Москва в половине одиннадцатого вечера не ложилась спать. Она только начинала просыпаться.
Патриаршие светились, как ёлочная игрушка. Из открытых дверей баров на тротуар выплёскивалась музыка: из одного — джаз, из другого — что-то электронное, гулкое, от чего дрожали стёкла, из третьего — караоке, где кто-то, сильно фальшивя и очень стараясь, тянул «Позови меня с собой». На верандах под уличными обогревателями сидели люди в дорогих пальто, пили что-то янтарное из толстых стаканов и смеялись — громко, легко, как смеются люди, которым завтра не надо вставать в шесть.
По узким переулкам, шурша шинами по брусчатке, медленно проплывали машины. Не машины даже — корабли. Чёрный «Майбах» с тонированными стёклами. Белый «Гелендваген», вылизанный до блеска, будто его только что вынули из коробки. Жёлтая «Ламборгини», которая рычала на каждом перекрёстке просто так, для удовольствия, и прохожие оборачивались ей вслед. Рядом с баром на углу у тротуара стоял ярко-красный «Порше» с распахнутой дверью, и из него никто не выходил — просто стоял, светился, был.
У входа в бар, под вывеской из розового неона, кучкой стояли девушки.
Их было пятеро, и все они были похожи друг на друга, как бывают похожи только очень дорогие вещи из одного магазина. Шубки — короткие, пушистые, белые и бежевые, хотя на улице было всего плюс семь. Сумочки — маленькие, бесполезные, с золотыми застёжками. Волосы — длинные, гладкие, блестящие, будто их полировали. Губы — одинаково пухлые. Ресницы — одинаково длинные. Они курили тонкие сигареты, держа их на отлёте, и обсуждали кого-то.
—… ну и вот он мне говорит: я, типа, завтра в Дубай, полетели. А я ему: в смысле завтра? У меня маникюр в четверг.
— И что?
— И ничего. Перенесла маникюр.
Смех — звонкий, отрепетированный.
— Подожди, это который? С «Урусом»?
— Не, с «Урусом» — это Тимур. Тимур женат.
— Да он же развёлся!
— Он говорит, что развёлся. Это разные вещи, зай.
— А этот, ну, Дубайский, он кто вообще?
— Без понятия. — Девушка в белой шубке пожала плечами и выпустила дым. — Что-то с нефтью. Или с газом. Какая разница? Главное, что не жмот.
Снова смех.
* * *
На крыше дома напротив, на самом краю, свесив ноги в пустоту, сидел ребёнок в белой робе и противогазе.
Бан смотрел на девушек с тем жадным, бескорыстным любопытством, с каким дети смотрят на аквариум с рыбками. Он слышал их мысли — все пять, одновременно, вперемешку, как пять радиостанций на одной волне. Та, что в белой шубке, думала о том, что у неё кончаются деньги и что если «Дубайский» не позовёт её снова, то в следующем месяце придётся просить у мамы. Та, что рядом, думала, что белая шубка — дура, и что «Дубайский» на самом деле смотрел на неё, а не на белую шубку. Третья думала о том, что очень замёрзли ноги. Четвёртая — ни о чём. Совсем ни о чём, просто гудела в голове какая-то песня. Пятая думала о собаке, которая осталась дома одна.
«Странные они, — подумал Бан. — Говорят одно, а думают другое. И все друг другу врут. И все знают, что все врут. Зачем тогда врать?»
Он почесал противогаз — прямо через робу, плечом.
«И зачем им в такую холодину шубы короткие? У них же ноги мёрзнут. Я слышу, что мёрзнут. Надели бы длинные».
Ответа на этот вопрос у Бана не было. Как и на большинство вопросов о взрослых.
Он вздохнул. Тяжело, протяжно, на всю свою пустую голову.
«Ску-у-учно».
* * *
Две недели Бан сидел на московских крышах и смотрел вниз. Две недели одно и то же. Сиди. Смотри. Слушай. Если что-то увидишь — доложи.
А сегодня ему дали новое задание. Которое оказалось точно таким же, как старое.
«Пусть Бан пороется в Москве», — сказал Август. Никите сказал. А Никита передал Бану. Бан это знал, потому что, когда Никита передавал, Бан слышал у него в голове, как было на самом деле: «Бана тоже подключи, пусть в Москве пороется, она оттуда».
Она — это та девчонка. Новенькая из школы Августа, которую делали сектанты. Которая, может быть, приехала из Москвы. Может быть. По догадкам. Не точно. Никто не знал точно. Её могли делать где угодно — в Питере, в Казани, в какой-нибудь деревне под Тверью, хоть на Луне. Может, она и в Москве-то была проездом, полдня, один раз, на вокзале между поездами. А Бан теперь сиди тут и ищи иголку в стоге сена размером с двенадцать миллионов человек.
«Нечестно, — думал Бан, болтая ногами. — Вот это всё — нечестно».
Потому что Никита — Никита ходит везде.
Никита ходит в чистилище. Никита ходит к командирам гвардии — к настоящим, суровым, со шрамами, — и они с ним разговаривают, и спорят, и слушают его. Никита ходит к Алгалону, в тайгу. Никита сегодня в Екатеринбурге, завтра в деревне, послезавтра ещё где-нибудь. Никита переговорщик. Никита разведчик. Никита — правая рука.
А Бан?
А Бан сидит на крыше. Одной и той же крыше одного и того же города. Две недели. Смотрит на пьяниц, на собачек и на девушек в коротких шубах.
«Это потому что я маленький, — с обидой думал он. — Они думают, я маленький и глупый. А я не глупый. Я пустого сжёг! В одиночку! Никита бы так не смог. Никита бы его своей палкой полчаса тыкал».
Он хотел ещё что-то подумать — злое, обидное, про Никиту и его дурацкое пальто, — но вместо этого в голову сама собой влезла другая мысль. Тихая. Неприятная. Та, которую он всегда старался задавить побыстрее.
Днём он не может.
Днём огонь в нём засыпает. Днём он не может летать, не может искажать пространство, не может поджечь даже спичку. Днём он — просто маленький мальчик в смирительной рубашке и противогазе, которого надо прятать в подвале или на чердаке, чтобы никто не увидел. Беспомощный. Бесполезный. Слепой — потому что даже чужие мысли днём доходят до него глухо, как сквозь вату.
А почти все задания Никиты — днём. Переговоры — днём. Слежка — днём. Школа, гвардия, больница — днём. Никиту можно послать куда угодно и когда угодно. А Бана — только туда, где ночь. И только тогда, когда ночь.
Поэтому Бан сидит на крыше.
Не потому что маленький. Не потому что глупый. Просто потому что...
«Нет, — сказал себе Бан. Резко, как хлопают дверью. — Не думать. Не хочу про это думать».
И не стал.
* * *
Он вскочил на ноги — прямо на краю крыши, на узком парапете, — постоял, покачиваясь над пустотой, и оттолкнулся.
Ветер засвистел у него в голове.
«Хватит, — решил Бан. — Надоело. Тут ничего нет. Тут одни шубы. Полечу к реке. На реке всегда что-нибудь есть. Может, кто-нибудь труп выкидывает. Или клад закапывает. Или русалки».
Москва поплыла под ним.
Сверху ночная Москва была совсем другой — не зверем, а морем. Огромным, светящимся, бесконечным морем огней, которое разливалось во все стороны до самого горизонта и дальше. Золотые цепочки проспектов. Красные ниточки стоп-сигналов в пробках — даже ночью пробки. Белые кляксы площадей. Рубиновые звёзды на башнях Кремля, которые светились внизу, как угольки в камине. Высотки Москва-Сити торчали из этого моря, как стеклянные клыки, и на самом верху одной из них мигал красный огонёк — для самолётов.
А посередине всего этого, чёрная и блестящая, извивалась река.
Бан нырнул к ней.
Вниз, вниз, вниз — так, что ветер в голове превратился в рёв, — и у самой воды выровнялся и понёсся над ней, в каком-то метре от поверхности. Вода внизу была чёрной, гладкой, маслянистой, и в ней отражались огни набережных — длинными дрожащими полосами, как разлитая краска. Мимо пролетел прогулочный теплоход — весь в гирляндах, с музыкой на палубе, — и Бан пронёсся прямо под его носом, так близко, что почувствовал жар от двигателя. Какая-то парочка на корме ахнула и вцепилась друг в друга: им показалось, что над водой мелькнула белая тень. Бан хихикнул.
«Ещё! Быстрее!»
Он поднялся над набережной и полетел наперегонки с машинами. Обогнал чёрный «Мерседес». Обогнал мотоцикл, у которого ревело так, будто под ним взрывались бомбы. Обогнал скорую с мигалкой — и тут же устыдился, вернулся, полетел рядом с ней, «охраняя», пока она не свернула к больнице.
Под мостами он пролетал, переворачиваясь вверх ногами. Над мостами — делая мёртвую петлю. Один раз пролетел сквозь брызги фонтана у какой-то гостиницы, и капли зашипели на его робе, испаряясь. Один раз облетел колокольню — три раза, по спирали, как на карусели.
Это было здорово. Это было по-настоящему здорово. Так здорово, что на какое-то время Бан забыл и про скуку, и про Никиту, и про ту тихую мысль, которую не хотел думать.
Он летел вдоль реки, всё быстрее и быстрее, и огни мелькали, сливаясь в сплошные полосы...
А потом огней не стало.
* * *
Бан резко затормозил и завис над водой.
Огляделся.
Вокруг было темно. Не по-московски темно — по-настоящему. Река здесь была шире, берега — ниже, и на берегах не было ни набережных, ни фонарей, ни домов. Только чёрный лес, кусты, камыш. Где-то вдалеке, позади, на самом горизонте, светилось оранжевое зарево — как будто там догорал огромный костёр.
Москва.
Позади. Далеко позади.
«Ой», — подумал Бан.
Он вылетел за город. Не просто за МКАД — сильно дальше. Километров на тридцать. Может, на пятьдесят. Он не знал. Он вообще плохо знал, где что находится, — на земле, на картах, в мире. Он умел знать, где люди и о чём они думают. А вот где север, а где юг — это было сложнее.
«Ой-ой-ой», — подумал Бан.
Если сейчас там, в Москве, что-то случится… Если как раз сейчас, пока его нет, эта девчонка вернётся… Если Август спросит, а Бан скажет, что катался над рекой наперегонки с мотоциклами...
«Назад. Срочно назад».
Он развернулся к зареву.
И тут подул ветер.
* * *
Он шёл с реки — холодный, сырой, тянущий понизу, над самой водой. И нёс с собой запах.
Бан не нюхал носом. Носа у него не было — его давно отрезали, зашили, затянули рубцами. Но то чутьё, что заменяло ему всё — глаза, уши, нос, — ловило и запахи. По-своему. Как ловит их собака — не просто «пахнет», а целую историю: что, откуда, давно ли, живое или нет.
Этот запах был мёртвый.
Гниль. Тяжёлая, сладковатая, липкая, тошнотворная гниль — такая, от которой хочется закрыть лицо руками, даже если у тебя нет лица.
