?» А он говорит: «А я тебе платить не буду». А я прихожу домой мертвый, падаю на кровать. Мертвый! Мне ничего не хочется. Но это еще не все. Я ж говорю, что жизни вообще тут нет. Погоня только за долларом, за долларом. Чтоб миллионы. На старости лет они все сидят на Брайтон-бич возле моря, с искривленными мордами, морщинистыми, а деньги лежат в банке. Разве это жизнь? Мы ж не привыкли так. Были у меня трудные материальные положения. Зоя, говорю, пойдем в кино сегодня. А она: до зарплаты трудновато будет. А ничего. Веселые. Оделись и пошли в кино, в театр, провели время, пошли в парк. Тут нету жизни абсолютно. Тут погоня за долларом, чтобы положить денег побольше в банк. Что эта за жизнь?!
— Это ж с ума можно сойти, если еще немножко прожить здесь, — вкрадкиво, рассудительно, чтобы не отбросили его слова, как слова молодого, вступает сын Садовского.
— Получокнутые, — продолжает Садовский-старший. — Получекнутые… А грязнотища какая. А поведение людей. Вот эти сексы всякие. Что с моего ребенка может тут выйти, если ей сейчас тринадцать лет. Так неужели я, проживший сорок пять лет в Советском Союзе… Родился там, вырос в условиях, как вам выразиться, видел и хорошее, видел и плохое. Нельзя же сейчас переменить меня. Ребенок же выехал один несовершеннолетний, и второй выехал несовершеннолетний...
— А вас как зовут? — спрашиваю я сына.
— Михаил. Мне девятнадцать лет. Ну, что я здесь вижу? Я работаю здесь, металлолом собираю. Больше ничего не вижу. Прихожу домой. Работаю шесть дней в неделю: сто долларов. Это небольшие деньги при теперешнем вздорожании всего. Ухожу в шесть утра на работу — прихожу в семь вечера домой. Учиться я здесь не могу. В Союзе я кончил музыкальную школу, обычную школу окончил, у меня там друзья все. Мне даже стыдно им писать. Я слышал от других товарищей, что мои друзья пошли в Советскую Армию, уже пришли.
— Он нам все время говорит: «Что вы со мной сделали? Что вы со мной сделали? Я же не хотел ехать», — это Садовский-старший.
— А вы с какими мыслями в Америку ехали?
— Мне было семнадцать с половиной лет. Ехали мои родители, я не мог остаться один. А фактически почему я должен страдать, если они ошиблись. Я ж таки молодой парень.
— Девочка еще, сестричка его, тринадцати лет, — устало добавляет Садовский-старший.
— Насколько я понимаю, части нью-йоркских евреев присущ элемент религиозного фанатизма. Как он на вас отражается? В их отношении к вам?
— Отношение очень плохое, — снова берет слово Садовскийстарший. — Каждый раз они приходят: «Почему ты не ходишь в синагогу? Вот если бы ты ходил, мы дали бы тебе хорошую работу. Мы бы тебе то, мы бы тебе се. Вот иди в синагогу».
— А живете где сейчас?
— В Бруклине. Я плачу 225 долларов за квартиру, кроме света и газа. Две спальни и гостиная. В квартире ничего нету.
— Дело не в этом, — уточняет его сын. — Как вот сказал товарищ: если бы миллионы были, кому они нужны.
— Да разве я? Мы зарабатываем на жизнь, но жизни нету. Это не наша жизнь. Мы ошиблись...
— Моя фамилия Конный Макс Михайлович, — представился после Садовских молодой, миловидный и сдержанный человек, шатен, в очках с металлической оправой. — Я жил в городе Одессе. В 1973 году выехал в Израиль. Не успел я еще туда приехать, как в Вене уже понял, куда я попал. Там уже начали агитировать нас эти работники израильской службы, показывали нам картинки, кино, какой Израиль на цветном фоне. Некоторые, конечно, поддавались — до приезда в Израиль, потому что, когда человек приезжает в Израиль, он уже видит, что там творится. Я не поддался. Я видел уже, что все пропало, потеряно. Со второго дня в Израиле я заказал паспорт, но мне делали разные препятствия, долги записали большие. Я работал дни и ночи, чтобы рассчитаться, и все-таки вырвался оттуда...
— А по специальности вы кто?
— Слесарь-сантехник.
— Возраст?
— Мне 31 год. Вырвался я из Израиля, хотел попасть в Вену, но они туда визу не давали. Так что я попал в Италию. Была там организация, переправляющая людей в Америку. Мне казалось, что из Америки можно быстрее попасть в Советский Союз. Когда приехал, три месяца не работал, жил в гостинице. Приходили каждый день к нам, говорили нам: «Идите в синагогу и молитесь, и одевайте шапочки». Я говорю: «Мне не Синагога нужна, а работа, я молодой человек, дайте мне работу», Всю жизнь жил в Советском Союзе, никогда не молился, и вдруг меня хотят за один день перевернуть. Они мне говорят: «Тут вам не Советский Союз, тут вас, как говорится, за ручку вести не будут». Я говорю: «Меня и в Советском Союзе за ручку никто не водил, я знаю, что в Советском Союзе работы хватает, любому человеку, тем более если этот человек молодой». Здесь я бы куда угодно готов поехать, хоть на Аляску. Никакого отклика. Они мне пособие давали — сорок пять долларов за две недели. Это не жить и даже не существовать. Через три месяца мне нашли они работу с большим трудом, на два доллара в час. Ну что это — два доллара в час? За одну квартиру надо платить 120-130 долларов. Можно обратно сказать: и не жизнь, и не существование. Но меня не деньги интересуют. Если бы меня пустили на Родину, я бы вот так, как есть, встал бы и уехал. Потому что мы не привыкли к этой жизни, к этому капиталистическому строю...
— Что же все-таки вас здесь отвращает?
Почти каждому я задаю этот вопрос.
— Меня отвращает здесь все. Поведение людей. Нет дружбы, товарищества нет, каждый за себя. У них здесь такое: пять-шесть часов вечера, они уже закрываются на пять замков, включают телевизор — и вот это их жизнь. Не знают они здесь ни театра, ни кино, ни футбола. Как в Советском Союзе мы жили? Гуляли. Жили своей нормальной жизнью. А здесь этого ничего нет.
— Район, в котором вы живете, какой он преимущественно? Кто там живет?
— Там иммигранты, из Советского Союза. Почему они там живут? Потому что в своем кругу — иначе можно с ума сойти.
— Вот он затронул проблему, что нет товарищества, — вмешался Миша. — Вот такой пример. В России у меня были товарищи. Бывало, что у них не было денег. Идем мы на хороший фильм. Разве я думал о пятидесяти копейках или там о рубле? Нет. Тут же, как Макс сказал, каждый за себя. Будете лежать на земле — никто вас не поднимет, никому вы не нужны.
— Десять центов просят за сигарету, — приводи приме Садовский-старший. — Закурить — десять центов.
— Не может быть!
— Говорят: «Этот раз я тебе даю, а в следующий раз ты уже не проси», — разъясняет Макс. — Вот так...
— Простите, а вы себя назовете?
— Моя фамилия Ройзман. Мне кажется, что все это — что нету дружбы, товарищества, сердечности нету, — что все это зависит от этой системы. Это, значит, такая система: сегодня я работаю, а завтра, значит, меня могут выбросить, и мне всегда надо, чтобы, значит, я имел на черный день пару долларов. Ибо если я не буду иметь, мне друг не даст. Он, значит, себя чувствует в этом же самом положении. А дома я уверен был. Я работал токарем. Уверен был, что меня никогда не выгонят. Во-первых, не за что...
— Я могу сказать, как я выехал, — продолжает Ройзман. — Я женился. Ну, жена моя где-то все время доставала мне письма. И она мне говорит: «На, читай вот эти письма». Я ей все время доказывал, что ни в коем случае не надо ехать. Мы будем тосковать. Она: «Нет!» Заработки, значит, ее не устраивают, Я устроился так. Пошел на завод — дали мне первый разряд. Затем, значит, мне с каждым годом все время повышали разряд, и я дошел до четвертого и уже стал зарабатывать 119 рублей чистыми деньгами. А жена: «Мне этого мало. Я медсестра, я зарабатываю семьдесят рублей. Там-то люди все же зарабатывают». Ну и так получилось, что я бросил там дома старого своего отца, мать, двух сестер, всех бросил и поехал лишь только ради жены...
— А где жили в Союзе?
— Я жил в городе Черновцы. И мысли были у меня внутри, что я все равно докажу ей, что на Западе плохо. Доехали мы до Вены, ну и сразу я понял, что мы, значит, спойманы, что это, значит, капкан...
— А в Америку когда попали?
— Девятого октября 1974 года.
— А здесь как устроились?
— А здесь я работаю токарем. Но этот заработок я бы не сравнил с заработком, что я имел. Я, значит, получаю чистыми 93 доллара в неделю. Я говорю: «Пора же мне повысить, я уже шестой месяц». А они: «Ты языка не знаешь». Находят сотни причин, лишь бы не повысить. Вычеты очень большие. 29 долларов высчитывают. Заработок не позволяет хорошую комнату снять.
— А жена как?
— А жена не захотела выехать из Израиля, я с ней разошелся. Меня там без развода ме хотели выпустить. Я, значит, с ней договорился так: если ты на суде не скажешь, что я хочу вернуться домой, я тебе все оставлю, поеду ни с чем. И задают нам на суде вопрос: «За что, мол, вы расходитесь?» Я говорю на это так: «Мы не находим общий язык». Спрашивают жену мою. Жена говорит: «Вся причина, что он хочет вернуться домой». И они, значит, все сионисты эти, специально этот суд затянули на целый год...
Теперь неопрошенной остается лишь грузная женщина, сидящая на стуле посреди комнаты.
— Извините, вас я не спрашивал, хотя женщину надо было первой спросить.
— Ничего, я не обидчивая. —
— А вы что можете сказать?
— Я могу сказать. Я Кутерман Соня Ароновна. В Советском Союзе я работала парикмахером. Работала на одном месте 23 года. В Советском Союзе у меня дети...
У нее начинает дрожать голос, дрожат губы, она вот-вот заплачет.
— Дочь. Два сына. Четыре внука… Зять и две невестки. Я работала на хорошей работе. Почет имела. Я была стахановкой.
— А где вы жили?
— В городе Киеве. Мне было очень хорошо там. Я Имела свою квартиру. Имела чудесную мебель. Все имела. Тут я ничего не имею. Мне было очень хорошо там. Я не знаю, что со мной и моим мужем было. Не представляю, что у нас в голове было, что мы уехали из Советского Союза. Я там прожила пятьдесят два года и никогда и никуда не уезжала, кроме как на курорт я ездила. Вот. В Вене нашлись люди, которые сказали: не езжайте туда, в Израиль, там болото, там вы пропадете, тем более что вы старые люди. Мне сказали: в Америке вы можете попасть в Советский Союз. И я сразу сюда, в Америку. Только приехала, подала документы,
— Шел разговор, что из Америки легче попасть, — поясняет Садовский.
— Я здесь в четвертый раз в посольстве. Меня здесь уже знают. Я даже уже топилась. Меня люди спасали. Все. знают… Вот. Со мной было очень плохо. Я хочу лично вернуться в Советский Союз к своим детям, потому что детей сюда я никогда в жизни не возьму, я лучше погибну здесь.
Она плачет.
— Утоплюсь, мне не страшно теперь, но детей я сюда не возьму. Я увидела, что здесь болото. Здесь какие-то странные люди, не такие, как мы. Здесь женщин нет парикмахеров. Кем же я здесь должна работать?
Она всхлипывает.