«Фу-у-у, — подумал Бан. — Фу. Фу! Помойка какая-то. Или свалка. Или кто-то рыбу протухшую выкинул».
Он передёрнулся всем телом.
«Нет уж. Валить отсюда. Я бы её специально на помойку нюхать поехал, да? Ага, конечно. Делать мне нечего».
Он уже рванул прочь — к зареву, к огням, к своей скучной, но хотя бы чистой крыше, — и пролетел метров двадцать.
А потом остановился.
Медленно развернулся обратно.
Потому что вдруг понял, что именно его смутило. Не сам запах. А то, что было под ним. Внутри него. Как привкус под вкусом.
Гниль не пахнет просто так. Гниль — это когда что-то умерло и разлагается. А это пахло по-другому. Пахло, как пахло тогда, в Москве, в закутке за мусорными контейнерами. Как пахло от той твари с щупальцами, которую он сжёг.
Серой. Старой застоявшейся тьмой. И чем-то ещё, сладким, тошнотворным, что он помнил не носом и не чутьём — а кожей. Той кожей, что под робой, под шрамами. Тем, что было у него внутри, когда он был… не только собой.
«Пустые», — понял Бан.
И нырнул вниз.
* * *
Он спустился к самой воде и полетел над камышами, медленно, против ветра, туда, откуда тянуло.
И увидел.
Не глазами — тем зрением, что было у него вместо глаз. Тем, которое видит не форму, а суть: где живое, где мёртвое, где тёплое, где холодное.
На мелководье у берега, среди камышей, лежали люди.
Пятеро. Нет — семеро. Нет — больше, ещё вон там, дальше, и вон там. Они лежали в воде лицом вверх и лицом вниз, кто как упал, и вода медленно колыхала их, как колышет брошенные коряги.
И они были неправильные.
Они были наполовину обёрнуты во что-то. Чёрное, вязкое, блестящее, похожее на нефть или на расплавленную резину. Эта жижа облепляла их, как кокон, — у кого ноги, у кого руки и грудь, у кого полголовы, — и местами она, кажется, даже вросла в кожу, срослась с ней, проросла сквозь неё тонкими чёрными прожилками, как плесень прорастает сквозь хлеб.
Бан знал эту жижу.
Такой жижей были обёрнуты пустые. Не все — самые простые, самые глупые, самые примитивные, те, что ползают, а не ходят, и жрут всё подряд, а не выбирают. Он видел их много — тогда. Миллион раз. Они вылезали из-за двери в институте, такие же — облепленные, дрожащие, чёрные.
Но то были пустые.
А это были люди.
Обычные люди. Мужчина в рабочей куртке. Девушка в джинсах и одном кроссовке — второго не было. Пожилой дядька в очках, которые так и остались у него на носу. Подросток в толстовке с капюшоном. Их обернули в эту жижу, как в одеяло, — и бросили в реку.
Бан прислушался.
Ничего. Ни одной мысли. Ни одного шёпота. Ни страха, ни боли, ни растерянности. Ни души — ни одной, ни у кого. Вокруг тел была тишина. Ровная, глухая, пустая.
Как тогда, на детской площадке. Как в банке из-под огурцов.
Бана затрясло.
Мелко, противно, всем телом. Он висел над камышами, обхватив себя руками под робой, и трясся, и не мог остановиться.
«Это не… это не может… это же...»
И тут он заметил свет.
* * *
Метрах в трёхстах ниже по течению, у самой воды, где к реке спускалась грунтовая дорога, стояла машина.
Фургон. Старая белая «Газель» с ржавыми порогами и помятым бортом. Фары выключены, но в кабине горела маленькая лампочка, и в её жёлтом свете было видно, как двое мужиков вытаскивают из задних дверей что-то длинное, завёрнутое в брезент.
Они вытащили. Донесли до воды, увязая по щиколотку в иле. Раскачали — раз, два — и бросили. Брезент раскрылся в воздухе, и из него вывалилось тело — тоже облепленное чёрным. Плюхнулось в воду. Медленно перевернулось. Поплыло к камышам.
Мужики вернулись к фургону за следующим.
Бан смотрел на это — и тряска вдруг ушла. Как рукой сняло. На её место пришло другое чувство — горячее, острое, звенящее, как струна.
«Ооооо, — подумал Бан. — О-о-о-о-о-о!»
Это было оно.
Ровно то, что он искал. Две недели на крышах. Две недели скуки, пьяниц, собачек и шубок. И вот — нате. Вот оно, прямо перед ним, в трёхстах метрах. Сектанты. Пустые. Тела. Фургон. Настоящая зацепка. Настоящее дело.
Не Никита нашёл. Не Август нашёл. Он, Бан. Сам.
Он заставил себя висеть неподвижно и ждать. Это было труднее всего на свете. Всё внутри у него подпрыгивало и рвалось вперёд — поджечь, ударить, разнести этот фургон в щепки. Но он ждал.
Мужики выкинули ещё три тела. Потом закрыли задние двери. Один отряхнул руки о штаны. Второй закурил. Покурили молча. Сели в кабину. Фургон завёлся с третьего раза, чихнул сизым дымом, развернулся, буксуя в грязи, и пополз вверх по грунтовке, прочь от реки.
Бан полетел следом.
* * *
Фургон ехал долго. По грунтовке, потом по разбитому асфальту, потом по шоссе, потом снова по грунтовке. Бан летел высоко, в темноте, и следил за единственным красным огоньком его задней фары. Один раз чуть не потерял — фургон свернул в лес, а Бан, засмотревшись на какую-то сову, пролетел дальше. Пришлось возвращаться и искать. Нашёл по мыслям водителя — ровным и тупым, как гудение холодильника.
Наконец фургон въехал в дачный посёлок.
Обычный. Каких под Москвой тысячи. Ржавые ворота с табличкой «СНТ "Рассвет"». Узкие улочки между заборами — какие из сетки-рабицы, какие из профнастила, какие из старых досок. Домики — маленькие, разномастные: вот кирпичный, двухэтажный, с башенкой, а рядом — дощатая хибара, крытая рубероидом. Яблони за заборами, уже облетевшие. Теплицы с порванной плёнкой. Где-то лаяла собака — одна, хрипло, без особого энтузиазма.
Фургон проехал до конца улицы и въехал во двор крайнего участка. Ворота за ним остались открытыми.
Бан опустился на крышу соседнего сарая и затаился.
Водитель вылез из кабины. Самый обычный мужик. Лет пятьдесят. Пузо, лысина, синие треники с вытянутыми коленками, растоптанные кроссовки. Он потянулся, почесал поясницу, зевнул и пошёл в дом — крохотный, скособоченный, с облупившейся голубой краской на ставнях.
Через минуту в окне замерцал голубоватый свет. Телевизор.
Бан подлетел к окну и заглянул.
Мужик сидел на продавленном диване и смотрел телевизор. Какое-то ток-шоу — где все кричат друг на друга, а ведущий в пиджаке с блёстками призывает к порядку. Мужик смотрел. Не смеялся, не хмурился, не переключал. Просто смотрел. В руке у него была кружка с чем-то, и он ни разу из неё не отпил.
«Ага, — подумал Бан с мрачной уверенностью. — Притворяется. Специально. Отдыхает после грязных дел. Как злодей в кино. Сейчас посмотрит телик, а потом пойдёт ещё кого-нибудь убивать».
Он устроился поудобнее на подоконнике — невидимый, неслышимый — и приготовился ждать, пока злодей выдаст себя.
* * *
Скрипнула калитка соседнего участка.
Бан обернулся.
По улице шла женщина. Лет пятидесяти, полная, в старом пальто, накинутом прямо на ночную рубашку, и в резиновых сапогах. Она шла медленно, тяжело, согнувшись, и что-то тащила за собой по земле.
Мальчика.
Подростка лет тринадцати, в пижаме с машинками. Она держала его под мышки и волокла спиной вперёд, и его босые пятки чертили по грязи две длинные борозды. Голова у мальчика болталась. Глаза были закрыты. Он не сопротивлялся, не стонал — был без сознания.
Женщина дотащила его до фургона. Открыла задние двери. Кряхтя, с трудом, в несколько приёмов затолкала внутрь. Закрыла двери. Отряхнула руки.
И пошла обратно. Не оглядываясь.
Бан смотрел на неё, раскрыв то, что у него было вместо рта.
«Ведьма», — подумал он.
Скрипнула другая калитка — через дорогу.
Оттуда вышел мужчина. Молодой, лет тридцати, крепкий, в спортивном костюме. Он нёс на руках женщину — тоже молодую, в домашнем халате, с длинными растрёпанными волосами, свисавшими почти до земли. Нёс бережно, почти нежно, как носят спящих. Донёс до фургона. Положил внутрь. Поправил ей халат, чтобы не задрался.
Бан зацепился взглядом за его руку. На безымянном пальце блеснуло кольцо. Тонкое, золотое.
Потом — за её руку, свесившуюся из фургона. На безымянном пальце — такое же кольцо.
Бан знал, что это значит. Он видел такие кольца у людей много раз, в окнах и на улицах, и слышал, о чём люди думают, когда на них смотрят. Люди надевают их, когда женятся. Когда обещают друг другу быть вместе. Всегда. Навсегда.
Мужчина закрыл двери фургона и пошёл обратно к своему дому. На ходу сунул руки в карманы. Лицо у него было спокойное. Совершенно спокойное.
Бан ничего не подумал. Вообще ничего. В голове было пусто и звонко.
А потом заскрипели калитки по всей улице.
Одна. Другая. Третья. Пятая. Десятая.
Из каждого двора, из каждого домика, из-за каждого забора выходили люди. Мужчины и женщины. Старики и молодые. В пижамах, в халатах, в куртках поверх ночных рубашек, в тапочках, босиком. И каждый — каждый! — кого-то нёс. Или тащил. Или волок за руки по грязи. Старика. Девушку. Ребёнка. Толстого мужика, которого пришлось тащить вчетвером. Бабушку в платочке.
Они шли к фургону молча, по одному и по двое, как муравьи к муравейнику. Складывали людей внутрь — кто бережно, кто как придётся. Закрывали двери. Уходили обратно.
Десятки. Десятки и десятки.
Фургон наполнялся. Когда места внутри не осталось, следующих стали укладывать на пол кабины. Потом — в соседний фургон, который подогнали откуда-то с другой улицы. Потом — в багажник старой «Нивы».
И ни один — ни один из них не произнёс ни слова.
* * *
Бан наконец догадался прислушаться.
Не смотреть — слушать. Залезть в головы. Он должен был сделать это сразу, с самого начала, — но был так уверен, что видит злодеев, что даже не подумал проверить. А теперь проверил.
В головах у них было пусто.
Не так пусто, как у тех, в реке, — там не было никого. Здесь кто-то был. Но спал. Глубоко, как под водой. Как будто человека усыпили, а тело оставили на ходу, как машину с заведённым мотором. И поверх этого сна, ровно, одинаково у всех, как одна песня, игравшая на всех радио сразу, гудело что-то одно. Без слов. Без мысли. Просто — гул. Ровный, монотонный, убаюкивающий.
Как гудел холодильник в голове у водителя фургона.
Бан понял.
Медленно, тяжело, как понимают во сне что-то очень страшное.
Это были не злодеи. Не сектанты. Не убийцы. Это были просто люди. Дачники. Пенсионеры, приехавшие закрывать сезон. Семьи, оставшиеся на выходные. Соседи. Они ничего не знали. Они спали — и их тела, послушные, как куклы на ниточках, делали то, что им велели. Женщина тащила внука. Муж нёс жену. И завтра утром, если они проснутся, они ничего не вспомнят. Только, может быть, удивятся, почему так болит спина и откуда грязь на тапочках. И куда подевались все остальные.
Весь посёлок. Весь целиком. Под какими-то чарами. Под гипнозом.
А Бан-то думал...
«Дурак, — сказал себе Бан. — Дурак, дурак, дурак. Злодеи у тебя, да? Ведьма? Притворяется? Дурак мелкий».
В доме с голубыми ставнями погас телевизор.
Водитель вышел на крыльцо — всё так же в трениках, с той же нетронутой кружкой в руке. Посмотрел на заполненный фургон. Поставил кружку на перила. Сел за руль. Завёл мотор.
Лицо у него было такое же, как у мужчины с кольцом. Спокойное. Совершенно спокойное. Пустое.
Фургон тронулся. За ним — второй. За ними — «Нива».
Бан полетел следом.
* * *
Ехали минут сорок. Через лес, через поле, через какой-то полуразвалившийся колхоз с ржавыми ангарами. Потом — через спящее село: десяток улиц, магазин «Продукты» с погашенной вывеской, остановка с выбитыми стёклами, памятник солдату с облупленным носом.
А в конце села, на пригорке, — церковь.
Обычная. Самая обычная сельская церковь, каких по России тысячи. Белёные стены, местами облупившиеся до красного кирпича. Зелёная луковка купола с потемневшим крестом. Колокольня. Невысокая ограда из кованых прутьев, за ней — заросшее кладбище с покосившимися крестами. Над входом — икона под козырьком, тусклая лампадка перед ней.
Фургоны въехали в ворота ограды и остановились у самых дверей.
Двери были открыты. Изнутри падал свет — неровный, оранжевый, дрожащий. Свечи.
Бан завис над колокольней, и у него внутри всё запело.
«Оно! — думал он. — Вот оно! Логово! Я нашёл логово!»
Это было лучше, чем просто зацепка. Это было лучше, чем всё на свете. Это была настоящая, взрослая, огромная находка. Как у Никиты. Нет — лучше, чем у Никиты. Никита в чистилище только женщину вытащил. А Бан — логово. Сектантов. Всех сразу.
Спецоперация. Настоящая спецоперация по ликвидации сектантов. И проводит её он, Бан.
Руки сами рванулись наружу из-под робы. Пальцы сами сложились пистолетиками. За спиной, в темноте, в воздухе над колокольней, задрожали, затрещали, начали наливаться оранжевым светом огненные шары — один, три, десять, двадцать...
«Сейчас я вас, — думал Бан, и было ему горячо и весело, — сейчас я вас всех, гады, на угольки, как ту тварь, всех до одного...»
И остановился.
В самый последний момент. Когда шары уже висели в воздухе, готовые сорваться.
«Доложить, — вдруг вспомнил он. — Надо же доложить. Наверно. Август говорил — если что-то увидишь, доложи. Это же оно — "что-то". Это же самое большое "что-то", которое только бывает».
Он медленно, с огромным сожалением, разжал пальцы. Шары, потрескивая, погасли один за другим, растаяли в темноте, как угли в воде.
Бан закрыл глаза — зашитые веки под противогазом — и потянулся.
* * *
Он потянулся мыслью. Далеко, на восток, через леса и реки, через Волгу, через Уральские горы, к Екатеринбургу. К Августу.
«Август! — кричал он изо всех сил, в пустоту, в темноту, во весь свой мысленный голос. — Август! Это я! Бан! Я нашёл! Я нашёл логово! Август, ты слышишь?!»
Тишина.
Он попробовал ещё раз. Сильнее. Сжав кулаки так, что затрещали суставы, напрягшись всем своим маленьким телом, вкладывая в этот крик всё, что у него было.
«АВГУСТ!»
Ничего.
Мысль уходила в темноту — и тонула. Как будто натыкалась на что-то мягкое, вязкое и глухое, как подушка. Как будто весь воздух вокруг этой церкви был накрыт ватным одеялом.
Ещё раз. И ещё. До звона в голове. До того, что мир вокруг поплыл и закачался, как отражение в луже.
Ничего.
Бан повис над колокольней, тяжело дыша. Хотя дышать ему было нечем.
«Ладно, — подумал он. — Ладно. Тогда так. Тогда я слетаю и расскажу».
Он уже развернулся на восток — и остановился снова.
Нет. Нельзя.
Потому что, во-первых, он не найдёт это место обратно. Он знал это про себя точно, так же точно, как знал, что днём не может летать. Он вечно терялся. Он и сегодня потерялся — вылетел из Москвы, сам не заметив. Где эта церковь? В каком селе? В какой стороне от Москвы? Сколько километров? Он не знал. Он летел за красным огоньком задней фары и ни разу не посмотрел по сторонам. Если он сейчас улетит в Екатеринбург, а потом вернётся с Августом — он будет кружить над Подмосковьем до утра, а потом наступит день, и он упадёт. И всё.
А во-вторых — они могут уйти. Улизнуть. Пока он летает туда-сюда, они соберут свои свечки и свои балахоны и переедут в другую церковь, в другое село, в другую область. И тогда он, Бан, будет тем, кто нашёл логово — и потерял.
Нет уж.
Бан повисел ещё немного, болтая ногами над колокольней. А потом его осенило.
«Я туда просто пронырну, — решил он. — Тихонько. Невидимо. Как мышка. Посмотрю, что там внутри. Соберу информацию — кто, сколько, зачем. Запомню всё. А потом, если что — если что-то совсем плохое, — всех их на угли. А если ничего — улечу и всё расскажу. Да. Так и сделаю».
План был идеальный. Бан был собой очень доволен.
Он сосредоточился. Воздух вокруг него задрожал, сгустился, изогнулся, как изгибается над асфальтом марево в жару. Свет стал обтекать его стороной. Звук — проходить мимо. Он стал ничем. Пятнышком, на котором взгляд не держится.
И нырнул в открытую дверь церкви.
* * *
Внутри пахло воском, ладаном и чем-то ещё. Чем-то сладким, гнилым. Тем самым запахом с реки.
Церковь была маленькая, бедная. Облезлые стены, на которых кое-где проступали остатки старых росписей — лики святых, полустёртые, без глаз. Деревянный пол, скрипучий, просевший. Иконостас — простой, дешёвый, с бумажными иконами в пластмассовых рамках. Свечи горели повсюду — на подсвечниках, на подоконниках, прямо на полу, в лужицах собственного воска.
Посреди церкви, у самого алтаря, в полу был открыт люк. Широкий, квадратный, с откинутой тяжёлой крышкой. Из него вниз уходила каменная лестница. Из него поднимался тот самый запах. И из него доносился гул — низкий, многоголосый, ровный.
Мужики из фургона таскали людей. От дверей к люку. По двое — один за руки, другой за ноги. Кряхтели. Пыхтели. Матерились — вяло, монотонно, без злости, как матерятся грузчики, которые таскают мебель на пятый этаж без лифта.
— Да ёп… ногу держи, ногу...
— Держу я, держу… тяжёлый, зараза...
— Ступенька, ступенька, ёпт...
Голоса — живые. Слова — живые. А глаза — пустые. Бан проверил. Внутри этих мужиков спало то же, что и в дачниках. И гудело то же самое.
У стен, по бокам, стояли другие.
Их было пятеро или шестеро. В длинных, до пола, балахонах — чёрных, тяжёлых, с глубокими капюшонами, надвинутыми на лица. Уж точно не церковных. Ни крестов, ни вышивки — просто чёрное. Они стояли неподвижно, сложив руки перед собой, и смотрели, как мужики таскают людей.
Просто смотрели. Не помогали. Не командовали. Не говорили ни слова. Просто стояли и наблюдали — внимательно, спокойно, как смотрят на конвейер, который работает исправно и в помощи не нуждается.
Бан попробовал залезть к ним в головы.
И отдёрнулся, как от горячего.
Там было не пусто. Там было закрыто. Наглухо, плотно, как бронированная дверь. И за этой дверью кто-то был. Бодрствовал. Думал. И, может быть — Бан не был уверен, — почувствовал, как Бан к этой двери прикоснулся.
Один из балахонов чуть повернул голову. В сторону того места, где висел Бан.
Бан замер.
Балахон постоял так секунду. Две. Потом снова повернулся к люку.
Бан медленно, очень медленно выдохнул — то, что было у него вместо выдоха.
И полетел вниз. В люк. За мужиками.
* * *
Лестница была длинной.
Каменная, узкая, винтовая, с выщербленными ступенями. Она уходила вниз, вниз, вниз — гораздо глубже, чем мог бы быть подвал у маленькой сельской церкви. Стены были старые. Очень старые. Кирпич сменился тёсаным камнем, камень — каким-то другим камнем, тёмным, почти чёрным, в котором Бан не узнавал ничего. По стенам были вырезаны знаки — не буквы, не руны, что-то другое, угловатое и неприятное, от чего хотелось отвернуться.
Гул становился громче.
И потом лестница кончилась, и Бан вылетел в пустоту.
Это было святилище.
Огромное. Невозможно огромное для того, что лежит под маленькой церковью в маленьком селе. Подземный зал, круглый, с высоким сводчатым потолком, который терялся в темноте. Потолок держали колонны — толстые, каменные, покрытые теми же угловатыми знаками, — по кругу, как рёбра у огромного зверя. Между колоннами — ниши. В нишах — свечи. Сотни свечей. Тысячи. Чёрные, толстые, оплывшие, они горели неровным, дрожащим, красноватым пламенем и чадили так, что воздух под сводами был сизым от дыма.
А внизу, в этом дыму, — люди.
Много людей. Сотня. Может, больше. Бан не мог сосчитать.
И почти все они были обычными.
Не в балахонах. В том, в чём их застали. Мужчины в куртках и трениках. Женщины в халатах и пальто. Старики. Молодые. Какой-то парень в форме доставщика еды, с квадратным жёлтым рюкзаком за спиной. Девушка в спортивном костюме и наушниках. Мужик в оранжевом жилете дорожного рабочего.
Они ходили.
Медленно, плавно, по кругу, вокруг центра зала. Одни — по часовой стрелке. Другие — против. Кто-то стоял на месте и раскачивался. Кто-то сидел на полу, обхватив колени. Кто-то — человек десять — стоял у стены и бился о неё лбом, тихо, мерно, раз за разом, и на камне от их лбов оставались тёмные пятна.
И все они гудели. Не рот — горло. Тот самый гул. Низкий, ровный, многоголосый. Без слов.
Как лунатики. Как сомнамбулы. Как люди, которые спят с открытыми глазами и видят один и тот же сон.