— Как-то я у одного еврея устроилась на работу. Ресторанчик такой, с трех комнат. Я начала поднимать эти чугуны, в которых они готовят, полы Мыть. Мне это не страшно было, но я этого не видела. Я в Советском Союзе этого не делала. Понимаете? Я проработала два дня, мне стало очень плохо. Он платил по два доллара в час. Я работала четыре часа в день, потому что не имела сил больше. И он мне говорит: «Надо еще там пол помыть». Понимаете? И я ушла, я не работаю. Вот люди знают, я плачу день и ночь...
Она плачет.
— Я рву на себе волосы. Я уже тут поседела. Я больше здесь не могу… Я только надеждой живу вернуться в Советский Союз.
Теперь они заговорили все сразу:
— Я согласен в любой уголок Советского Союза…
— Все только ждут...
— Если бы начали пускать...
— Если бы выехали отсюда человек двести — триста, так тут такое было бы завтра. Страшное дело…
— Очередь...
— По-честному мы вам говорим...
— Если бы мы приехали, мы бы действительно рассказали, что это за жизнь.
— И по телевизору. И кино бы сделали. Мы все скажем.
— Дочке у меня тринадцать лет. Ведь она плачет горькими слезами. Дома у нас такое творится, что страшно...
К этой магнитофонной записи, имеющей достоверность документа, можно сделать много пояснений, но я ограничусь одним-единственным. Каждый из этих людей прожил в Нью-Йорке, в Америке меньше, чем я, но ход американской жизни они познали лучше меня, потому что были не наблюдателями, а участниками ее. Вчерашние советские граждане, еще не переделавшись в американцев (задача, которую решает лишь второе поколение иммигрантов), они должны были по-американски жить — другой жизни нет в Америке.
Мистерия-буфф
Июльское солнце, раскалив бетон и асфальт, взяв в союзники смог, рожденный ядовитыми выхлопами машин, хочет выжить людей из Нью-Йорка. Люди изнывают, но не сдаются. Хозяева и пленники города, они отбиваются от жары в одиночку и сообща, всеми доступными средствами: кока-колой в высоких стаканах, набитых крошевом льда, модными майками-безрукавками, полуобнажившими молодые тела, прохладой затемненных баров, где не бывает света дня, где всегда сумерки Или ночь, драгоценной сенью деревьев в Сентрал-парк и чахлых скверах, океанскими сквозняками на пляжах Лонг-Айленда и Кони-Айленда, а больше всего искусственным, кондиционированНЫм воздухом — и в автомашинах, и в домах, где наглухо, намертво закрыты окна. Жара жарой, а надо жить — и надо Работать. Как гигантский отбойный молоток, город с утра до Ночи сотрясается в своем собственном грохоте, вгрызаясь в толпу будней.
Четыре дня подряд водовороты людей у большого, круглого здания Медисон-сквер-гарден, задрапированного гигантскими красно-сине-белыми полотнищами, звездами и полосами национального флага.
Это новенький, четвертый по счету Медисон-сквер-гарден, выстроенный довольно далеко от площади Медисон-сквер, где размещался его предшественник. Предшественника, не такого уж дряхлого, списала в расход коммерческая лихорадка обновления. Какая богатая история сухой известковой пылью осела среди его отданных на слом стен, какие пылкие эмоции! Какие рекорды американской страсти к экстравагантным зрелищам! Там велогонщики по шесть дней подряд сверкали спицами колес и любители буги-вуги целыми сутками танцевали на конкурсах до упаду, там пропахшие пастбищами ковбои из Техаса и Аризоны усмиряли диких лошадей к восторгу анемичных горожан и элегически скользил балет на льду, там Элвис Пресли, еще не потолстевший идол с красивым овалом лица, ввергал в исступление молодых обожателей ритмами рок-н-ролла и грациозный Мухаммед Али, Величайший из Величайших, посылал в нокауты своих мощных и тоже чернокожих соперников. А на политических митингах, которым несть числа, арена и амфитеатр становились гигантским, обращенным к небу раструбом-рупором, и двадцать тысяч человек выкрикивали разные з а и разные п р о т и в, и стены и потолок, подчиняясь беспристрастным законам акустики, воспроизводил и гимн борцов за гражданские права, и молитву за спасение мира от коммунизма (был я однажды свидетелем такого митинга).
А новый Медисон-сквер-гарден историю больше топтал, чем делал, поднявшись на костях знаменитого железнодорожного вокзала Пенн-стеЙшн, тоже павшего жертвой лихорадки обновления. Впрочем, не будем забывать, что Нью-Йорк умеет совмещать несовместимое. Колоннада Пенн-стеЙшн, за которую бились, становясь в пикеты, ценители относительной нью-йоркской старины, под натиском доллара исчезла с лица дорогостоящей манхэттенской земли, но вокзал остался — под землей. Теперь в подполе нового Медисон-сквер-гарден прибывают и отбывают поезда ближнего и дальнего следования, работает подземка.
Стук поездов в тоннелях, уходящих под Гудзон и за Гудзон, посадки и высадки на длинных перронах, спешащИе люди в коридорах-переходах, магазины, киоски, бары, рестораны — круглосуточная бессонная подземная жизнь. А над землей за красно-сине-белыми полотнищами, обвисшими в июльскую жару, в модернистском зале нового Медисон-сквер-гарден, который начинает разворачивать свой свиток зрелищ и событий, шумно проходит национальный конвент — съезд демократической партии, собравшийся в високосном году чтобы выбрать кандидата в президенты Соединенных Штатов Америки.
Спешите видеть воочию и на телеэкранах! Демократический Осел бросает вызов республиканскому Слону. Мистерия-буфф «Демократия в действии». Лишь раз в четыре года! Первый и единственный раз в Год и Месяц Двухсотлетия! Сенаторы и губернаторы, претенденты на Белый дом и -, собственной персоной! — Следующий Президент Соединенных Штатов Америки. Под куполом известнейшие телевизионные конферансье Америки — Уолтер и Джон, Барбара и Гарри! Спешите! Спешите! Спешите!
Спешит и ваш покорный слуга, приехав из Вашингтона, заранее аккредитовавшись на съезде.
… Каждый участник и зритель помечен и классифицирован биркой на груди. Цвета и очертания бирок точно, как на аптекарских весах, определяют степень важности, доступа и допуска того или иного бирконосца. Security — нешуточное слово в нынешних мистериях-буфф. Security — это и безопасность, и охрана. Желтую пресс-бирку полицейский, стоящий у деревянного барьера в сотне метров от входа, просто озирает. Второй заслон — возле электронного рентгеновского ящика, через который, как в международных аэропортах, пропускают портфели и папки. Там бирку бдительнее полицейского щупает взглядом некто в штатском. И наконец, у самого входа еще один в штатском высвечивает желтую бирку синим крохотным спецфонариком, и бирка отвечает ему на им только и понятном языке: свои, без подделки. На груди у человека с фонариком круглый знак с магическим словом security...
Зал конвента врывается в уши гулом тысяч голосов, в глаза пестротой одежд и вольностью нравов. Ораторов слушать не привыкли, да и председателя с его молотком не очень слушаются. Больше слоняются, чем сидят. На арене и в проходах выделяются странные люди с металлическими ранцами за спиной и прутами антенн над головами — телевизионные репортеры… Воздушные шары на веревочках… Флажки и лозунги в руках… Шутовские колпаки и канотье на головах...
На взгляд человека, привыкшего к другим собраниям, это не съезд а всеамериканская ярмарка, куда съехались старые и молодые, белые и черные, мужчины и женщины из всех пятидесяти штатов, а также из столичного федерального округа Колумбия.
Пять тысяч делегатов и их заместителей. Четыре тысячи делегатских жен, мужей, детей. Одна тысяча дипломатических наблюдателей: весь мир разгадывает загадки и мистерии Америки, рождающей своего Следующего Президента. Семь тысяч восемьсот (всех переплюнули!) — от телевидения, газет, журналов, пишущих, говорящих, обеспечивающих технические электронные тылы. И несосчитанные сонмы политологов-социологов, прогнозистов-программистов, экспертов-консультантов, политических парикмахеров и сочинителей речей, и мальчиков на побегушках, и охранников-телохранителей, и — все шире разбегаются круги — друзей-приятелей, поклонников-покровителей, маркитантов-коммерсантов, певиц из кабаре и девиц из стриптиза, юмористов-каламбуристов, карманных воров и проституток… Всяк свое продает и покупает на этой всеамериканской толкучке. Богатейшая страна. Важнейшее Событие. Показаться, пригодиться, поживиться...
Сити-холл заманивал конвент в Нью-Йорк, отвалив три с половиной миллиона долларов на аренду и специальное оснащение Медисон-сквер-гарден. Из отощавшей городской казны. В надежде, что воздастся сторицей. Воздается. Ульями гудят отели. Магазины, театры и рестораны к услугам приезжих. Богатые меценаты из городского Комитета граждан, тоже в надежде на сторицу, закатывают приемы на уличных мостовых и портовых пирсах. По неподтвержденным данным, даже нью-йоркские таксисты любезно разговаривают. с гостями на заднем сиденье через свои перегородки из пуленепробиваемого стекла. Бизнесу — прибыли. Полицейским — сверхурочные часы. И народу — зрелища!
Но странная смесь скучной экзальтации и экзальтированной скуки царит в Медисон-сквер-гарден, в газетах, отводящих конвенту по многу страниц, даже на телеэкране, где своими каналами, как канатами, перетягивают зрители три телегиганта. Буффонады в избытке, а желанной мистерии нет — развязка предрешена, пружина интриги вынута. Всем известно, кого выкрикнут, выдвинут, выберут Кандидатом в Президенты в тот главный вечер, когда, пряча зевоту под прицелом телевизионных камер, будут доводить скуку до экстаза. Противники сложили оружие, публично признали свое поражение и успели сменить пластинку, заговорив теперь не о раздорах, а о единстве — перед лицом решающей ноябрьской схватки с партией Слона.
Победитель — в городе, но не на конвенте. По обычаю он явится туда лишь в тот поздний вечер, когда выдвинут и выберут, пригласят и доставят, и представят кричащим, свистящим, щтющим в рожки, размахивающим плакатами и запускающим под потолок воздушные шары делегатам: «Следующий президент Соединенных Штатов!»
Окруженный телохранителями и репортерами, время от времени он мелькает на улицах, проверяя и расширяя свою популярность, но больше затворником (очень неамериканское занятие, но что поделаешь?) ждет зова конвента и судьбы. С женой, детьми, матерью и прочими близкими людьми и помощниками Кандидат остановился на 21-м этаже отеля с патриотическим названием, в двух-трех километрах от Медисон-сквер-гарден. Еще четыре этажа заняла в отеле его свита, нарастаЮщая, как снежный ком, по мере продвижения Кандидата к Белому дому, к средоточию власти. Он еще частное лицо, но только не для секретной службы, ибо всех претендентов стерегут после того трагического случая, когда в ходе избирательной кампании был убит брат Убитого Президента, вступивший на дорогу к Белому дому. Кандидат руководит съездом при помощи телефона и через своих людей, знающих, как дергать за веревочки в Медисон-сквер-гарден. Три цветных телевизора, установленных в его номере и включенных на три главных канала, тоже держат его в курсе происходящих дел.
Пришлось ему затвориться, уважая обычай, но образ Кандидата не покидает американцев. Вот снова возник он, этот образ, еще в одном прямом телерепортаже из отеля. Смотрите, как прост, — в фермерских джинсах и рубашке Навыпуск, с карандашом в руке. Задумался над листом бумаги. Что-то вписывает, что-то вычеркивает. Работает над речью, которую произнесет перед съездом, когда его выберут. Работает, не смущаясь телевизионщиков. Телеоко скользит вниз по фигуре Кандидата. Мать честная, босой! Босой перед телекамерой… Босой на всю Америку...