Люди в балахонах тоже были здесь — но их было мало. Десяток, не больше. Они стояли у колонн, в тени, и следили за остальными так же, как те, наверху, следили за мужиками с фургонами. Спокойно. Внимательно. Как пастухи.
Мужики из фургона спустились по лестнице, пронесли свою ношу через зал и положили её на пол, к другим. Там, у дальней стены, уже лежали десятки людей без сознания — рядами, как дрова в поленнице. Мужики положили. Отряхнули руки. Пошли обратно наверх, за следующими.
Бан висел под сводом, в дыму, между двумя колоннами. И у него внутри что-то медленно, страшно холодело.
«Если бы я, — думал он, — если бы я там, наверху, вжарил...»
Двадцать огненных шаров. По церкви. Церковь бы сложилась, как картонная. А потом огонь пошёл бы вниз, в люк, сюда. И все эти люди — доставщик с жёлтым рюкзаком, девушка в наушниках, дорожный рабочий, бабушки в халатах, те, что бьются лбом о стену, те, что лежат рядами у дальней стены...
Сотня. Сотня точно. Невинных. Спящих. Которые даже не поняли бы, что умирают.
Бан никогда в жизни не был так рад, что вовремя вспомнил про «доложить».
«Что же это, — думал он. — Что же это такое. Это же… это же рядом с Москвой. Прямо рядом. Час езды. А они тут… Это же кошмар. Это же совсем-совсем плохо. Хуже, чем мы думали. Намного хуже».
Он двинулся вперёд. Медленно, осторожно, под самым сводом, прижимаясь к колоннам. Ему нужно было рассмотреть центр зала. Понять, вокруг чего они ходят.
Там был алтарь.
* * *
Каменная плита — тёмная, гладкая, отполированная, на низком постаменте. Вокруг неё — круг, выложенный на полу чем-то белым. Солью? Мелом? Костями? Бан не мог разобрать. Внутри круга, на полу, — тёмные разводы, старые и свежие. Медные чаши по краям, в которых что-то тлело и дымилось.
А у алтаря стоял человек.
Бан не сразу его заметил. Потому что он был такой… обычный. Даже обычнее, чем дачники.
Мужчина лет пятидесяти пяти. Невысокий, чуть полноватый, с мягким округлым лицом. Седеющие волосы аккуратно зачёсаны набок. Очки в тонкой металлической оправе. Серый свитер с ромбиками — такой, какие вяжут бабушки в подарок на Новый год. Под свитером — воротник клетчатой рубашки. Вельветовые брюки. Он был похож на школьного учителя. На сельского врача. На доброго дедушку из детской книжки, который угощает соседских ребятишек яблоками.
Он стоял у алтаря, сложив руки на животе, и смотрел на людей, бредущих по кругу. С тихим, тёплым, почти отеческим выражением лица. Как смотрят на детей, играющих во дворе.
Бан подлетел ближе. Ещё ближе. Чтобы разглядеть. Чтобы запомнить. Лицо, очки, свитер. Чтобы рассказать Августу.
Он завис прямо над алтарём. Метрах в пяти. Невидимый. Неслышимый. Ничто.
Человек в свитере поднял голову.
И посмотрел прямо на него.
Не сквозь. Не мимо. Не в пустоту над алтарём. На него. Прямо в мутные исцарапанные стёкла противогаза.
И улыбнулся.
Улыбка была добрая. Тёплая. Ласковая. Такая, какой Бан никогда в жизни ни у кого не видел — ни у кого, кто смотрел бы на него. Так улыбаются мамы в окнах, когда склоняются над детскими кроватками.
— Здравствуй, малыш, — сказал человек.
Голос был мягкий. Негромкий. Бархатный. В нём было столько нежности, что от неё перехватывало горло.
— Вот ты и пришёл. А мы тебя ждали. Ты, наверное, совсем замёрз на этих крышах, да? Столько ночей. Один. — Он покачал головой, и в глазах за стёклами очков мелькнуло что-то похожее на настоящую жалость. — Иди сюда, маленький. Иди, погрейся. Тут тепло. Тут тебя никто не обидит.
Он протянул к Бану руки.
Раскрытые ладони. Мягкие. Как для объятия.
* * *
Бан закричал.
Беззвучно — у него не было рта. Но так, что крик этот прошёл по всему залу, по каждой голове, по каждому спящему разуму, — и сотня лунатиков разом остановилась и вскинула лица к своду.
Руки сами вырвались из-под робы — обе разом, с треском рвущейся ткани. Взлетели вверх, над головой. Пальцы вытянулись — прямые, напряжённые, все десять, остриём вверх, к потолку.
И из них ударил огонь.
Не шары. Луч. Сплошной, ослепительный, бело-оранжевый столб пламени, толщиной с бочку, ревущий, как реактивный двигатель. Он врезался в каменный свод — и свод не выдержал. Камень плавился, тёк, как воск, разлетался раскалёнными брызгами. Луч прожёг его насквозь — сквозь камень, сквозь землю, сквозь фундамент, сквозь деревянный пол церкви наверху, сквозь крышу, — и вырвался наружу, в ночное небо, как фонтан огня.
Дыра. Над головой — круглая, дымящаяся, с оплавленными краями дыра. А в ней — звёзды.
Бан рванул в неё, как пробка из бутылки.
Вверх, вверх, вверх — сквозь дым, сквозь раскалённый воздух, сквозь падающие сверху обломки.
И уже в самой дыре, уже на выходе, краем своего зрения, он увидел, что происходит внизу.
Две колонны — те, между которыми он висел, — луч задел их по пути. Срезал, как ножом, наискосок. И они медленно, очень медленно, будто нехотя, начали крениться. Свод над ними треснул. Посыпался камень — сначала мелкий, потом крупный, потом целые глыбы.
Прямо вниз. Туда, где стояли люди.
Туда, где у стены бились лбом о камень сомнамбулы. Туда, где ходил по кругу парень с жёлтым рюкзаком.
Грохот. Пыль. Крик — один, короткий, оборвавшийся.
А потом Бан вылетел из дыры в ночное небо, и всё осталось внизу.
* * *
Он летел.
Он летел так, как не летал никогда в жизни. Быстрее, чем час назад над рекой, когда играл с мотоциклами. Гораздо быстрее. Ветер в голове уже не свистел и не ревел — он визжал, сплошной, пронзительный, как сирена. Под ним мелькало что-то тёмное — лес, поля, реки, огоньки сёл, города — и он не смотрел. Не мог смотреть.
Он летел на восток. Туда, где Екатеринбург. Туда, где Август. Не думая, как найдёт. Просто — на восток, на восток, на восток.
Маскировку он сбросил. Сразу, ещё над церковью. На неё нужны были силы — а все силы, все до последней капли, уходили сейчас на скорость. Он летел по ночному небу открыто, белым пятном, как маленькая падающая звезда, только не вниз, а вбок, — и если бы кто-то в эту ночь поднял голову к небу над Владимиром, над Нижним, над Казанью, над Пермью, он бы увидел, как над ним что-то пронеслось, оставляя за собой тонкий, гаснущий след из искр.
В голове у Бана было пусто. Пусто и звонко. Только одна мысль, одна-единственная, крутилась по кругу, как те лунатики вокруг алтаря:
«Я убил. Я их убил. Я не хотел. Я не хотел. Я убил».
А под ней — тише, глубже, как гул под мыслями дачников, — другой голос. Мягкий. Бархатный. Ласковый.
«Иди сюда, маленький. Иди, погрейся».
* * *
В комнате было темно.
Только на письменном столе горела настольная лампа — старая, с зелёным абажуром, — и очерчивала на столешнице ровный жёлтый круг. В круге лежали раскрытые тетради. Учебник. Ручки — три штуки, одна без колпачка. Пустая кружка с засохшим следом от чая. Огрызок яблока.
За столом сидел Август.
И ёрзал.
Он ёрзал так, будто стул под ним был раскалённой сковородкой. Сидел прямо — минуту. Потом сползал вниз, почти до пола, вытянув ноги под столом. Потом подтягивался обратно. Ставил локоть на стол и подпирал голову рукой. Убирал локоть. Подкладывал под себя ногу. Вытаскивал ногу. Откидывался на спинку так, что стул качался на двух задних ножках. Возвращал стул на четыре.
Склонялся над тетрадью. Писал что-то. Строчку. Две.
Закатывал глаза — так, что становились видны белки, — и откидывался назад.
Смотрел в потолок. В потолке была трещина, похожая на реку на карте. Август проследил её от угла до люстры. Потом от люстры до другого угла. Потом пересчитал, сколько у неё притоков. Семь.
«Так, — подумал он. — Стоп. Я же писать должен».
Вернулся к тетради. Строчка. Две. Три.
Взгляд сам собой уполз в сторону — к окну, за которым светились фонари и окна дома напротив. Одно окно на шестом этаже — прямо напротив его собственного — тоже горело. Жёлтым, тёплым светом. Кто-то там тоже не спал.
«Писать», — сказал себе Август.
Строчка.
Он посмотрел на часы в углу экрана телефона. Час ночи. Пять минут второго.
Он посмотрел на тетрадь.
«Параграф девятнадцатый, — было написано там его аккуратным, ровным почерком. — Церковный раскол. Реформа патриарха Никона».
Девятнадцатый. Из двадцати четырёх.
* * *
Всё началось две недели назад.
Тамара Ивановна, учительница истории, вошла в класс с лицом человека, который долго терпел и наконец перестал. Положила на стол стопку тетрадей с последнего теста. Посмотрела на класс поверх очков.
— Я проверила ваши работы, — сказала она. — И я поняла одну вещь. Вы не читаете параграфы. Никто. Ни один человек в этом классе. Вы приходите на урок, слушаете меня, что-то записываете — а потом закрываете тетрадь и забываете. Как будто это не история вашей страны, а расписание электричек.
Класс молчал.
— Поэтому, — продолжила Тамара Ивановна, и голос у неё стал сладким, как варенье, — раз вы не хотите их читать, вы будете их переписывать. От руки. В тетрадь. Все параграфы, которые мы прошли с начала года. С первого по двенадцатый. Срок — три недели, чтобы никто не говорил, что не успел. — Она улыбнулась. — Может быть, хоть так что-нибудь в голове останется.
Класс застонал.
Август тогда не застонал. Он даже не расстроился. Он просто пришёл домой, сел за этот стол, взял обычную шариковую ручку, повертел её в пальцах — и шепнул ей пару слов. На языке, которого не знает ни один человек на земле. Кроме него.
Ручка дрогнула у него в пальцах, как живая. Выскользнула. Сама встала на кончик. И принялась писать.
Быстро. Ровно. Без единой помарки. Двенадцать параграфов — за двадцать минут, пока Август ужинал на кухне с мамой.
Проблема была в том, что ручка писала так, как её научили писать. А научил её Август — тем, что знал. А знал он — всякое.
Ручка писала красивым, летящим, каллиграфическим почерком с наклоном и завитушками. Таким, каким писали в девятнадцатом веке гимназисты, которых за кляксу били линейкой по пальцам. С ятями. С ерами на концах слов. С «і» десятеричным. «Смутное времѧ». «Михаилъ Ѳеодоровичъ». «Земскій соборъ».
Август заметил это, только когда в прошлую пятницу сдавал тетрадь — первым во всём классе, на две недели раньше срока. И было уже поздно.
Тамара Ивановна открыла его тетрадь, посмотрела на первую страницу. На вторую. На третью. Сняла очки. Протёрла их. Надела обратно. Посмотрела ещё раз.
— Август, — сказала она очень тихо. — Это что такое?
— Параграфы, — сказал Август.
— Я вижу, что параграфы. — Она ткнула ногтем в страницу. — Это что за буква?
— Ять.
— А это?
— Ер.
— А это?
— Фита.
Класс начал прислушиваться. Тамара Ивановна медленно закрыла тетрадь.
— Август, — сказала она. — Я тридцать лет преподаю историю. Я знаю, как выглядит дореформенная орфография. Я знаю, как выглядит твой почерк. И я знаю, что это — не твой почерк. Кто тебе это писал?
— Я.
— Ты.
— Я.
Они смотрели друг на друга. Тамара Ивановна — поверх очков, Август — с выражением абсолютного, непробиваемого спокойствия.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Раз ты так любишь писать, Август, — значит, напишешь ещё раз. Своим почерком. Современной орфографией. И не двенадцать параграфов, а двадцать четыре. С первого по двадцать четвёртый. — Она протянула ему тетрадь обратно. — И если я увижу хоть один ять — будет сорок восемь. Срок тот же, что у всех. Следующий понедельник.
Класс захихикал.
Новенькому, который появился в классе уже после всего этого, Тамара Ивановна тоже вручила список — «раз уж пришёл к нам, Звягинцев, заодно и прочитаешь». Двенадцать параграфов. Как всем. Без ятей.
До понедельника оставалось три дня. И вот уже второй вечер подряд Август сидел за этим столом, под этой лампой, и писал. Сам. Своей рукой. Своим почерком. Без ятей.
Он мог бы, конечно, снова зачаровать ручку. Научить её писать его почерком. Это было бы несложно. Пять минут.
Но Тамара Ивановна смотрела на него в ту пятницу так, будто ждала именно этого. Будто только и ждала, когда он снова попробует. И Август почему-то был уверен, что если попробует — она поймёт. Как-нибудь. Каким-нибудь своим учительским чутьём, которое за тридцать лет вырастает у них вместо шестого чувства.
Сорок восемь параграфов он писать не собирался.
Поэтому писал двадцать четыре.
* * *
«Реформа Никона, — писал Август, ёрзая, — была направлена на унификацию церковных обрядов по греческому образцу. Изменения коснулись...»
Строчка. Две.
Он отложил ручку. Потёр глаза. Посмотрел на трещину в потолке. Восьмой приток. Он его раньше не заметил.
«Я его не заметил, — подумал Август. — Я, который видит судьбы людей насквозь. Который может прочитать человека, как книгу, за секунду. Не заметил трещину в собственном потолке. Ну и кто я после этого?»
«Писать», — ответил он себе.
Взял ручку.
И тут телефон на краю стола коротко завибрировал.
Август посмотрел на экран. Сообщение. С незнакомого номера. Он открыл.
«Привет. Это Костя. Звягинцев. Ну, с парты»
Август поднял брови.
Через несколько секунд — ещё одно:
«Извини, что поздно. Я номер из общего чата взял, Лена туда всех добавила. Надеюсь, ничего?»
Ещё через несколько секунд:
«Ты параграфы уже переписал? Я на одиннадцатом. У меня рука отваливается. Кажется, я уже пишу Смутное время во сне»
Пауза. Секунд тридцать. Потом:
«А ещё у меня под окном та ворона сидит. Ну, с урока. Кажется, она меня преследует»
И фотография.
Тёмная, смазанная, снятая явно на телефон через стекло. Ветка дерева в свете фонаря. И на ветке — чёрное пятно, в котором при желании и с хорошим воображением можно было угадать ворону. А можно было и не угадать.
Пауза. Минута. Август смотрел на фотографию.
Потом:
«Ладно, это глупо. Извини. Спокойной ночи»
И почти сразу, секунды через три, будто вдогонку, будто рука нажала «отправить» раньше, чем голова успела передумать:
«Я не из-за вороны написал, если что»
И больше ничего.
Август смотрел на экран.
На эти шесть сообщений, которые валились одно за другим, как камешки с горы. На «ну, с парты» в первом, которое, наверное, стирали и писали заново раза три. На смазанную ворону. На «это глупо». На последнее — короткое, торопливое, без точки.
И почувствовал, как у него сами собой ползут вверх уголки губ.
Не ухмылка. Не та кривая, ленивая ухмылка, которую он надевал, когда разговор заходил о вещах, про которые никто ничего не знает. Другая. Тёплая. Мягкая. Такая, какой он, кажется, не улыбался уже очень давно. Может быть, вообще никогда.
Вечер, который до этой минуты был безнадёжно испорчен параграфом про реформу Никона, вдруг стал… не таким уж и испорченным.
Август подумал. Потом напечатал:
«Девятнадцатый. Из двадцати четырёх»
Отправил. Подумал ещё. И дописал:
«Передай вороне, что я на её стороне»
Ответ пришёл через две секунды. Будто Костя всё это время сидел, уставившись в экран, и ждал.
«хах)»
И потом, чуть позже:
«Двадцать четыре?? За что??»
«За яти»
«Я даже не знаю, что это такое»
«Вот и не узнавай»
«Ладно) Спокойной ночи, Август»
Август посмотрел на это сообщение. На своё имя в конце.
«Спокойной», — написал он.
Положил телефон экраном вниз. Взял ручку. Посмотрел в тетрадь.
И поймал себя на том, что всё ещё улыбается.
* * *
Он перестал улыбаться. Медленно, как будто проверяя, получится ли.
Получилось. Но не сразу.
«Так, — подумал Август. — Стоп. Подожди».
Три дня назад. Всего три дня назад Елена Петровна привела в класс новенького и посадила к нему за парту, и Август внутренне застонал. Он помнил это чувство очень отчётливо — тоскливое, обречённое, как будто у него отобрали последний тихий угол в этом мире. «Прощай, спокойная жизнь», — думал он тогда. Он мечтал, чтобы новенького пересадили. Он думал, что вокруг него соберётся толпа, что будет шумно, что придётся разговаривать.
А сейчас он сидит в час ночи, с параграфом про Никона, и улыбается, потому что этот самый новенький прислал ему смазанную фотографию вороны.
Он ходил с ним до дома. Он делил с ним шоколадку. Он ловил на себе его взгляды на уроках — и не раздражался, а… Что? Что он делал? Ему было смешно? Приятно? Он ждал их?
Он, который годами не хотел, чтобы рядом кто-то сидел.
«Что со мной не так? — подумал Август. — Что вообще происходит?»
Он посмотрел в окно. На дом напротив. На то окно на шестом этаже, где всё ещё горел жёлтый свет.
Кто-то там тоже не спал. Кто-то там тоже, наверное, сидел над параграфами. И, наверное, тоже смотрел сейчас в окно.
На ветке под тем окном — Август прищурился — действительно сидело что-то чёрное. Маленькое. Нахохлившееся.
Ворона.
Август моргнул.
И в этот момент в его собственное окно постучали.
* * *
Тук. Тук-тук. Тук.
Негромко. Но настойчиво. Нервно. Как стучит человек, у которого очень мало времени.
Август повернул голову. Спокойно, без удивления, даже без особого интереса. Как поворачивают голову на звонок в дверь, когда знают, что пришёл курьер.
Встал. Подошёл к окну. Отодвинул штору.
И закатил глаза.
За стеклом, в воздухе, на высоте шестого этажа, висел Бан.
Белая роба, порванная на обоих плечах так, что обе руки торчали наружу. Противогаз. Висел прямо в свете уличного фонаря — в самом центре жёлтого круга, ярко, отчётливо, как на сцене. Без маскировки. Без всякой маскировки. Любой, кто сейчас выглянул бы в окно в любом из домов на этой улице, увидел бы маленькую фигурку в белом, парящую в воздухе у окна шестого этажа.
Любой. В том числе — из того окна напротив, где ещё горел свет.
Бан стучал в стекло маленьким бледным кулачком, покрытым шрамами. Быстро, часто, без остановки.
Август вздохнул. Поднял руку. И щёлкнул пальцами.
На всей улице разом погас свет.
Фонари. Окна. Вывеска круглосуточного на углу. Подсветка подъездов. Светофор на перекрёстке. Всё — одновременно, как будто кто-то повернул рубильник. Улица провалилась в темноту. Окно напротив — тоже. Где-то вдалеке растерянно гавкнула собака.
Август открыл окно.
— Заходи, — сказал он.
* * *
Бан влетел в комнату, как снаряд. Пронёсся до противоположной стены, развернулся, пронёсся обратно, завис посреди комнаты. Его трясло. Видно было, как трясутся плечи, руки, даже голова в противогазе.
«Август! — Голос взорвался у Августа в голове, звонкий, рваный, на одной истерической ноте. — Август, я нашёл, я нашёл, я нашёл! Я нашёл логово, Август, правда нашёл, настоящее, сам, один! Там сектанты, там балахоны, там церковь, там под церковью, там такое...»
— Тише, — сказал Август. Вполголоса. — Мама спит.
«Я тихо! — заверил Бан. Мысленно — хотя мысленно он и так был совершенно беззвучен для всех, кроме Августа. — Я тихо-тихо! Слушай! Слушай меня! Я полетел к реке, потому что на крышах ничего, а на реке — там люди! В воде! Обмазанные этой, ну, жижей, как у пустых, как у тех простых, ползучих, — только люди! Обычные люди! И без душ! Совсем! Как тот, на площадке! А потом фургон! И они их кидают! В реку! А я за фургоном! А там посёлок! Дачи! И там все… все… Август, там все люди как… как во сне! Как куклы! Они своих же тащат! Муж — жену! С кольцами! Бабушка — внука! Сами, своими руками! И не знают! Они спят! Внутри спят, а снаружи — ходят! И там гудит! У всех в голове гудит одно и то же! А потом церковь! Обычная церковь! А под ней — вот такая дырища! Огромная! Как метро! И там свечки, тысяча свечек! И люди! Сто человек! Может, двести! Ходят по кругу и гудят! И бьются головой об стенку! А балахонов — мало, они только смотрят! А посередине — алтарь! И кровь! И...»
Он захлебнулся. Замолчал на секунду.
«И там был дядька, — сказал он совсем другим голосом. Тихим. Тоненьким. — У алтаря. В свитере. С очками. Как учитель. И он меня увидел, Август. Я был спрятан. Совсем-совсем спрятан, как ты учил. А он всё равно увидел. Посмотрел прямо на меня. И поздоровался».
Август, который всё это время стоял у окна, скрестив руки на груди, чуть заметно напрягся.
— Что сказал?
«Сказал: "Здравствуй, малыш"». Пауза. «Сказал, что они меня ждали. Что я замёрз на крышах. Что столько ночей один». Ещё пауза — длинная. «Сказал — иди сюда, погрейся. Тут тебя никто не обидит».