Еще полтора года назад Кандидат был губернатором одного южного штата, откуда никто и никогда не попадал в президенты. Довелось и мне пройти однажды— через его кабинет. Остались четыре строчки в путевом дневнике: «Мальчишески обильные и пушистые волосы, да и лицо мальчишеское, но в морщинках. Симпатичные манеры. Большой кабинет. Длинный письменный стол с мраморным покрытием (мрамор, конечно, местный)». Осталась магнитофонная запись беседы — пять страничек высказываний губернатора о глубокой трансформаций американского Юга, о возросшем понимании между белыми и черны»ш, о желании американского народа очиститься от грязи Скандала Века, ото лжи и сокрытия фактов в Белом доме и т. д. Знал бы — порасспросил бы получше, да кто тогда знал?! Хотя и поговаривали уже тогда о его планах, о его порывах к Белому дому, но кто их принимал всерьез? Прогнозисты частенько крепки дашь задним умом и лишь задним числом точно раскладывают свои пасьянсы.
Всего пять месяцев назад упрямым чудаком, безвестным одиночкой стоял Кандидат в холодные мартовские рассветы у заводских ворот и дверей супермаркетов крохотного Гранитного штата на Севере, протягивая руку спешащим прохожим, терпеливо рассказывая им о своем существовании и своих намерениях, уговаривая отдать ему голос на первичных выборах, первых в стране. Прохожие, поеживаясь от холода, спешили мимо, и многие рук из карманов не вынимали. В газетах над чудаком смеялись. Но хорошо смеется тот, кто смеется победителем. Он доказал безошибочность своих Политических Инстинктов, или, как у нас говорят, попал в струю. Он захватил Середину Поля, то есть массового избирателя, отвернувшегося от представителей вашингтонского истэблишмента и возлюбившего аутсайдера с Юга. Он поднимался по ступенькам побед на первичных выборах в разных штатах, обещая «вернуть правительство народу» и избавить страну от скверны Скандала Века.
Да, голоса стоят денег. Но для начала деньги у него были. А тот, кто доказал умение получать голоса, всегда получит деньги дополнительные — ведь он становится перспективным объектом вложения капитала.
Ивот те трудные пробные месяцы позади. И всюду, как политический феномен года, размноженная в миллионах экземпляров широкая улыбка Кандидата, его крупные, длинные, не очень красивые, но очень здоровые, американские зубы. Улыбка как фирменный знак и торговая марка. Свидетельство стопроцентного американизма. Улыбка человека от земли, от фермерского трактора, из маленького городка, где все так ностальгически просто и открыто — земля, небо, люди.
Широкая улыбка уже лежит на столиках в приемных дантистов, приспособленная для рекламы. Ее уже штампуют в виде открывалок для бутылок. И ее же несут в Белый дом как победное знамя и главный пункт политической программы: кто не поверит человеку с такой улыбкой?! И вашингтонские ветераны из партии Осла склоняются ниц перед самым американским из кумиров — кумиром успеха. Почтеннейший Неудачник, который в том же Гранитном штате понапрасну выстаивал холодными рассветами, теперь смиренно — и напрасно — ждет, не возьмут ли его кандидатом в вице-президенты. Заслуженный Либерал, потеряв надежды на собственную победу, тоже прыгнул в фургон Кандидата и на все лады расхваливает его как надежду партии и нации. И бывшее Южное Страшилище, пугавшее северных либералов, пока своими выстрелами некий псих не обрек его на паралич и не вывел из игры, тоже — «за». О жрецы минутного, поклонники успеха! Каждый тянется к новому живому символу влияния и власти. Каждый хочет быть ближе. И даже Легендарный Уолтер, несравненная телезвезда, такой же неутомимый и обаятельный, с тем же детским неожиданным смехом, непонятно как сохранившимся все эти долгие годы, застенчиво млеет — неужели от счастья? — когда в его временную студию, вознесенную под потолок Медисон-сквер-гарден, доставляют Жену Кандидата, почетной гостьей сидящую в зале.
Самозабвенно, как соловьи, заливаются ораторы.
«… Я предлагаю вам сегодня человека с новым представлением о руководстве, чувствующего настроение и направление движения нашей страны… Лидера, имеющего сердце и мужество, чтобы остаться верным этому видению… Лидера, испытывающего сострадание к отверженным и забытым...»
И пошло, и понесло-поехало. Риторический раж. мгновенные сиюминутные истины, у которых жизнь короче, чем мини-юбКИ' и которые еще быстрее выходят из моды...
Бог сотворил Адама из глины. Американские избирателя пасомые политиками и прессой, своего первого человека (на четыре года) творят из улыбки, телевизионных бликов и мыльныХ пузырей радужных слов в обманчиво ослепительном блеске сегодняшнего дня. Ведают ли, кого творят? Ведают ли, что, слепо вознеся, скоро будут буйно ниспровергать?!
Спешите видеть? Если бы в первый раз! — В промежутке от Убийства Полувека до Скандала Века я наблюдал несколько мистерий. С финалами, которые убедили: нет, не ведают они кого творят.
Первая разыгрывалась в Коровьем дворце очаровательного Сан-Франциско. Партия Слона выдвинула своим кандидатом в президенты Слишком Консерватора, но он так испугал избирателя, что тот небывалым большинством оставил в Белом доме Большого Техасца от партии Осла; однако не в этом был неожиданный финал, а в том, что победитель, забыв о своей программе, последовал агрессивной программе побежденного — бомбить Вьетнам до конца, — и конец оказался его собственным, далеко не победным, он не стал баллотироваться на второй срок, самоустранился во имя, разумеется, единства нации.
А другая мистерия разыгрывалась на моих глазах в курортном Майами-Бич, где, возвращаясь с ночных заседаний, я видел набегавшие на берег знаком вечности серые резиновые жгуты рассветных атлантических волн. Партия Осла избрала там своим кандидатом Слишком Либерала, поклявшегося решительно сократить военный бюджет и в первый же день президентства прекратить бомбить Вьетнам (его все еще бомбили, хотя прошло восемь лет после поражения Слишком Консерватора), но избиратель, опять же небывалым большинством, предпочел в ноябре Трюкача Дикки, но снова не в этом был неожиданный финал, а в том, что не прошло и двух лет, как триумфатор с треском вылетел из Белого дома под давлением Скандала Века.
О мистическая изнанка прагматической, начиненной компьютерами — и непредсказуемой — американской демократии!
Если во многой мудрости много печали, то в изрядном опыте мало утешений. Журналисты — профессиональные скептики. «Кандидат все еще остается загадкой деля многих из тех, кто дирижирует рукоплесканиями в его честь», — это голос из наших рядов, Умудренного Обозревателя. «Скука, скука, скука», — тоже из наших рядов, Иностранного Корреспондента. Но работа есть работа, и, если ты не фельетонист, а собственный корреспондент, надо сдерживать свой смех сквозь слезы и делать серьезную мину при описании события, которое выглядит таким большим и серьезным в сегодняшнем дне такой большой страны.
С желтыми бирками ходим в Медисон-сквер-гарден, набираем тексты речей в пресс-центре, сидим сотнями на закрепленных местах в многорядной пресс-секции и в порывах тщеславия даже мечтаем, хотя бы на время, заполучить другую бирку, для избранных, дающую право пройти на саму арену и свободно ходить там среди делегатов. Но к советским, как обычно, относятся с любезностью и настороженностью, и преобладает не любезность, а настороженность. Кроме того: какой им от нас прок?! Заветные бирки перепадают американцам, своим, больше всего телевизионщикам.
Телевидение — вот главный бог, который, как и все американские боги, суеверно и суетливо служит не вечности, а минуте, и не столько ярмарка этот конвент, сколько четырехдневное телевизионное шоу. И для того чтобы телепосиделками охватить как можно больше миллионов людей, конвент и заседает по вечерам (отнимая делегатов у театров и кабаре), в prime time — лучшее телевизионное время.
Телевизионщиков две с половиной тысячи. Их закрытые, размером с вагон трайлеры стоят за кулисами, в коридорах, на улице. Их временные офисы открыты через дорогу от Медисонсквер-гарден, хотя не больше двадцати минут хода до их нью-йоркских небоскребных штаб-квартир. И на каждом шагу знакомые шрифты и буквы их названий, их фирменные техники и охранники, их длинноногие секретарши.
Делегаты — это актеры, умеющие складно говорить и Хорошо держаться перед телекамерами. В любую минуту они счастливы подать свои реплики, отвечая известным всей стране телерепортерам, которые днюют и ночуют в зале и прутиками своих антенн, походными передатчиками за спиной похожи на аквалангистов или на марсиан из фантастических романов вчерашнего дня, опровергнутого сегодняшней космической былью. А подчиняются вчерашние марсиане своим телевизионным режиссерам, правящим на седьмом небе Медисон-сквер-гарден в стеклянных, специально смонтированных студиях, нависающих над залом с потолка...
Телеэкран так насыщен и пестр, так навязчив и неотразим. Кажется, что Америка изображается им в натуральную величину. Кажется, это и есть натура. Кажется, ничто не ускользает и просто не может ускользнуть от его всевидящего ока. Он вездесущ и всемогущ — и все-таки стряхни наваждение, это лишь ловкая подделка под натуру. Стоит выйти из зала конвента на улицу, на Седьмую авеню, где друг против друга расположены Медисон-сквер-гарден и отель «Статлер-Хилтон», и — где она, телевизионная иллюзия полноты изображения жизни? Жизнь не загнать ни в какой объектив, не вместить ни в какой, самый широкий и шустрый экран. Жизнь всегда шире.
… Парной натуральный нью-йоркский воздух. Синий вечер, пронизанный оранжевым неоном. Люди среди синего вечера. Вот девушка с вывеской-стрелой на груди: «К автобусам делегатов конвента». Картонная большая стрела указывает туда, где через улицу стоит еще одна девушка с такой же стрелой и словами, выведенными жирным фломастером. Возле второй девушки парень с мегафоном. «Сюда! Сюда!» — выкрикивает он, поднося мегафон к губам. Он молод. Ему кажется, что он заняТ важным делом. Ему досадно, что его не слушают. «Сюда! Сюда!» — зазывает он. Зазывают люди-стрелки, события-стрелки. А их не слышат, идут мимо своей дорогой.
У дверей отеля «Статлер-Хилтон» торгуют значками с улыбкой Кандидата. Разные значки с одной и той же улыбкой. Улыбки других претендентов исчезли из продажи. На них уже нет спроса.
С мостовой на тротуар полиция теснит очередных демонстрантов. В их руках лозунги: «Дайте нам наши права родителей!» «Где вы были бы, если бы ваша мама сделала аборт?» Это новое общественное движение — противники абортов. Они не прибегают к насилию и не представляют повышенной опасности. Полицейские лениво наблюдают за ними.
Полицейские, как всегда, поражают своей физической внушительностью и снаряжением: дубинки, кольты, наручники, передатчики уоки-токи, патронташи, связки ключей. Из задних карманов брюк торчат пухлые квитанционные книжки.
Расхристанный, разноперый, избалованный, но не насытившийся зрелищами нью-йоркский люд. Каждой твари — по паре. Экзотические негры с амулетами на шее и запястьях, черно лоснящиеся в майках ядовитых цветов. Женщина-индианка, закутавшись в стеганое одеяло, приютилась на ночь у стены. Какие-то пропойцы с набухшими воспаленными лицами и грязными всклокоченными волосами. Пробирается бочком, вскидывая трость и как бы отстраняясь ею от прочего сброда, еврей-хасид с длинной черной бородой, в черном котелке и черном костюме.
У входа в книжный магазин на обложках книг снова подстерегает меня широкая улыбка Кандидата. Переплет бумажный, в твердом книги еще нет, издатели, видимо, опасаются, что читатель не расщедрится.