Бан замолчал. Он висел посреди тёмной комнаты, обняв себя голыми руками за плечи, маленький, дрожащий.
«Он знал, — прошептал он. — Он знал, что я на крышах. Он знал, что я один. Откуда он знал, Август?»
Август молчал.
«И я… я испугался. Очень. И я… — Бан запнулся. — И я улетел. Прожёг дырку в потолке и улетел. Быстро-быстро. Сюда. А потом...»
Он замолчал опять.
И про колонны не сказал.
Про две колонны, которые медленно кренились. Про камень, падающий вниз. Про крик — один, короткий, оборвавшийся. Он открыл было рот — то, что у него было вместо рта, — и закрыл. Не смог. Слова не шли. Они застряли где-то внутри, тяжёлые, острые, как проглоченный осколок.
«… а потом я прилетел», — закончил он тихо.
И уставился в пол.
— Это ещё не всё, — раздалось у них за спиной.
* * *
Никита стоял у двери. Прислонившись к косяку, в своём длинном пальто, с тростью в руке. Появился он, как всегда, беззвучно и мгновенно — ни шороха, ни дуновения, — просто его не было, а потом он был.
Бан подпрыгнул в воздухе от неожиданности. Август даже не обернулся.
— Прости, что перебиваю, мелкий, — сказал Никита Бану. Негромко, без обычной насмешки. Потом посмотрел на Августа. — Милана.
— Что Милана?
— Её нет в Екатеринбурге.
Август медленно повернул голову.
— В каком смысле — нет?
— В прямом. — Никита оттолкнулся от косяка. — Я вёл её от школы, как ты сказал. Она вышла после шестого урока, пошла пешком, одна, без толпы. Дошла до своей высотки у реки. Зашла в подъезд. Я — следом. И всё. На лестнице её уже не было.
— Лифт?
— Не было лифта. Я смотрел. По-настоящему смотрел. — Никита постучал пальцем по виску. — Её след шёл по ступенькам — ровно, отчётливо, — до третьего этажа. А на площадке третьего этажа обрывался. Просто обрывался. Как ножом отрезали. Ни вверх, ни вниз, ни в квартиру, никуда. Как будто она шагнула в стену — и всё. Я прочесал весь дом, весь квартал, полгорода. Её нет. Нигде. Ни следа, ни отголоска, ничего.
Он помолчал.
— Её квартира пустая. Там только тётка её сидит. Опекунша. В кресле. Смотрит в стену. Не моргает. Я с ней пытался поговорить — она меня даже не услышала.
Август закатил глаза.
Не от раздражения. От чего-то другого. Устало, тяжело, медленно — как закатывают глаза люди, которые понимают, что вечер только что стал очень, очень длинным.
* * *
В комнате стало тихо.
Бан висел посреди комнаты, обняв себя. Никита стоял у двери, опершись на трость. Оба смотрели на Августа.
А Август думал.
Он стоял у тёмного окна, скрестив руки, глядя куда-то в чёрную пустоту погасшей улицы. Лицо у него было неподвижное. Совершенно неподвижное. Ни одна мышца не двигалась. Только глаза — карие, обычно сонные, ленивые, полуприкрытые, — сейчас были широко открыты, и в них что-то двигалось. Быстро, ровно, без остановки. Как шестерёнки в огромных часах.
Секунда. Десять. Тридцать. Минута.
Никита знал этот взгляд. Он видел его редко. Очень редко. Последний раз — семь лет назад, над лесом у Ладоги.
Бан этот взгляд не знал. Он смотрел на Августа, затаив дыхание, и ждал. Ждал, что Август сейчас скажет что-то — приказ, план, решение, «молодец, Бан» или «дурак, Бан», — что-нибудь.
Август поднял глаза.
— Идите, — сказал он.
Никита моргнул.
— Что?
— Идите. Оба. — Август разомкнул руки. — На сегодня всё. Заданий нет. Свободны. Отдыхайте.
— Август, — начал Никита. — Подожди. Там под Москвой сотня человек в подвале, там сектанты, там этот, в свитере. Милана пропала. Ты хочешь сказать, что мы просто...
— Да, — сказал Август. — Просто. Идите спать.
«Но я же нашёл, — тоненько сказал Бан. — Я же нашёл, Август. Логово. Я же...»
Август посмотрел на него.
Посмотрел долго. Внимательно. И Бану на секунду показалось — всего на секунду, — что Август видит. Всё. Колонны. Камни. Крик. Всё, что он не сказал.
Но Август смотрел не туда. Он смотрел на порванную робу, на трясущиеся голые руки, на исцарапанные стёкла противогаза. И думал о чём-то своём.
Он подошёл к Бану. Протянул руку. И положил ладонь ему на противогаз — на резину, на царапины, прямо на то место, где у человека была бы щека.
— Ты молодец, Бан, — сказал он. Тихо. Серьёзно. — Ты нашёл то, чего никто не мог найти. Ты не полез в драку, когда мог. Ты подумал о людях. Ты прилетел ко мне. Ты всё сделал правильно.
Бан застыл.
— А где она? — спросил Август. — Церковь. Помнишь, куда летел?
«Я не помню, — прошептал Бан. — Я на огонёк смотрел. На фару. Я по сторонам не смотрел, я не знаю… Там река была. И дачи. И село с солдатиком. И всё».
— Ясно, — сказал Август. И убрал руку. — Всё. Идите.
Никита ещё секунду смотрел на него. Потом медленно кивнул. Положил руку Бану на плечо. Подтолкнул к окну.
— Пошли, мелкий. Шеф думает.
«А… а куда мне?»
— Ко мне пойдёшь. — Никита вздохнул. — Переночуешь. У меня диван есть. Только чтобы не жёг ничего, понял?
«Понял», — сказал Бан.
У самого окна он обернулся. Посмотрел на Августа долгим взглядом мутных исцарапанных стёкол.
Потом они исчезли. Оба. Никита — бесшумно, как всегда. Бан — в короткой вспышке огня, которая на долю секунды осветила тёмную комнату и погасла.
Август остался один.
* * *
Он постоял у окна ещё минуту. Потом щёлкнул пальцами — и улица за окном снова зажглась. Фонари. Вывеска на углу. Светофор. Окна.
Окно напротив, на шестом этаже, — тоже. Жёлтое. Тёплое.
Август посмотрел на него. Потом задёрнул штору.
Сел на край кровати. Положил локти на колени. Сцепил пальцы.
И стал думать дальше. Уже спокойно, медленно, по порядку. Раскладывая всё по полочкам, как раскладывают инструменты перед работой.
Милана. След оборван. Как ножом, на площадке третьего этажа. Так не уходят сами. Так уводят. Или — так уходят туда, куда ведёт дверь, которой нет на этом свете. Где она сейчас — неизвестно. Найти её сегодня — невозможно. Если она завтра придёт в школу — можно будет попробовать снова. Если не придёт...
Значит, эта нитка пока оборвана.
Остаётся другая. Церковь.
Где она — неизвестно. Где-то под Москвой. Где-то у реки. Где-то за дачным посёлком, за селом с памятником солдату. Таких сёл в Подмосковье — сотни. Таких памятников — тысячи.
Лезть к Бану в голову за дорогой не имело смысла. Август знал это давно. Память у Бана путалась, как клубок ниток, с которым поиграл котёнок: всё там было, но всё — вперемешку, узлами, обрывками. Копаться в этом клубке — значит часами тянуть одну нитку и вытащить совсем не ту. А часов у Августа не было.
Значит, искать придётся по-другому.
И кроме того — Бана туда больше нельзя. Это ясно. Тот, в свитере, его видел. Видел сквозь маскировку, которую Август сам ставил ему, сам учил, — и которую до сегодняшнего дня не мог пробить никто. Ни пустые, ни жнецы, ни люди. А этот — пробил. Посмотрел и поздоровался. Мягко. Ласково. Как старому знакомому.
«Мы тебя ждали».
Значит, ждали. Значит, знали, что Бан в Москве. Знали, что он на крышах. Знали, что он один. Может быть, даже знали, что он прилетит. Может быть, весь этот фургон, вся эта река, все эти тела — может, всё это было приманкой. Ниточкой, которую нарочно оставили торчать, чтобы любопытный ребёнок за неё дёрнул.
Если Бан вернётся туда — его не отпустят второй раз. Его там очень ждут. И тепло, которое ему обещали, — оно настоящее. Оно может оказаться настоящим. И тогда Бан, который две недели сидел один на холодных крышах, который ночью смотрел в чужие окна на чужих мам, — Бан может пойти на это тепло. Сам. Добровольно.
Нет. Бана туда нельзя.
Никиту?
Никиту увидят тоже. Никиту даже легче увидеть, чем Бана, — его маскировка грубее, проще, на ней Август не сидел так долго. Если тот, в свитере, пробил маскировку Бана — Никиту он увидит, ещё когда тот будет подходить к воротам. И неизвестно, что там внизу, кроме сотни лунатиков и десятка балахонов. Неизвестно, кто ещё. Неизвестно, что ещё.
Гвардия? Гвардии нет. Гвардия — четырнадцать стариков в пустой школе, которые пока решают, нужен ли им Алгалон. А Алгалон их послал.
Август расцепил пальцы. Посмотрел на свои ладони.
«Придётся самому», — подумал он.
Без удовольствия. Без азарта. С той тяжёлой, усталой ясностью, с какой человек понимает, что домашку за него никто не сделает.
Он встал. Повёл плечами. Наклонил голову к одному плечу, к другому — в шее хрустнуло. Потянулся, сцепив руки над головой.
Посмотрел на стол. На тетрадь с параграфом про Никона. Девятнадцатый. Из двадцати четырёх.
«Потом», — подумал он.
И его не стало.
* * *
В подвале пахло пылью, сыростью и озоном.
Тот особенный, свежий, колючий запах, какой бывает в воздухе после грозы. Или рядом с трансформаторной будкой. Или там, где очень долго работали с чем-то, чему нет названия.
Август стоял посреди комнаты, которую не видел уже несколько лет.
Комната была небольшая. Метров двадцать. Низкий бетонный потолок, по которому тянулись старые трубы, обмотанные стекловатой. Голая лампочка на проводе — не горела. Свет давало другое: по всей комнате, на полках, на столах, на полу, что-то тихо светилось. Слабо, неровно, разными цветами — голубым, бледно-зелёным, тускло-лиловым, — как светятся в темноте гнилушки в старом лесу.
Над головой, за бетонным потолком, был дом.
Старый частный дом в Краснодаре, на тихой улице, засаженной абрикосами и шелковицей. Одноэтажный, кирпичный, с верандой, увитой виноградом, с летней кухней во дворе и будкой, в которой давно не жила собака. Отчий дом. Дом, где Август родился и вырос. Где мама варила варенье из абрикосов в огромном медном тазу. Где отец ещё жил с ними — недолго. Где Август прожил всё детство, пока они с мамой не уехали в Екатеринбург.
Теперь там жила бабушка.
Август слышал её сквозь потолок. Не ушами — по-другому. Она спала в своей комнате, на высокой кровати с металлическими шариками на спинке, под пуховым одеялом, и ей снилось что-то тихое и хорошее — кажется, огород. Помидоры. На кухне тикали ходики с кукушкой. На подоконнике спал кот Барсик, свернувшись бубликом.