По темной Седьмой авеню иду в сторону Сорок второй стрит. Пусть конвент царит на телеэкране и у Медисон-сквергарден. А тут обычная жизнь с другими мистериями и буффонадами. Очередь на порнофильмы «Фантасекс». Чистота и простодушие на лицах молодых парней и девушек; приплясывая на углу, они поют духовные гимны в стиле рока. И снова люди с плакатами, еще одна демонстрация: «Мы — христианские лесбиянки!», «Свободу гомосексуализму!», «Извращенцы, объединяйтесь!» Идут по мостовой. Вызывающе-сконфуженные лица. Охраняя и эту свободу, медленно едут полицейские.
Знакомые места. На Бродвее меньше огней и экстравагантности, больше негров и усталости. На Сорок второй тем же ослепительным бисером лампочек горят козырьки кинотеатров, гигантские афиши порнофильмов, витрины с часами, магнитофонами и электронными калькуляторами, в грязных, опасных подъездах донорские пункты, где пропащие люди продают свою кровь, потому что им нечего больше предложить на рынке жизни. А за угол, на Восьмую авеню, и поворачивать боязно — владения воров, наркоманов, сутенеров и девиц у дверей массажных салонов — так теперь называются мини-дома терпимости...
А это что такое?
На углу Сорок второй стрит и Восьмой авеню стоит, как и положено нью-йоркскому углу, проволочная мусорная корзинка размером с пивную бочку. Набита газетами, банками из-под пива. и прохладительных напитков, бумажными стаканами и тарелками, упаковочными пакетами, остатками пищи… И, утопая задом в корзинке, задрав ноги, восседает на куче мусора какой-то забулдыга. Пьяному море по колено. Блаженная мокрогубая улыбка. Широко разведенными руками он готов обнять весь мир, и в правой руке залогом неиссякнувшего счастья поблескивает стеклянная фляжка. Никому нет до него никакого дела. Кругом город, огни рекламы, шарканье ног, говор и крики людей гудки авто, жаркий душный летний вечер, на который сверху, с темных небес, смотрят впустую зажженные звезды.
Наездом из Вашингтона
Знакомым шумом шорох их м а ш и н меня приветствовал...
К месту переиначенная пушкинская строка неожиданно приходит в голову, когда рано утром, слыша пулями проносящиеся по хайвею автомашины, просыпаюсь в старой квартире на Риверсайд-драйв. Резкое, чистое, прохладное утро. Солнце празднично освещает три дома-башни на другом берегу Гудзона. Радостно, свежо и сине блещет река. На середине буксир толкает зеленую баржу; перед носом баржи вздымается, блестит и сверкает рассыпчатая водяная пыль. В сквер под окнами солнце еще не пришло, среди редких раскидистых деревьев вершат свой утренний моцион бегуны и собачники. Машины тянутся по обочине, разноцветно отливая лаком. В этот спокойный ранний час и люди, и деревья, и река смотрятся, как в демонстрационном зале.
Середина апреля. Утро обещает хороший день, из тех ясных, в меру ветреных, в меру теплых весенних воскресных дней, когда лениво просыпается город, не спеша завтракает и листает воскресные газеты. Улицы пустынны. К полудню приятно пройти в Сентрал-парк, закрытый по уик-эндам для автомашин, и всласть побродить по лужайкам, у гранитных валунов, прудов и озер.
Мой нью-йоркский коллега в Москве. Приехав из Вашингтона, вот уже неделю живу в Шваб-хаузе. Один. И каждое утро знакомый шум машин на хайвее сразу же перекидывает меня в прошлое. Гляжу на реку и на сквер под окнами, сижу за старым письменным столом — и не избавиться от воспоминаний. Они витают, как говорили в старину, легкие и грустные, неуловимые, как кольца табачного дыма.
Когда жили здесь, Гудзон был всегда рядом, за окном, и во сне не уходило ощущение близости большой реки, а утро неизменно начиналось со взгляда на нее. Весной, летом, осенью, зимой я наблюдал эту реку, и среди неосуществленных замыслов была книга с названием-строчкой из Маяковского: «Взвоют и замрут сирены над Гудзоном...»
В ясные дни и река лежит ясная, резкая, суровая. Другой, правый берег виден отчетливо, как в бинокль; мы еще застали совсем пустым этот другой берег, штата Нью-Джерси, на наших глазах росли там многоэтажные дома. В летние, жаркие противные дни стопроцентной влажности тот берег затушеван белесым маревом, и сама река как бы теряет свою упругую энергию и силу, дряблая, немощная масса воды. Случались туманы, и даже этот берег исчезал, и в белом молоке шли машины по хайвею. Барабанили дожди. Гремели грозы. Все было. Недолгой зимой — закраины льда у берега, ранней весной плыло по реке ледяное крошево с верховьев. И бывали зимой и весной дни очищающие И освежающие, тугой и сильный ветер с запада, с континента, вспарывал на воде холодные белые барашки, кидался на оконные стекла, угрожающе сотрясая их.
А закаты над Гудзоном! Особая тема. Особое окно в мир. После сумасшествия нью-йоркских улиц придешь домой, и в окне, за рекой — первозданный закат, как в поле, как в море. Ничем не стесненное и не перегороженное свободное закатное небо бросает густо-лимонные и багровые отблески на Гудзон, и река, как бы застывшая, как бы остановившаяся, чтобы лучше отразить своим зеркалом закат, наливается стеклянным жаром, багрово пламенеет и вот-вот мятежно вспыхнет языками огня. В этом вечернем объятии закат и Гудзон — братья. Но Гудзон — плененный брат. Он останется с нами. А закат, придя на свидание, торопится. Напомнив изумившимся, задумавшимся людям, к какому прекрасному миру повернулись они спиной в этом своем городе, великий живописец закат безжалостно уничтожает свой шедевр. До завтра.
Живя на Риверсайд, чудо заката мы приберегали для гостей, прилетевших из Москвы. Набегавшись и наездившись по Манхэттену, усталые и одновременно возбужденные своими впечатлениями, они хоть на минуту, но притихали, оказавшись лицом к лицу с торжественной природой, которая, оказывается, была совсем рядом, за городским окном...
И вот я снова здесь, недолгий гость из Вашингтона, и, как блики на весеннем Гудзоне, витают передо мной образы прошлого, смягченные и романтизированные. Память милосерднее сознания, жестко бомбардируемого сегодняшним днем. «Что пройдет, то будет мило»… Память легко прощает, она не признает ожесточения, оставшегося в прежних, сделанных по горячим следам заметках. И с удивлением я понимаю, что это два разных Нью-Йорка — место, где жил шесть с лишним лет, и город, куда время от времени возвращаешься на неделю. Раньше мучился: разве можно прикипеть сердцем к льдышке, заразиться приязнью там, где редко найдешь приязнь к твоей стране? Где ловишь порой косой, скользящий настороженный взгляд: «Что это за тип? И для чего он торчит в нашей Америке?» Эти горькие вопросы — в них давняя и обоюдная цепная реакция неприятия и неприязни — остались с тобой. Но теперь ты адресуешь их Вашингтону, второму месту твоей работы в Америке. А на Нью-Йорк вдруг смотришь сквозь линзы сентиментальности. Воистину человек соткан из противоречий. Нью-Йорк теперь притягивает к себе хотя бы потому, что Вашингтон отталкивает. Оттуда, из вашингтонского предместья Чеви-Чейс, из другого американского дома, называемого Айрин-хауз, с идиллически красивенькими особняками лежащего под окнами дачного поселка Соммерсет и с особой комфортабельной дущной скукой и тоской, приезжаешь время от времени в Нью-Йорк, чтобы окунуться в пеструю вавилонскую жизнь, чтобы пройтись по улицам, где люди не только в машинах, чтобы увидеть Америку, пульсирующую наяву, а не на экране цветного телевизора, этого незаменимого помощника корреспондента и ловкого имитатора, который, сея отчуждение, выдает его за жизнь на ветру, на сквозняке «всемирной деревни».
Неловко и признаться, ведь волновался перед этим, еще одним приездом в Нью-Йорк, не спалось, думал: уж на этот раз не уйдет, схвачу его и постигну, и закреплю на бумаге. И вот после пяти часов автострад увидел с высокого берега, подъезжая, манхэттенскую панораму, шпиль «Эмпайр стейт», чешую на крыше «Крайслер-билдинг», две серые башни-близнецы всемирного торгового центра, увяз в очереди машин перед платным Линкольн-тоннелем, выскочил из его двухкилометровой кафельной норы под первые нью-йоркские светофоры, попрыгал шинами «олдсмобиля» на выбоинах и рытвинах мостовых, говорящих о прогрессирующей скудости муниципальной казны, — дома, знакомые силуэты авеню и стритов, игра со светофорами, толпа в шесть вечера, зажигающиеся огни, желто-канареечные такси, темп, реклама, содом и гоморра… Навалилась, как прежде, вся эта необъятная масса — где уж там «схвачу и постигну», провинциал провинциалом, хотя и приехал из столицы, ни следа уверенности, которую копил в вашингтонской глуши...
Неделя встреч — с заместителем мэра (из негров, первый в истории города), пресс-секретарем мэра — итальянцем, муниципальным экономистом — ирландцем и муниципальным статистиком — евреем (на 30-м этаже одного из муниципальных зданий), с холеным шоколадно-красивым негритянским лидером и его энергичным белым помощником в новом здании штаб-квартиры известной негритянской организации, с менее холеным и умным пуэрто-риканским лидером из Бронкса, с молодой дамой, занимающейся проблемой престарелых… И т. д. Старомодный с башенкой, Сити-холл, потерявшийся среди зданий-громад и ставший как бы символом неуправляемости Нью-Йорка… Площадь Полиции — есть ли еще где такая?.. Вино и танцы, «геройские сандвичи» с жареным луком и наперченными колбасками на веселом фестивале в итальянском квартале Литтл Итали… Скелеты брошенных зданий в Южном Бронксе, пустыри с грудами битого кирпича, собаки у мусорных куч, отверженные люди… Новый корпус в Метрополитен-музее — специально для обширной древнеегипетской коллекции, которой тесно в старом здании… Очередь безработных в бюро занятости на Джером-авеню… Три фунта хорошо упакованной информации о Всемирном торговом центре… И т. п.
Калейдоскоп лиц и слов, еще один блокнот в торопливых записях...
— Главная проблема — деньги. Цены скачут. Жизнь стоит все дороже… Вторая проблема — миграция, новые жители. Сейчас больше сорока процентов населения — это негры и пуэрториканцы… Уровень жизни у них растет, но, конечно, не так быстро, как им хотелось бы… А крупный бизнес по-прежнему бежит отсюда в маленькие городки, в окрестности, там ему дешевле, лучше, безопаснее. А кто в таком случае будет платить налоги? Налоговая база сужается. Меньше денег — хуже школы, скуднее все муниципальные службы. Но между тем Нью-Йорк все еще остается сильным магнитом...
— А проблема размера, величины?! Самой величины города. Школьников — около двух миллионов… Стариков-пенсионеров, которым за шестьдесят пять, — миллион. Физически немощных и душевнобольных — миллион. Шесть тысяч миль мостовых. Около пятисот кинотеатров. Не забудьте, что наш городской бюджет уступает лишь федеральному...
— Проблема величины? Это верно. Но главное — проблема налогов. Она забирает семьдесят процентов времени у нас, руководителей муниципалитета. Мэр сейчас в Вашингтоне, выколачивает у федерального правительства новые ассигнования… В слещтющем году нас ждет дефицит в восемьсот миллионов долларов.
— А вон и Сити-холл. Там, знаете, с нас налоги берут. В этой стране, знаете, налоги — самая большая проблема…
— Рост китайского населения. Прямо взрыв — и не только в Чайнатауне, где они традиционно селятся, но и в Куинсе, в Джамейке. А где учителей найти для школьников-китайцев? А как китайцев отличить от японцев? Японцев ведь тоже все больше, хотя они обычно приезжают на время… Одни бегут из Нью-Йорка, а другие сюда едут, новые и новые иммигранты… В Бруклине, к примеру, сейчас двадцать пять тысяч гаитянцев, многие въехали нелегально, без иммиграционных документов. А живут своей общиной, даже, преДставьте, черную магию практикуют. Быстро растет число греков. Индийцев тоже много, числим их в одной группе с пакистанцами...
— Стариков будет все больше, и они будут все беднее. Все больше будет черных стариков и испаноговорящих…
— Нью-Йорк называют плавильным котлом. Кого только туда не бросали, чтобы переплавить в американцев: итальянцев,. евреев, ирландцев. Теперь наша очередь — пуэрториканцев, других испаноговорящих жителей. В одном Бронксе нас четыреста тысяч, а всего в Нью-Йорке больше миллиона. В школах с испанским языком около трехсот тысяч детей. А живем мы хуже всех. По самоубийствам на первом месте. Вы спрашиваете, почему мы не так видны и слышны, как негры? Начать с того, что нас чуточку меньше, и потом — не в нашем характере бросать прямой вызов сложившимся порядкам. Увы, нам не хватает агрессивности, а Нью-Йорк любит силовые приемы, давление посредством избирательных голосов...
Цитаты. Цифры. Факты и фактоиды (кто-то придумал удачное словцо). Журналист без фактов — что калека без костыля. Молится фактам. Фактам закладывает душу. Ему не по себе без фактов и фактоидов. Но как фактами передать дух? Как статистикой и цитатами удовлетворить ту мучительную потребность человека, про которую сказано поэтом: «Безличное — вочеловечить»? Вочеловечить, даже если это большой и чужой город...
Когда в детстве и всего-то было Америки в моей жизни — широконосые, мощные, белые «студебеккеры» на утопавших в снегу улицах военного Горького и вкус свиной тушенки, тоже поступавшей по ленд-лизу (поначалу, приехав в Нью-Йорк, искал, да так и не смог я найти такой же вкусной, как в детстве, тушенки). А теперь в самом большом американском городе я незаметно приобрел право старожила — право сравнивать и сопоставлять. Посторонний, я видел здесь то, что уже кануло, что не увидят новые поколения американцев.
Сколько раз, проезжая вот по этой, видной из окна Швабхауза автостраде вдоль Гудзона, слышал странные хриплые, натужные рыки. Изредка они доносились и сюда, на Риверсайд, днем и ночью, как звуки из другого мира. Это громадные, самые большие в мире пассажирские суда, начиная от причалов на Гудзоне обратный путь в Европу, прочищали свои луженые глотки перед встречей с Атлантическим океаном. Еще в начале 60-х годов на гудзоновских пирсах собиралась уникальная, единственная в своем роде компания — сестры-близнецы «Куин Мэри» и «Куин Элизабет», каждая водоизмещением больше восьмидесяти тысяч тонн; горделивая, совершавшая первые свои рейсы и, очевидно, намеревавшаяся долго жить примадонна — «Франс», щеголеватые, с пижонскими кружевными трубами два знатных итальянца — «Микеланджело» и «Рафаэль». Сердце сладко замирало при виде этих великих и благородных странников моря, их палуб и мачт, поднимавшихся над длиннющими пакгаузом. В дни отплытия подкатывали к ним сотни такси и других автомашин с пассажирами, носильщики и докеры бросали на ленты транспортеров чемоданы, ящики, картонки — без кошка, и, провожая знакомых, а однажды и сами отправляясь в отпуск, мы с восторгом детей погружались в бездонные корабельше недра, ездили на лифтах, ходили по коридорам; каютам, салонам, теряли и находили друг друга…
Но помню, как поражало меня, что и эта ни с чем не сравнимая грандиозность никак не выделяется и, более того, пропадает в Нью-Йорке. Приход и таких судов был рядовой обыкновенностью, не праздником, а буднями. Взнуздаю маленькими, но упрямыми буксирами, мировых рекордсменов тянули к причалам на реке всего лишь на реке! Вот нью-йоркская мера вещей. Они были скроены и сшиты именно на этот город.
Они проходили под мостом, да, под мостом!.. Но какой это был мост, на наших глазах шагнувший из Бруклина в Статен-Айленд через пролив, соединяющий океан с гаванью и названный именем Джованни Веррецано, флорентийца, служившего французскому королю, открывшего нью-йоркскую гавань в апреле 1524 года. Мы часто ездили им любоваться, отыскав удачное место на другом берегу пролива в парке у старого форта. Оттуда во всей своей красе видна была изящнейшая дуга — длиной более километра, повисшая меж двух опорных башен высотой с 80-этажный небоскреб. Великая триумфальная арка, скроенная тоже по меркам Нью-Йорка и поставленная там, где начинался город и кончался океан. Истинное произведение инженерного искусства. А Нью-Йорк построил этот самый длинный в мире подвесной чудо-мост без шума и рекламы, привыкнув к таким чудесам и не умея гордиться даже такой работой (один из парадоксов страны, где так развита всяческая реклама). На двух своих ярусах красавец пропускает в год два десятка миллионов автомашин. И это тоже нью-йоркская мера вещей.
А те гигантские лайнеры, свободно проходившие под мостом, сгинули из-за реактивных самолетов. Стали невыгодны. Судоходные компании, не выдержав убытков, перевели их на круизы или вовсе поставили на прикол, — и сердце обливалось кровью, когда читал о несчастной участи недавних владык океана. А Нью-Йорк будто и не заметил их исчезновения, как раньше не замечал их прибытий и отбытий; опустевшие пакгаузы на гудзоновских пирсах были теперь заполнены автомашинами, которые неосторожные владельцы оставляли в недозволенных местах, а полицейские грузовички с лебедками подбирали и отвозили — штраф не меньше пятидесяти долларов. И это легкое прощание с веком больших судов — тоже в характере Нью-Йорка, его нрав, его мера вещей, его забывчивость.
Нового человека этот город сначала удивляет, а потом отучает удивляться, снабжая на всю жизнь своим аршином, который прикладываешь тут и там: не ново, встречали, видели, знаем. Опытность и умудренность достигаются тут как бы сами собой, без усилия, автоматически — просто живешь в Нью-Йорке, дышишь его воздухом, ходишь по его улицам и постигаешь его диалектику. Многоопытность здешних жителей переходит в ожесточение и цинизм, граничит с опустошенностью, а то и Срывается в бездонный порок. Чтобы не потеряться, не утонуть среди толпы, здесь ищут — и находят — себя посредством разного рода крикливой и безнравственной показушности. Индивидуализм, эта духовная основа буржуазного общества, усиливается в Нью-Йорке тем, что в город иммигрантов многих толкнула Именно закваска индивидуалистов — локтями пробиться к лучшей жизни. К тому же индивидуализм это и способ самосохранения в царстве человеческого отчуждения, возможность безболезненно наслаждаться материальными и культурными сокровищами города, отвернувшись от его язв и его обездоленных. И есть еще на богатой нью-йоркской палитре краски простоты и демократизма, замешанные на той же многоопытности, а нью-йоркская особая мера вещей, признавая силу, тивостоит чванству: ведь нет ничего абсолютного, доказывает этот город, — ни истины, ни красоты, ни власти, все относительно в разноплеменном человеческом муравейнике, все суета сует и всяческая суета у подножия старых и новых небоскребов.
На Шваб-хауз, который когда-то был моим домом, я тоже смотрю теперь взглядом старожила. Стены коридоров выкрасили в другой цвет, в холле внизу поставили другие, дешевые, но в духе новой моды диваны и кресла, в сигаретном автомате, сто. ящем возле почтового помещения, вдвое подскочили цены. Боковые двери теперь заперты даже днем, а у главных — бдительнее дозор портье, строже проверяют незнакомцев. Новые времена — бум на крепкие замки, домашние сигнальные системы и внутреннее телевидение, охранников и телохранителей. А сколько ленд. лордов сменилось за это время у нашего Шваб-хауза в вечной нью-йоркской чехарде, и каждый, конечно, повышал квартплату! Другие портье, другие за полцены нанятые лифтеры с ломаным английским языком и латиноамериканскими лицами, уже нет приветливого Эдди с седым бобриком волос, исчез и ночной старик лифтер с обвислым лицом и широкими ортопедическими башмаками на усталых ногах, но Чарли-капитан, начальник лифтеров и портье, на своем месте у старомодного пульта внутреннего телефона, постарел, но так же плотноват, лысоват и энергичен. И бригада негров в гараже под домом почти не обновилась, только самый молодой из них стал теперь самым главным. Когда я ныряю на машине в их подземелье, они принимают меня так, как будто расстались лишь вчера, даже если прошло три года после последнего приезда, — без удивления и эмоций. Видать, не так уж велика их привязанность, хотя много бутылок водки и виски перетаскали им на рождественские праздники москвичи из Шваб-хауза. А скорее всего другое — они не замечают моего долгого отсутствия, потому что их время в отличие от моего текло, не прерываясь, было все тем же, нью-йоркским.
По теории относительности, время на экваторе идет чуточку медленнее, чем на полюсах, и эту догадку Эйнштейна, как известно, экспериментально подтвердили с помощью атомных часов и земного шара, смоделированного в виде плоского диска. Но нужны ли дар прозрения и атомные часы, чтобы утверждать, что в человеческом обществе есть очень разное время индивидуальное, национальное, мировое? Эта истина, кажется, не нуждается в доказательствах. Во всяком случае у нас с американцами время идет по-разному не только из-за разницы широт или часовых поясов, а потому что оно по-разному заполнено разной жизнью, разной историей. Из этой простой истины можно черпать, как из глубокого колодца. Не забывать о ней — значит уберечь себя от многих ненужных иллюзий. К примеру, через тридцать с лишним лет после окончания второй мировой войны мы апеллируем к духу нашего боевого союза, но среди американцев эти обращения не находят желаемого отклика не только потому, что нас разделили долгие годы «холодной войны», и не только потому, что та война не прошлась по самой Америке и унесла в пятьдесят раз меньше жертв, но и потому, что американцы с тех пор пережили еще две войны — корейскую и вьетнамскую, и шесть раз сменили своих президентов, и изведали массу других, подлинных и дутых национальных событий и сенсаций. Кроме того — и это, может быть, самое главное, — всем устройством своей жизни, ее темпом, необычайно напряженной борьбой за существование и преуспевание американец предельно заострен именно на сегодняшний день, мгновенно стирая день вчерашний, забывая прошлое, не имея времени на воспоминания.
Возвращаясь в Нью-Йорк после долгих или коротких отлучек, обходя и объезжая знакомые места, лучше понимаю одно из коренных свойств Америки — быстрые превращения, разумеется, в рамках системы. Не только одежда людей, но и внешность улиц меняется со скоростью ветреной моды, а политические лозунги облетают быстрее, чем листья на деревьях, и, пока какой-нибудь наш диссертант академически неторопливо пишет критическую работу о каком-нибудь «великом обществе», провозглашенном президентом Линдоном Джонсоном, американец успевает забыть и о Джонсоне с его «великим обществом», которое, впрочем, никогда не принимал всерьез, и о Никсоне, который сменил Джонсона, и о Форде, сменившем Никсона, а американские книги на эту тему уже давным-давно были написаны, изданы и с полок бестселлеров, уцененные, перекочевали в пыльные углы, где никого не интересуют.