Бабушка не знала про эту комнату. Никто не знал. Вход сюда был не из дома и не со двора. Вход сюда был только один — тот, которым пользовался Август. Изнутри.
Он огляделся.
Бардак. Тот самый, который он оставил здесь, уезжая. Только покрытый пылью — толстым, серым, мягким слоем, как снегом.
Столы — три старых письменных стола, сдвинутых вместе, — заваленные так, что не видно было столешниц. Линзы. Десятки линз — круглых, овальных, вогнутых, выпуклых, из стекла, из хрусталя, из чего-то прозрачного и не похожего ни на стекло, ни на хрусталь. Некоторые были вставлены в медные оправы, некоторые лежали просто так, россыпью, как леденцы. Одна — крохотная, с ноготь — светилась изнутри бледным голубым светом, и, если посмотреть сквозь неё, было видно, что за стеной не земля, а звёзды.
Приборы. Непонятные. Странные. Шкатулка из тёмного дерева с торчащими из неё медными стрелками, которые медленно, сами по себе, поворачивались — все в одну сторону, как стрелки компаса, только указывали они не на север. Стеклянный шар на подставке, внутри которого что-то клубилось и иногда вспыхивало крошечными молниями. Песочные часы, в которых песок сыпался вверх.
У стены — телескоп. Старый, латунный, на треноге. Направленный не в потолок, не в окно (окон здесь не было), а прямо в глухую бетонную стену. Август помнил: в него было видно что-то очень далёкое. Не в пространстве. В другом.
На вешалке у двери — шапки. Вязаные детские шапочки, обычные, с помпонами — только в каждую были вшиты камни. Разные. Красные, синие, чёрные, прозрачные. Маленький Август надевал их, чтобы слышать то, что нельзя услышать ушами.
На полках — банки с чем-то. Коробки с чем-то. Свёртки. Тетради — школьные, в клетку, исписанные мелким детским почерком, с формулами, рисунками, схемами. На обложке одной фломастером: «ТЕЛО. ПОПЫТКА 41». На другой: «ТЕЛО. ПОПЫТКА 42 — ПОЛУЧИЛОСЬ!!!» — и три восклицательных знака, и рожица.
Здесь он сделал Никите новое тело. Здесь, за этими столами, семилетний мальчик с разбитыми коленками и банкой компота под рукой месяц за месяцем учился, как устроен человек. Не по книжкам. По-настоящему. Изнутри.
Август провёл пальцем по одной из тетрадей. Палец оставил в пыли чистую дорожку.
А потом посмотрел в дальний угол.
* * *
Там стояла колба.
Огромная, метра два с половиной в высоту, от пола почти до самого потолка. Стеклянный цилиндр на тяжёлом бронзовом основании, покрытом символами, которые медленно светились — то ярче, то тусклее, как дыхание. Сверху колбу закрывала бронзовая крышка, от которой к потолку уходили толстые провода.
Колба была наполовину прикрыта тканью. Старой белой простынёй, которую Август когда-то набросил сверху, уезжая, — небрежно, наспех, так что она сползла на одну сторону и висела, открывая половину стекла.
Внутри колбы светилась жидкость. Прозрачная, чуть голубоватая, неподвижная, как вода в горном озере.
А в жидкости плавал мальчик.
Не тело. Не совсем тело. Что-то тоньше, прозрачнее, легче. Эфирное. Как будто его соткали из света и тумана. Сквозь него можно было разглядеть заднюю стенку колбы — смутно, как сквозь матовое стекло. Он висел в жидкости неподвижно, с закрытыми глазами, чуть согнув колени, раскинув руки — так, как висят в воде, когда отдаются течению.
Ему было на вид лет двенадцать-тринадцать. Тонкий, хрупкий, изящный. С лицом удивительной, почти нечеловеческой красоты — мягкие черты, высокие скулы, длинные ресницы, бросающие тень на щёки. Волосы — белые. Не седые — белые, как первый снег, как лунный свет, как пена на гребне волны. Они доходили ему до плеч и медленно колыхались в жидкости вокруг головы, как водоросли, как белое пламя.
Он был прекрасен. И он был неживой.
Не мёртвый. Неживой. Как картина. Как статуя. Как песня, которую написали, но ни разу не спели.
Август подошёл к колбе. Встал перед ней. Посмотрел на мальчика сквозь стекло.
Это был его самый главный эксперимент. Самый амбициозный. Самый безумный. Не тело — тело он научился делать давно, ещё на Никите. Это было другое.
Душа.
Он пытался создать душу.
Не перенести — как перенёс Никиту из старого тела в новое. Не починить — как чинил разорванные нити тех детей в школе. А сделать. С нуля. Из ничего.
Самую обычную. Ничего особенного, ничего нового, ничего невиданного. Такую же, как у мамы. Как у Паши. Как у кассирши в магазине, у пьяницы на лавочке, у девушки в короткой шубе у московского бара. Ту самую душу, которая есть у каждого человека на земле.
Каждый день на земле рождаются сотни тысяч детей, и каждый получает её даром. Просто так. Ни за что. Ни один из них её не заслужил и не заработал — она просто есть.
А Август, который знал больше, чем кто-либо на этой земле, не мог сделать ни одной.
Почти мог.
Все компоненты были здесь. Все до одного — он знал это наверняка, он проверял это тысячу раз. Свет. Память. Чувство. Форма. Время. Связь с миром. Связь с другими. Всё то, из чего складывается душа, — всё лежало в этой колбе, правильно, точно, в нужной пропорции, сплетённое в нужном порядке.
Кроме одного.
Одного компонента не хватало. Одного-единственного. Последнего. Того, что превращает всё это — прекрасное, сложное, идеально собранное — в живое. Того, что зажигает. Как спичка, которую подносят к сложенному костру.
И Август не знал, что это.
Он искал годами. Перебрал всё, что мог перебрать. Всё, что знал, а знал он больше, чем кто-либо на этой земле. Всё, что нашёл в других мирах, за краем, там, куда не ходит никто. Ничего не подходило. Ничего не зажигало.
И в конце концов он понял одну вещь. Только одну.
Есть лишь одно существо, которое знает, что это за компонент. Которое умеет его делать. Которое, может быть, только и умеет — только оно, и больше никто, никогда, нигде.
Бог.
А к Богу у Августа вопросов было много. И ответов — ни одного.
Эксперимент был отложен. В долгий ящик. На неопределённый срок. Мальчик с белыми волосами висел в своей колбе, прекрасный и пустой, и ждал. Уже несколько лет. Может быть, будет ждать вечно.
Август смотрел на него долго.
Потом протянул руку и поправил сползшую простыню. Натянул её обратно, на стекло. Аккуратно, бережно, как поправляют одеяло на спящем.
— Спи, — сказал он тихо. — Я ещё вернусь.
И отвернулся.
* * *
В стене справа от колбы была дверь.
Тяжёлая, металлическая, без ручки, без замочной скважины, без петель. Просто прямоугольник тёмного металла, вделанный в бетон. По краям у неё, по всему контуру, тонкой линией светились символы. Там, за этой дверью, было хранилище.
Артефакты.
Всё, что Август сделал за эти годы. Мечи, которые режут не сталь, а судьбу. Щиты, которые держат не удар, а время. Кольца, браслеты, амулеты, посохи, плащи. Оружие, которым семь лет назад сражалась гвардия у Ладоги. То, что осталось от него, — то, что вернули после войны те, кто выжил. И то, что осталось лежать там, на поляне, вместе с теми, кто не выжил, Август потом собирал по одному, неделями, сам.
Трость Никиты тоже была оттуда.
Трость с золотым львом, которую Август сделал для Никиты вскоре после того, как сделал ему тело. Чтобы было на что опереться — первое время, пока Никита учился ходить в новых ногах. А потом — чтобы было чем защищаться. А потом — чтобы было чем открывать двери, которые обычным людям не открыть. Трость, которая рвёт чистилище, как бумагу. Трость, которая сшибает неупокоенных, как кегли. Трость, которая слушается Никиту, как продолжение руки.
Самый сильный артефакт из всех, что когда-либо держала в руках гвардия. Второй по силе из всего, что Август когда-либо сделал.
Август прошёл мимо этой двери. Не остановился. Даже не посмотрел.
Сегодня ему нужен был не второй.
* * *
В углу, за колбой, за стеллажом с банками, в стене была ещё одна дверь.
Не металлическая. Деревянная. Старая. Двустворчатая, с облупившейся коричневой краской и мутными стёклами в верхней половине, забранными в частый переплёт. Над ней — полукруглое окошко с цифрами, как в старых домах. Сбоку — две кнопки: «вверх» и «вниз». Только «вверх» была замазана краской.
Лифт.
Перед дверью лифта, на полу, громоздились книги.
Огромные. Тяжёлые. Фолианты в переплётах из кожи — потрескавшейся, почерневшей, такой древней, что она стала похожа на кору. Из дерева. Из камня — тонких каменных пластин, скреплённых медными кольцами. Из чего-то вообще непонятного, сероватого, похожего на высохшую кожу какого-то огромного животного, которого давно нет на свете. Свитки. Связки табличек — глиняных, с клинописью; и ещё более старых, с письменами, которые не были похожи ни на клинопись, ни на иероглифы, ни на что, что когда-либо находили археологи.
Этим книгам было не четыре тысячи лет, как пирамидам. И не пять, как первым шумерским табличкам. Им было больше. Гораздо больше. Они были написаны тогда, когда на месте пирамид ещё шумел лес, а на месте Шумера плескалось море. Написаны теми, о ком не помнит ни одна легенда. На языке, которого не знает ни один человек на земле.
Кроме одного. На этом самом языке Август зачаровал ручку, которая потом написала ему двенадцать параграфов с ятями.
Любой историк на земле отдал бы за одну такую табличку душу. Любой музей мира — всю свою коллекцию. Здесь их были сотни. Свалены в кучу перед дверью лифта, как старые газеты в прихожей.
Август подошёл к двери.
Поставил ногу на верхний фолиант — огромный, в чёрном каменном переплёте, с застёжками из чего-то, похожего на зуб. И небрежно, одним движением, отпихнул всю стопку в сторону. Книги поехали по пыльному бетонному полу, разъехались, рассыпались. Глиняная табличка соскользнула, упала, звякнула. Не разбилась.
Август нажал на кнопку «вниз».
Где-то в глубине, за стеной, что-то загудело, залязгало, заскрежетало, как будто проснулся огромный старый механизм. Цифры в полукруглом окошке над дверью дёрнулись. Стрелка поползла. Потом остановилась.
Двери разъехались — с таким скрипом, будто им было мучительно больно. Медленно. Рывками. Одна створка застряла на полпути, и Августу пришлось помочь ей рукой.
Кабина была крохотной. Деревянные стены, обитые тёмно-красным бархатом, вытертым до дыр. Латунные поручни, позеленевшие от времени. Маленькое мутное зеркало. Лампочка под потолком в стеклянном плафоне, мигающая. И панель с кнопками — десятки кнопок, от пола до потолка, костяных, пожелтевших, на каждой — свой символ. Ни одной цифры.