Там, где была на Бродвее угловая аптека, открылся тотализатор, один из многих, вдруг усыпавших город после какого-то изменения в местном законе, но и тотализатор не задержался, уступив место филиалу страховой компании. Был популярный бар «Маяк», где по вечерам толпились десятки людей и плотный пожилой негр в смокинге, фосфоресцируя в темноте белой манишкой, извлекал пронзительные звуки из электропианолы, — был и канул в Лету этот «Маяк», а появился взамен кафетерий c пластиковыми столами и яичницей, тоже синтетической на вкус, но, боюсь ошибиться, не канул ли уже и кафетерий? Где веселые итальянцы торговали своей пиццей, которую любили мои дочь и сын, грек продает теперь обжигающе горячие греческие пироги. Один китаец закрыл свой ресторан, но другой открыл, неподалеку. Полуподвальный ресторан «Священная корова» уцелел, но, кажется, прогорает, а напротив процветает симпатичное молодежное кафе, по-парижски вынесенное на тротуар, но, впрочем, не становлюсь ли я неторопливым диссертантом? Процветает ли оно? Где был филиал брокерской Фирмы «Фрэнсис Дюпон энд ко» и старички с надеждой и отчаянием смотрели на бегущее световое табло, теперь овощная лавка, выставившая наружу аванпосты лотков с огурцами и помидорами. Лишь похоронный дом с вечно закрытой, траурно-солидной дверью стоит на месте, вне мод и поветрий и, надо думать, со стабильным бизнесом в округе, где все растет и растет прослойка старых людей. Да кинотеатры «Эмбасси» и «Бикон» на своих местах — полупусты, но как и во что их переделаешь и преобразуешь? И на старом месте филиал несокрушимого, но потеснен. ного конкурентами, рокфеллеровского банка «Чейз Манхэттен»
Но где та чистенькая седенькая старушка с аккордеоном приходившая к его стенам, где старые грустные мотивы, заставлявшие думать о ходе времени? Что с ней? Появится ли она перед Днем благодарения или рождеством? А если и она канула, то кто ее заменит?..
Конкуренция — самая универсальная из отмычек к секретам американской жизни, в том числе и к секрету динамизма. Конкуренция — как образ жизни, ее стержень, кровь и плоть. Следы ее и в этих круговращениях знакомых улиц. Она заставляет шевелиться, торопит с выводами: терпя убытки, закрывай лавочку, не дожидаясь, пока совсем прогоришь; преуспевая, куй железо, пока горячо, расширяй дело, открывай новое. Время — деньги. Под лежачий камень вода не течет.
Время — перемены. На моих глазах менялся силуэт Манхэттена, росли его этажи, особенно в Мидтауне и Даунтауне. На авеню Америк теперь темно от новых сумрачных штабквартир телевизионных и издательских империй — на сорок — пятьдесят этажей… На Третьей авеню поднялись — на тридцать — сорок этажей — новые, светлые, дорогие жилые дома… Отбирая славу и туристов у «Эмпайр стейт билдинг», новым символом Нью-Йорка вознеслись две элегантно-грандиозные стодесятиэтажные башни Всемирного торгового центра, сооруженные у самого устья Гудзона: на их смотровых площадках дух захватывает от видов города и океана, простирающегося у ног, и вдруг становится понятным замечание Сартра о необыкновенной близости Нью-Йорка к природе: внизу, в кишении улиц, с ним не согласишься, примешь его за парадокс, который выдает человека не жившего, а лишь навещавшего город...
Перемены… Перемены… В середине 70-х годов муниципалиТет очутился на грани банкротства — нечем было платить жалованье городским служащим, пособия соцобеспечения… Не Гарлем, а населенный пуэрториканцами Южный Бронкс стал зоной наихудшего бедствия… Муниципальным боссом Манхэттена впервые избран негр… Бегство белых жителей, лишившее городскую казну сотен тысяч состоятельных налогоплательщиков, как будто замедлилось, поговаривают о возможности обратной волны, хотя главные тенденции в составе жителей остаются прежними: город темнеет, беднеет, стареет. (Ведь если в скобках, мимолетно выводить итог, то надо сказать, что Нью-Йорк этот вчерашний всемирный апофеоз урбанизма — превратился сегодня в символ изживания процесса, который породил такие немыслимо большие города)… Вместо англичан и итальянцев к опустевшим пирсам на Гудзоне приходит летом «Михаил Лермонтов» из Ленинграда и одно время долго гостил, работая на карибских круизах, наш флагман «Максим Горький» (бывший «Гамбург»), свидетельство предприимчивости Морфлота и одновременно невнимания к истории литературы: «Максим Горький», зарабатывающий валюту в Городе Желтого Дьявола, зафрахтованный компанией с Уолл-стрита.
Перемены… На авеню Америк, у небоскреба телевизионной корпорации Си-би-эс, на очень бойком месте, помнится, стоял истуканом весьма странный даже для привыкшего ко всему нью-Йорка человек — огромный мужчина в одеянии средневекового монаха и воина, с посохом и в шлеме. Из-под шлема на прохожих, натыкавшихся на истукана, глядели угрюмые глаза. Смысл его многолетней вахты был ясен — зловещий вестник неминуемого Апокалипсиса. Город не внял этому чудаку. Он исчез, как и наша, похожая на воробышка, районная старушка с аккордеоном.
Все меняется — и все остается. Говорят, Париж всегда Париж. В таком случае Нью-Йорк всегда Нью-Йорк. Тянет снова побывать и поглядеть, полюбопытствовать. И вовремя уехать, не засиживаясь. Чтобы не успеть ожесточиться. Ведь, чтобы отогреть этот город, ненадолго хватит теплого дыхания собственных воспоминаний.
Наездом из Москвы
Зимой я опубликовал свои нью-йоркские зарисовки в одном толстом журнале, а летом провел три недели в Малеевке, писательском Доме творчества под Москвой, умножая их и расширяя, заручившись договоренностью об издании отдельной книжкой. Жил в новом корпусе, березы на лужайке под окнами, полсрока был со мной сын, иногда брали лодку на запущенном зеленом пруду, в столовой сидели напротив трогательной четы пожилых людей, после ужина совершал прогулки по шоссе, до деревни и обратно, в компании нового знакомого, преподавателя физики в московском институте, — как и я, он не мог, да и не пытался проникнуть в плотный, отвергающий посторонних, круг постоянных обитателей Малеевки, который в тот сезон бурлил спорами по поводу новой повести Катаева. Александр Семенович был умным, приятным и внимательным собеседником, и среди прелестей подмосковного лета, под покойным вечереющим небом, отмахиваясь и даже как бы убегая скорым шагом от комаров, я занимался своим странным занятием — объяснял Александру Семеновичу, тоже энергично отгонявшему комаров, как, по каким писаным и неписаным законам живут в Америке американцы, а точнее говоря как я увидел и понял их жизнь.
На Нью-Йорк убивал я прекрасные июньские и июльские дни. Каждое утро, лишь чуть подышав свежестью травы и деревьев по пути в столовую и обратно, бросал сына на произвол судьбы, садился за письменный стол и принимался восстанавливать какие-то мгновения из ушедших лет и жизни в далеком городе, который не имел решительно никакого отношения к Малеевке и подмосковному лету, и уже было не до красивых берез под окном, и нарочито громко захлопывал я форточку, когда на скамейке у подъезда заводили долгий громкий разговор писательские жены и дети, и с завистью смотрел, как всегда в одно и то же время возникал из леса и трусцой пробегал мимо известный критик, колыша на ходу свою бородку и лоснясь на солнце лысинкой и загорелым крепким торсом.
Торопился, как торопится газетчик, занимаясь делом, с точки зрения газеты, почти нелегальным — подготовкой книги. Торопился, потому что поджимали сроки, установленные издательством. А еще торопился, потому что в следующем месяце, в августе, предстояла мне командировка в Нью-Йорк — специальным корреспондентом на очередную мистерию-буфф, на национальный съезд демократической партии США. Хотел поставить точку, боясь, что хлынет при новом свидании свежий и сильный поток впечатлений и, чего доброго, подмоет уже возведенные конструкции, заставит заново взяться за дело, которое представлялось почти завершенным.
И вот — прощай, Малеевка. До свиданья, спокойно-праздничная, непривычно малолюдная Москва, только что отпустившая в вечернее небо над Лужниками олимпийского мишку… В новом, с иголочки, очень иностранном Шереметьевском аэропорту битком набитый «Ил-62», с американцами, не пожелавшими, вопреки Джимми Картеру, бойкотировать Олимпийские игры. И в этом тесном самолете сижу, коленка к коленке, рядом с Геной. Разве не приятно иметь попутчиком до Нью-Йорка старого друга, который, если не забыл читатель, встречал меня там еще в 61-м году? И другие американские старожилы с нами, Олег, Саша, но третьим пассажиром в нашем полуряду в некотором роде дебютантка, незнакомая женщина, лет около сорока, простенькая, в провинциальных носочках, летящая туда впервые, во Флориду, погостить по приглашению каких-то родственников. В Америку в гости?! Чудеса… И хочется ей, раз летит, и боязно, одной, с полным незнанием английского и в этих-то провинциальных носочках. Еще не взлетели, а она уже судорожно цепляется за нас с Геной своими вопросами, ищет поддержки и утешений, и мы охотно ее утешаем, ничего страшного. Но что проку в чужих словах, надо самой увидеть, приглядеться, разобраться…
Если не считать возвращений из отпусков, я летал в Америку всего в две командировки: один раз — на шесть с половиной лет, второй — на пять Лет. Теперь третья — на две недели. На старом месте эти недели оказались ностальгическими.
Как и раньше, заткнув уши ватой от шума автострады, чувствуя под утро свежий, щекочущий ветер с Гудзона, проникающий сквозь приоткрытое окно, спал на кровати, двадцать лет назад доставшейся мне от моего предшественника и с тех пор пережившей еще три смены известных корреспондентов. Утром глядел на реку, которую принималось слепить августовское солнце, по-холостяцки жарил яичницу с беконом и сыпал кукурузные хлопья в тарелку с молоком. Включал красивый большой ящик, выжидающе смотревший из угла своим вогнутым полуовалом, и в долю секунды, безо всякого разогрева, экран оживал цветными картинками и разбитыми голосами бодрых моложавых дикторов — картинки менялись со скоростью, от которой я отвык, да и дикторы говорили раз в пять быстрее, чем наши, и вид их внушал: нам все нипочем, решительно все. Хотя, как бы противореча сами себе, в том же своем бешеном темпе и с тем же навсегда уверенным видом, они часто произносили любимое слово американских (и только ли американских?) журналистов — н е б ы в а л о е.
Н е б ы в а л ы й харрикейн по имени Аллен сокрушал Гаити и Ямайку, подбираясь к Техасу, оставляя за собой десятки человеческих жертв, вырванные деревья, поваленные хижины, замусоренные пляжи и просьбы от крохотных правительств к северо американскому гиганту — прислать вертолеты, чтобы хотя бы обозреть нанесенный ущерб (и вертолеты уже были на месте — от американских телевизионных компаний, которые снабжали картинками американских телезрителей) .
Н е б ы в а л ы м происшествием щекотали нервы жителям Нью-Йорка: водитель цистерны с пропаном, учуяв утечку газа и боясь за собственную жизнь, удрал, бросил свое взрывоопасное хозяйство у самого въезда на мост Вашингтона через Гудзон, и мост был блокирован, весь Вестсайдский хайвей, проходивший под нашими окнами, стал сплошной автомобильной пробкой, дорожная полиция спешно перестраивала движение, усилив нагрузку на тоннели под Гудзоном, жители ближайших к месту происшествия домов эвакуировались на случай взрыва— и на телеэкране одинокий тягач с поблескивающей на солнце цистерной всячески смаковали, цистерну поворачивали всеми ее сторонами и даже снимали сверху, и пожарные в касках и черных широких куртках с желтыми полосами поливали цистерну длинными тугими струями воды из своих брандспойтов — и все это, под телеразговоры об уязвимости и неуправляемости Манхэттена, долго длилось, пока один герой — пожарник, не потерявший обыкновенного здравого смысла в небывалой СУматохе, не догадался купить в ближайшем хозяйственном магазине пластырь (за четыре доллара) и заклеить им щель, образовавшуюся в цистерне...
И, само собой разумеется, н е б ы в ал а я жара… у меня такое впечатление, что она сопутствует любому нью-йоркскому августу. Но об этой убежденно говорили — самая долгая и самая небывалая. Заметнее, чем на олимпийской Москве, на Нью-Йорке лежал легкоатлетический налет. Молодые люди ходили по улицам в одних шортах, даже и босиком, разного возраста энтузиасты бега трусцой трусили по тротуарам, лавируя в толпе пешеходов, и еще появилось новое увлечение — роликовые коньки.
Жара угнетала. Под прицелом солнца совершал короткую прогулку до Семьдесят второй стрит, в знакомой лавке покупал подорожавшие газеты и журналы. Прихватив в магазине на углу кока-колу в полиэтиленовой литровой бутылке и пару четвертинок арбуза, обернутых в прозрачный пластик, торопился домой. Осторожно прикасаясь распаренной спиной к матерчатой спинке дивана, просматривал прессу, вырезая лезвием для бритья наиболее глубокомысленные комментарии, с тем чтобы, процитировав одну-две фразы, набить потом вырезками большие конверты и повезти их за тридевять земель в Москву, — неискоренимая профессиональная привычка.
Между тем новая мистерия-буфф разворачивалась в Медисон-сквер-гарден почти так же, как и прежние, как и та, что была описана мной (что льстило моему авторскому самолюбию). Еще всплескивали кое-какие остаточные страсти вокруг соперничества сенатора Эдварда Кеннеди и президента Джимми Картера, но исход съезда был предрешен. Было ясно, что в Нью-Йорке победителем — и кандидатом демократов в президенты — станет Джимми Картер, хотя он совсем развенчал себя за четыре года в Белом доме. В ноябре на всеобщих выборах ждали поражения Картера от республиканца Рональда Рейгана. Что ожидалось, то и сбылось, но более десяти тысяч всяческих работников средств массовой информации (как бы придумать название покороче?) освещали съезд демократов. Для всех мест не хватало. Пропуска возобновлялись каждый день, и, истекая потом, стояли журналисты в длиннющих очередях за этими пропусками на пятом этаже отеля «Статлер-Хилтон», а. через дорогу, в кулуарах Медисон-сквер-гарден, забитых дюралевыми телевизионными фургонами, этакими скромными павлинами расхаживали политические и телевизионные знаменитости, демонсТрируя цветущее здоровье, загорелые лица и неиссякаемый оптимизм.
Признаюсь, я редко наведывался в Медисон-сквер-гарден, хотя в порядке самооправдания должен сказать, что свой корреспондентский долг исправно выполнял. Я даже воскресил в себе давно забытую привычку работать допоздна и, подготовив очередные три-четыре странички, в прежнем нетерпении ждал после двух часов ночи телефонного вызова из Москвы: поспеет ли моя депеша на газетную полосу?
Иногда, коротая время в ожидании вызова, я подходил к ящику в красном углу и щелкал рычажком, осваивая, помимо знакомых тринадцати, бесчисленные каналы сравнительно нового, платного, так называемого кабельного телевидения. Там мелькали небывалые картины, удостоверяя, как пишущий эти строки американист терял квалификацию, отстав от Америки, в которой не был три с половиной года. На телеэкране молодых мужчин и женщин показывали в том виде, о котором говорят — в чем мать родила, совершенно нагишом, и все их действия разыгрывались в кровати и возле кровати, и все их разговоры были, естественно, о сексе. Из более пристойных, так сказать, статичных запомнилась такая телевизионная сценка: два голых мужчины, в руках у одного микрофон, и между ними голая женщина, сидя в кровати, в тоне, который я назвал бы академически-скабрезным, дотошно обсуждают вопрос о том,, как мужчина может и должен возбуждать женщину. Нарумяненные, с накрашенными губами, сладковато-отвратительные гомосексуалисты уже не защищались, а нападали, все шире раздвигая пределы своих свобод, — и это тоже отражалось телеэкраном. Известный пацифист, деятель левого толка, прославившийся участием в антивоенном движении, теперь горой стоял за тех же униженных и оскорбленных гомосексуалистов, числя их вместе с бедняками, неграми, пуэрториканцами — в армии борцов против американского истэблишмента, против господствующей системы. Где право? Где лево? Я чувствовал, что путаюсь в этих понятиях, как безграмотный гоголевский кучер Селифан.
Ужасаясь откровениями ночного, да и дневного, телеэкрана, не мог удержать себя от мысли, что в своей нравственной неразборчивости, в разрушительных понятиях свободы, равной вседозволенности, в безудержной страсти к переменам (любым переменам!) Америка (но не вся же?) миновала точку, за которой уже не будет возврата, Они буквально разоблачались на наших глазах, неимоверно облегчая задачу разоблачения американского образа жизни. Ах, если бы к тому же их пороки стали средством решения наших проблем! Если бы была обратно пропорциональная зависимость: чем они порочнее, тем мы — совершеннее. Эта мысль тоже лезла в голову — эгоистическая, юмористическая и несуразная. И уходила, не задерживаясь, уступая место другой: мы с ними антиподы, трудно нам понять друг друга и еще труднее друг другу довериться...
В каждом народе, как и в каждом человеке, есть своя неизбежная доза эгоцентризма. Американцы, по моим наблюдениям, эгоцентричнее других, и это идет от истории нации, создавшейся из иммигрантов, от живучего мифа о земле обетованной, которая лучше — и могущественнее — всех. Глядя на Америку не изнутри, как привык, будучи корреспондентом, а извне, из Москвы, я видел прежде всего ее внешнюю политику, ее внешнюю сторону, обращенную к другим. А вернувшись на короткое время, сразу же восстановил знакомое ощущение: она обращена вовнутрь, эта держава, до одержимости занята собой, что особенно заметно в пустопорожний год президентских выборов, и, даже паникуя насчет «советской угрозы», лишь вполглаза, с прежней снисходительностью поглядывает она на остальной мир, кото. рый так усердно и напряженно пытается ее разгадать.
Но вернусь к Нью-Йорку — и эпилогу. Я все-таки исходил
и изъездил его, один и с товарищами, старыми и новыми. Это была та же великая, пестрая, полная драм и комедий Сцена. Та же масса всего и вся… Город переливался своими бликами и их было в миллион раз больше тех, что я попытался изобразить в своих заметках. С миллионами я сверял свои полтора десятка и не без удивления обнаружића.л, что нет нужды что-то исправить или от чего-то отречься. Многое, наверное, можно было бы добавить, но то ли из-за жары, то ли от власти и гнета воспоминаний я не стал закреплять на бумаге новые блики и лики, удовольствовавшись сверкой натуры с уже сделанными набросками. А может быть, дело в другом — в том, что мы видим лишь то, что мы есть сами, и что сквозь нарисованный нами город проступает наш собственный портрет.
На подходе или на подъезде к тому или иному месту, как бы упреждая его физическое появление, часто срабатывал особый механизм памяти: а сейчас будет вот то-то и то-то… Должно быть! И должное появлялось. В такие мгновения готов был поверить, что вполне она возвращаема, эта давняя, навсегда ушедшая жизнь. Но галлюцинации наяву сразу же обрывались. И время не то, и сам ты изменился, и, главное, среда не та, нет рядом почти никого из близких людей, из друзей, с которыми когда-то обживал этот чужой, влекущий и отталкивающий город. А что, кроме сохраняющейся близости близких людей, кроме дорогого человеческого тепла, способно согреть «холод бытия» и уберечь спасительную иллюзию бесконечности жизни и штосердия времени?
Когда приезжаешь всего на две недели, не понимаешь, как мог здесь жить годы и годы. Скучаешь по дому. Самый радостный момент был, когда втроем — с Геной и Олегом — мы опять влезли в «челнок» компании «Истерн», чтобы вылететь в Вашингтон и через день Аэрофлотом отправиться в Москву.
Стояла пополуденная, невыносимая жара. Устроившись в самолетном кресле, я смотрел в иллюминатор. Все пассажиры уже сели. Возле самолета было пусто. Бетон летного поля одиноко изнемогал под палящей лампой солнца. Вдруг из двери аэровокзала показался человек в белой рабочей робе, то ли авиамеханик, то ли еще какой-то служащий. И еще один мужчина. По плоскости бетона двое, ничуть не пугаясь солнца, пошли к нашему самолету. И нахлынуло, набежало светлое, щемящее, грустное чувство. Где-то, когда-то много раз видел это — жаркое солнце, раскаленный бетон,. сверкающее крыло самолета и этих незнакомых людей. Они шли как бы из юность
из детства…
1979-1980 гг.
На другом берегу
Яростная
Калифорния
Вася, старик, — кричу в телефонную трубку — и еще: — Закажи миллионера. И слышу хрипловатый, энергичный, насмешливый голос Васи:
— Что, брат, миллионера тебе захотелось?.. Невелика задача заказать миллионера, если путешествуешь по Соединенным Штатам с рекомендательными письмами знакомого редактора «Бизнес уик», нью-йоркского делового еженедельника, чьи корреспонденты по прямому своему служебному долгу обязаны знать миллионеров и иметь к ним доступ. И Василий Иванович Громека — корреспондент московской «Экономической газеты»: само название интригует миллионеров. И наконец, я прошу заказать миллионера из Лос-Анджелеса, из Южной Калифорнии, где их больше, чем даже в Техасе с его нефтяными промыслами.
Уже несколько недель Вася в пути — с женой своей Таней в автомобиле марки «фьюри», изделии корпорации «Крайслер». В трансконтинентальном пути. Из Нью-Йорка он уже доехал. до Техаса и вот из какого-то мотеля на окраине богатого техасского города Хьюстон звонит мне методом collect call, такого междугородного Телефонного разговора, за который расплачивается вызываемый. Когда операторша, споткнувшись на его фамилии, спросила, готов ли я оплатить звонок мистера Громеки, я ответил, не колеблясь: готов!
— Не возражаю.
— Плачу.
На калифорнийском отрезке долгого пути Вася берет меня третьим в свою стремительную темно-синюю фурию, металлическую умную «ярость» двухсот лошадиных сил.
За письменным столом в Нью-Йорке я отчаянно завидую Васе, который, двигаясь в глубине континента, от Атлантического океана к Тихому, словно дразнит меня своими звонками из разных городов. Я ведь мог быть третьим с самого начала и сам давно мечтал о таком неспешном путешествии через всю Америку. Помешала текучка, беличье колесо корреспондента ежедневной газеты в стране, где событий всегда достает их по горло, где они догоняют, перегоняют и захлестывают друг друга и журналистов, призванных их отображать. Помешала боязнь покуситься на время, которое принадлежит газете. И, что скрывать, обмануло вечное, неразумное и неискоренимое российское ощущение, что все впереди и торопиться некуда. А те. перь почти все позади, шесть с половиной американских лет, а впереди — всего лишь месяц, сроки отъезда согласованы и преемник деликатно поторапливает, сидя в Москве на чемоданах. И где она, уже несбыточна она, давнишняя мечта в автомобиле пересечь североамериканский континент. Но лучше что-то, чем ничего, и я с радостью хватаюсь за Васино предложение проехаться хотя бы по Калифорнии — от Лос-Анджелеса до Сан-Франциско через Йосемитский национальный парк и курортный городок Кармел на Тихом океане.
Миллионер, заказанный по телефону, — штришок программы. Без Калфорнии не обойтись, если всерьез интересуешься Америкой. Это самый населенный и едва ли не самый динамичный из пятидесяти штатов, образующих Соединенные Штаты. Там живет каждый десятый американец, и многие из них ничуть не сомневаются, что именно Калифорния, а не Нью-Йорк, этот прослањленный ветеран Восточного побережья, будет лидировать в последние десятилетия нашего века и первой, как бога за борощ, потрогает век ХХI.
И вот в один прекрасный день второй половины мая лечу в Лос-Анджелес. Лечу, а не еду — четыре тысячи километров за пять часов. И что там, за овалом иллюминатора? Тучки небесные — вечные странницы закрыли своим белесым космополитическим покрывалом все национальные приметы лежащей внизу большой земли.