Август вошёл. Не глядя нажал одну из кнопок — ту, что в самом низу, без символа. Просто гладкую.
Двери закрывались ещё дольше, чем открывались. Скрипели, дёргались, застревали. Наконец сошлись — с глухим деревянным стуком.
Пауза.
А потом кабину рвануло.
Не вниз. Не вверх. Куда-то. Сразу во все стороны. Как будто она сорвалась с троса и полетела — и не падала, а неслась. Её швырнуло влево, так что Август ударился плечом о бархатную стенку. Потом вправо. Потом вперёд — и он еле удержался за поручень. Потом — непонятно куда, в сторону, которой нет в нормальном пространстве, и на секунду у Августа закружилась голова, а в мутном зеркале отразилось сразу три Августа, и все трое смотрели в разные стороны.
Это было похоже на метро. На старый вагон метро, который несётся по туннелю, раскачиваясь, громыхая, вздрагивая на стыках рельсов, и тебя мотает из стороны в сторону, и ты держишься за поручень, и за окном — темнота. Только у лифта не было окон. И туннель был проложен не под землёй.
Август стоял, держась за латунный поручень, и спокойно смотрел на мигающую лампочку. Его мотало. Ему было всё равно. Он ездил на этом лифте сотни раз.
Толчок. Ещё толчок. Резкое торможение — такое, что ноги чуть не оторвались от пола.
Тишина.
Двери медленно, со скрипом, разъехались.
* * *
Август вышел.
Под ногами был камень. Узкая, длиной в сотни метров, каменная дорожка — без перил, без ограждения, шириной метра в два. Она тянулась от дверей лифта вперёд, прямая, как стрела, и уходила куда-то в полумрак.
А по обе стороны от неё — ничего.
Пропасть.
Август не смотрел вниз. Он знал, что там. Ничего. Темнота, у которой нет дна. Если уронить туда камень — он не упадёт. Он будет падать вечно.
Над головой — то же самое. Потолка не было. Только темнота, уходящая вверх — так же бесконечно, как вниз.
А стены — стены были видны.
Далеко. Очень далеко, может быть, в километре, может быть, дальше — здесь трудно было понять расстояния. Огромные, отвесные, уходящие вверх и вниз в бесконечную темноту, они окружали это пространство со всех сторон, как стенки исполинского колодца.
И стены эти были покрыты кубами.
Кубы выступали из них. Тысячи. Миллионы. Разных размеров — от совсем крохотных, с ладонь, до огромных, с многоэтажный дом. Они росли из стен, как кристаллы из породы, — громоздились друг на друга, наползали один на другой, выдвигались вперёд, уходили вглубь, образуя бесконечный, безумный, геометрический рельеф. Как будто кто-то пытался высечь в этих стенах всё, что только можно высечь в форме куба, — и не остановился.
И по каждому ребру каждого куба, по каждой грани, по каждому краю бежал свет.
Синий. Холодный. Глубокий. Как свет далёкой звезды. Как свет, который бывает в глубине океана, где никогда не было солнца. Он тёк по рёбрам кубов тонкими светящимися линиями, медленно, едва заметно пульсируя, — и от этого всё огромное пространство было наполнено мягким, призрачным, голубым сумраком. Достаточно, чтобы видеть. Недостаточно, чтобы рассмотреть.
Тишина здесь была абсолютная. Ни звука. Ни ветра. Ни эха. Даже шаги Августа по каменной дорожке не звучали. Как будто звуку здесь нечем было жить.
Август шёл вперёд.
Не торопясь. Руки в карманах толстовки. По узкой каменной дорожке над бесконечной пропастью, среди миллионов синих светящихся линий. Шёл так, как шёл бы по школьному коридору. Как по парку. Как по дороге домой.
Дорожка вела к центру.
Там, посреди пустоты, висела площадка. Огромная, круглая, каменная, метров пятьдесят в поперечнике. Ни на чём не держалась — просто висела в темноте, как остров в океане. Гладкая, ровная, без единой трещины, тёмно-серая, почти чёрная. Дорожка от лифта упиралась в её край.
Август ступил на неё.
В самом центре площадки, на небольшом каменном постаменте — простом, низком, по колено, — что-то вращалось.
* * *
Куб.
Он висел в воздухе над постаментом, сантиметрах в тридцати. Ни на чём не держался. Чуть больше баскетбольного мяча. Тёмный — не чёрный, а тёмно-тёмно-серый, графитовый, глубокий, как ночное небо за городом, когда не видно ни одной звезды.
Он был разделён на части. Восемь одинаковых маленьких кубиков — два на два на два, — как те скоростные головоломки, которые подростки собирают на время, щёлкая пальцами.
И он двигался.
Он вращался вокруг своей оси — медленно, плавно, величественно, как вращается планета. Но не только. Его части тоже двигались. Постоянно. Беспрерывно. Грани поворачивались — одна, другая, третья, — сдвигались, менялись местами, щёлкали беззвучно, как будто куб всё время, безостановочно, пытался сам себя собрать. Поворот. Ещё поворот. Ещё. Искал какую-то правильную комбинацию, какое-то единственное верное положение. И не находил. И продолжал искать.
Иногда по его граням пробегал свет. Тот же синий, что и на стенах, — но живее, ярче, быстрее. Тонкая светящаяся линия вспыхивала на одном ребре и бежала по кубу, перескакивая с грани на грань, как искра по бикфордову шнуру. И гасла. А через несколько секунд вспыхивала снова — в другом месте.
Вокруг куба воздух чуть заметно дрожал. Как дрожит над раскалённым асфальтом. Это было поле. Невидимое, неслышимое, но плотное, как стекло. Оно не давало к кубу прикоснуться. Никому. Никогда. Протяни руку — и пальцы упрутся в пустоту, мягкую и непробиваемую, как воздух в надутом мяче. Куб нельзя было взять. Нельзя было подержать. Нельзя было остановить.
Он никогда не бывал в покое.
Август остановился перед постаментом.
И долго смотрел на куб.
Это был он. Тот самый. Тот, о котором Никита когда-то рассказал перепуганной женщине посреди серого поля чистилища. Куб, который исполняет любое желание.
Вообще любое.
Самое сильное, что Август когда-либо создал. Самое сильное, что вообще существовало на этой земле — и, может быть, не только на этой. Первое. То, рядом с чем трость Никиты была просто палкой.
Ради него Август уходил туда, за край. Не один раз. Ради него он скитался по другим мирам, по другим измерениям, по местам, у которых нет названий, — годами. Ради него его не было здесь, когда люди в белых халатах открыли дверь в лесу под Ладогой. Ради него его не было, когда гвардия два года дралась с пустыми и умирала. Он был там. Искал. Собирал. По кусочку. По грани.
И почти собрал.
Почти.
Куб вращался перед ним. Грани щёлкали. Поворот, поворот, поворот. Синяя искра пробежала по ребру и погасла.
Он не собирался.
«Незавершён», — подумал Август.
Он подумал это с досадой. С тяжёлой, глухой, давно привычной досадой — как думают о незаконченной работе, которая висит над тобой годами и никак не даётся. Чего-то не хватало. Где-то была ошибка. Какая-то одна грань стояла не на своём месте, и куб это знал, и мучился, и вертелся, и искал её, искал, искал — и не мог найти. И Август не мог.
Незавершённый куб работал. Но не так, как должен был. Не полностью. Не надёжно. Не предсказуемо. Использовать его — всё равно что стрелять из ружья, у которого треснул ствол. Может, выстрелит. Может, разорвётся в руках.
Август не хотел им пользоваться. Не хотел уже много лет. Он и пришёл сюда сегодня с тем же чувством, с каким идут к зубному.
Но выбора не было.
Лунатики, бредущие по кругу вокруг алтаря. Сотня спящих людей в подземелье под Москвой. Тела в чёрной жиже в камышах. Девочка, которая исчезла на площадке третьего этажа. И человек в свитере с ромбиками, который видит сквозь маскировку и разговаривает с испуганными детьми голосом мамы.
Против всего этого нужно было идти с чем-то большим, чем просто он сам.
И ещё — всё это нужно было сначала найти. Где-то под Москвой, у реки, среди сотен одинаковых сёл и тысяч одинаковых церквей. Найти место, которое прячут. Которое накрыто чем-то таким, сквозь что не пробивается даже крик Бана.
Куб мог найти что угодно. Должен был мочь. Если, конечно, сработает как надо. Если не сработает — Август не знал, что тогда. Это была не уверенность. Это была надежда.
«Ладно, — подумал Август. — Ничего не поделаешь».
И вытянул руку.
* * *
Он не стал тянуться к кубу. Не стал пытаться его взять. Взять его было нельзя. Никому. Даже ему.
Он сделал другое.
Резко, коротко, одним движением — будто отгонял от лица табачный дым или разгонял туман над водой — он провёл раскрытой ладонью по воздуху. Наискосок. Прямо сквозь то место, где висел куб. Сквозь поле, сквозь дрожащий воздух, сквозь вращающиеся грани.
И куб растаял.
Как дым. Как плотный белёсый пар над кипящим чайником, когда проводишь сквозь него рукой. Он поплыл, размылся, потерял очертания — грани, рёбра, синие искры, всё смешалось в одно тёмное, клубящееся, полупрозрачное облако, — и это облако закрутилось вокруг руки Августа, вокруг его пальцев, вокруг запястья, втянулось, впиталось, растворилось.
И исчезло.
Над постаментом было пусто. Только воздух ещё чуть заметно дрожал, как дрожит над остывающим асфальтом.
Куба не было видно.
Но он не исчез. Август это чувствовал. Он был здесь. Рядом. Совсем рядом — так близко, как никогда. Не в руке, не в кармане, не за спиной — а где-то вокруг, в воздухе, в пространстве, которое Август занимал. Невидимый. Неосязаемый. Вращающийся, щёлкающий гранями, ищущий сам себя.
И послушный. Впервые за много лет — под контролем.
Август опустил руку. Постоял ещё немного на огромной каменной площадке посреди пустоты, среди миллионов синих линий, в абсолютной тишине.
Где-то там, наверху, за километрами камня и бесконечностями пустоты, бабушке снился огород. Тикали ходики с кукушкой. Спал кот Барсик.
Где-то там, в Екатеринбурге, на столе под зелёной лампой лежала тетрадь с недописанным девятнадцатым параграфом. И в доме напротив, на шестом этаже, горело жёлтое окно.
Где-то там, под Москвой, в подземелье под маленькой сельской церковью, разбирали завал. И человек в сером свитере с ромбиками стоял у алтаря, сложив руки на животе, и смотрел вверх — на круглую дымящуюся дыру в своде, сквозь которую были видны звёзды. И улыбался.
Август закрыл глаза.
И впервые за много лет попросил куб о чём-то напрямую. Тихо. Без слов. Одним намерением — как просят, когда очень нужно и не очень верят.
«Найди».
Где-то совсем рядом, в пустоте вокруг него, беззвучно щёлкнула грань.
И Август исчез.












Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.