В чреве «Ди-си-8» — Америка, с другой страной не спутать в двух популярных ее ипостасях — комфорта и рекламы. Комфорт скромненький, туристского класса, тесновато, ног не вытянуть, правый свой локоть удерживаешь, блюдя границу с соседом на подлокотнике кресла. Как в АэрофЛоте. Но тут как тут неугомонная реклама, и с минимумом затрат достигнут максимум эффекта, и рядовой скромненький комфорт превращен почти что в экстра. Нужно, правда, твое согласие на некую психологическую операцию, твое участие, пусть неосознанно, в некоем ритуале современного массового культа — культа сервиса. И ты уже в области мгновенных метаморфоз, — поднимающих тебя в собственных глазах.
Итак, ты летишь всего лишь туристским классом, и червячок неполноценности нет-нет да и напомнит о себе. Какие, однако, пустяки! Сеанс рекламной психотерапии, и нет никакого туристского класса, хотя ты в том же тесном кресле и локоть соседа по-прежнему лежит, упираясь в твой, на узкой разграничительной меже подлокотника. Нет второго класса, нет туристского, все, что за шторками первого (который так и остался первым — для своих пассажиров), переименовано в coach, что — проверим в словаре — означает карету, дилижанс, пассажирский плацкартный вагон. Странно, но романтично и даже респектабельно. И еще на земле милый девичий голосок, которому ты заказывал по телефону билет, объявил тебя пассажиром воздушного дилижанса, интригующе подключил к клубу избранных, прошелестев в ухо: «Это будет полет с иностранным акцентом. В пути вас ждет обед из трех блюд и фильм «День злого револьвера».
И вот летишь в карете, кучера из пилотской кабины погоняют тысячи лошадиных сил, но на этом не кончились приятные метаморфозы, ибо, дополнительно щекоча твое самолюбие, крылатый дилижанс назван еще и пентхаузом, а что такое пентхауз, как не роскошное жилище богачей на самых верхних этажах манхэттенских домов, где специальный лифт для них и их домочадцев и огромные балконы-солярии, воздух чище, шума меньше и деревья в кадках под окнами, поднебесные сады, которые озадачивают новичков, впервые скользящих взглядом по нью-йоркским небоскребам.
«Пентхауз Манхэттена» — фирменный вечерний рейс, которым везет тебя в Лос-Анджелес компания TWA, и это не просто пустой звук. Тебя делают желанным гостем на светском рауте: свет в салоне интимно приглушен, сладострастным золотом вспыхивают вечерние платья стюардесс, и разве трудно забыть, что золото это выбросят уже в лос-анджелесском аэропорту — оно искусственное, синтетически-бумажное, разового пользования.
Включайся в эту игру, подогревшись стаканом виски с содой. Включайся… И уже развернут в проходе миниатюрный экран, и кинолуч, высветив высокие спинки кресел и затылки впереди сидящих пассажиров, начинает предсказанную теплым девичьим голосом повесть о дне злого револьвера. Напрягшись четырьмя своими двигателями, самолет стремится на запад в темных ледяных высотах, а ногам твоим тепло, над головой плывут раскаленные пески где-то в Аризоне, недалеко от Мексики, и, утопая в них, два длинноногих бродяги с револьверами потешают тебя своими кровавыми приключениями...
Где я? В салоне самолета? В манхэттенском пентхаузе? В аризонских песках? Кто я, пассажир, летящий по своим делам на другой край континента, невольный гость на вечеринке, где хозяйки — эти девушки: покрасивее для первого класса, поплоше для дилижанса, или кинолюбитель, смакующий историю злого револьвера на высоте десяти и на скорости в восемьсот километров в час?
Икак странно, как кощунственно, черт побери, что меня не восторгает перспективная идея кинопроката в самолете, которая со временем придет, быть может, и в Аэрофлот, а пока здесь, в североамериканском небе, да еще на трансокеанских трассах развивает великую концепцию жизни как сплошного удовольствия и развлечения. Не потому ли, что этот реактив. ный кинопрокат сродни громкоговорителю на городской площади или транзистору в руках глупого энтузиаста, убивающего лес. ную тишину? В дороге, как ни коротка она, хочется по старинке побыть с самим собой и собственными размышлениями, без киноактеров Глена Форда и Артура Кеннеди и даже без игры в пентхауз. Или я просто устал от рекламных штучек, изрядно пожив в стране, где людей кормят и кормят всяческой, но преимущественно коммерческой, информацией? Или все дело в этом дурацком дне злого револьвера, в контрасте между незыблемой вульгарностью вкусов и чудесами технического прогресса, буднично забросившего кинопрокат в чрево рейсового самолета, — ведь будь иным преобладающий вкус, иным, наверное, была бы и кинокартина.
Сую в кармашек кресла наушники в целлофановом пакетике и вынимаю блокнот со старыми записями о Лос-Анджелесе. Не дает, однако, сосредоточиться эта пара бродяг в серых штанах на фоне красивых желтых песков, слепящего солнца и глухих мексиканских стен. Поглядываю на экран, не надевая наушников и мстительно обрекая пару на немоту. И вот они беззвучно разевают рты, беззвучно стреляют из своих револьверов, — который злой? — беззвучно страдают от индейцев, привязанные к кольям, плашмя распростертые на жгучих песках под жгучим солнцем. И так же беззвучно спасают пленительно беспомощных белых леди с детьми, убивая краснокожих и главного злодея — тучного мексиканца в сомбреро, и пока выходят сухими из киноводы среди пустыни.
В старом блокноте мало записей о Лос-Анджелесе. Чем был он тогда для новичка в Америке? Жалким соперником Сан-Франциско. Всего лишь городом, приютившим знаменитый Голливуд. И мы поехали тогда к «Китайскому театру», где с конца 20-х годов на плитах перед входом увековечивали в бетоне отпечатки рук, туфель и ботинок голливудских кинозвезд — экстравагантный способ оставить след в истории. Доброжелательная дамочка из лос-анджелесского Совета международных дел, привечавшего двух советских корреспондентов, повезла нас в. Биверли-Хилс, городок в тридцать пять тысяч жителей, на зеленых холмах которого некогда водились бобры (Биверли-Хилс — Бобровые холмы), а теперь — кинозвезды и телесветила. Испросив разрешения у прислуги знакомой кинозвезды, дамочка показала нам один богатый дом, проведя через комнаты: гостиные, спальни, кухню — к плавательному бассейну. Роскошь щеголяла легкостью и обилием света. Наша проводница бескорыстно завидовала своей кинозвезде, и мы тоже не поскупились на восхищение представлением.
Еще запомнился визит в лос-анджелесскую штаб-квартиру крайне правого «Общества Джона Берча». В либеральном Совете международных дел, конечно же, и знаться не хотели с берчистами, считая их шумливой и никчемной группкой экстремистов. Мы нашли адрес в пухлой телефонной книге, которыми снабжены все номера всех отелей и мотелей Америки. Помещение на улице Серана, 618, было невелико и пусто. На столе и стеллажах — выпуски берчистского издания «Американское мнение», обличавшего все остальные мнения — коммунистов, либералов, деятелей из Африки, Азии, Латинской Америки и т. д. Портретик невзрачного капитана Джона Берча, именем которого было названо общество. Звездно-полосатый флаг— ему присягают все, от крайне правых до крайне левых...
В другой комнате разговаривала по телефону привлекательная молодая женщина. Когда она повесила трубку, мой товарищ, не тратя времени на психологическую подготовку, сказал: «Может быть, вас это удивит, но мы — советские журналисты». Он не ошибся в своем предположении. Багровые пятна появились на лице Жаннет Маклоски, дочери мелкого бизнесмена из Колорадо. Прелестный майский полдень внезапно обрушил на нее огромной трудности вопрос: как перейти от общей и заочной ненависти к коммунистам к очной ненависти к двум довольно молодым и вроде бы любезным людям, не внушавшим страха? В жизни своей, призналась Жаннет, она лишь раз видела живую американскую коммунистку, да и то мельком.
Но никогда не преуменьшайте выдержки американца, особенно американца, который по роду своих занятий общается с прессой. Жаннет Маклоски быстро справилась со своим волнением. Не забывая улыбаться, бесплатно снабдила нас берчистской литературой, а также «Коммунистическим манифестом» в издании «Общества Джона Берча».
— Мы изучаем тех, против кого боремся, — сказала Жаннет. — Может быть, и вы чему-нибудь научитесь на наших публикациях...
На том мы и расстались — не только с Жаннет Маклоски, но и с Лос-Анджелесом той первой для меня поездки в Калифорнию. Спешили к самолету. Мчались по улицам и автострадам в арендованной машине (тогда это еще разрешалось нам — арендовать автомашины), а за нами, меняясь местами, выскакивая из поперечных улиц, шли три машины ФБР. В них было шесть агентов, и каждый по профессиональному умению и рвению «охотников за ведьмами» вполне годился бы в наставники молоденькой берчистке: кстати, уходя в отставку, штатные сыщики частенько становились берчистами-активистами.
С таким эскортом мы неслись в аэропорт, а над автострадами уже струилась жара, и легко одетые молодые люди в открытых спортивных машинах напоминали двум иностранцам, что они ничего не вкусили от прелестей калифорнийской жизни, благословенного юга, знаменитых тихоокеанских пляжей…
Между тем в «Пентхаузе Манхэттена» день злого револьвера близился к закату. И, спрятав блокнот со старыми записями, я увидел, что нет, не к счастливому концу, не к традиционному хэппи-энду идет киноистория, а к трагической развязке. Злой револьвер оказался у опытного киноковбоя Глена Форда. И когда вдвоем герои одолели пустыню и на краю ее пришли в маленький пыльный городок, ковбой, роль которого исполнял известный драматический актер Артур Кеннеди, решил убить героя Форда. Но сам был сражен пулей из злого револьвера и вскинулся в предсмертном вздохе, и искусно рухнул в пыль городской площади, раскинув ноги в походных бутсах.
И не успели распростертого Артура Кеннеди протащить за длинные ноги сквозь невозмутимую толпу в бутафорском городишке прошлого века, как под крылом нашего «Ди-си-8» феерическими сполохами возникли огни Лос-Анджелеса 1968 года — бегущие огни автострад, мигание реклам и вывесок, и свет в окнах, и подсветка многочисленных домашних бассеЙнов для плавания. Белым клинком врезался в это светопредставление прожектор самолета, и среди сонмища огней пилот уверенно вышел на синие приземистые фонари посадочной полосы, и машина мягко ухнула на исчерченный тяжелыми шасси бетон аэродрома, пропускающего в год пятнадцать миллионов пассажиров, и, покачав нас в поясных ремнях, как к домашнему гаражу, подрулила к тому сектору аэродромного комплекса, где сияли буквы TWA. И командир самолета сообщил местное время и погоду, поблагодарил пассажиров за то, что они прибегли к услугам TWA, и, прощясь, призвал не забывать три магические буквы, когда нужда или охота снова позовут в воздух.
А знакомые буквы множились, еще сильнее закрепляясь в памяти, — на боках багажной тележки, мгновенно подскочившей к грузовому люку, на карманах, спинах, шлемах рабочих в белых полотняных комбинезонах, на гармошке раздвижного коридора, который четырехугольным жерлом надвигался на открывшийся люк самолета. И, попрощавшись с двумя девушками в золотых платьях, доигрывавших у двери роль хозяек, я шагнул на ковер коридора-гармошки под неведомо откуда льющуюся негромкую, мелодичную, нежно-успокоительную музыку, которая внушала: в этом будничном путешествии не было ничего страшного, а теперь. и вовсе оно позади, стряхни напряжение, ведь ты на земле, и, хотя выходишь из-под нашей опеки, мы надеемся, что все у тебя будет о'кей, все будет так же ладиться, как в небе между Нью-Йорком и Лос-Анджелесом
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.