Глава 6 / Куб / Ищенко Иннокентий
 

Глава 6

0.00
 
Глава 6

 

Тайга просыпалась медленно.

Сначала посветлело небо на востоке — не порозовело даже, а выцвело из чёрного в тёмно-синее, потом в серое, потом в бледное, водянистое золото. Потом первые лучи легли на верхушки деревьев, и тайга загорелась.

Был октябрь, и лиственницы стояли жёлтые. Не просто жёлтые — золотые, медные, янтарные, рыжие, всех оттенков, какие только бывают у огня. Они поднимались над тайгой, как факелы, и между ними чернели тёмные, почти синие в утреннем свете кедры — тяжёлые, могучие, с кронами, похожими на грозовые тучи. Пихты стояли ровными тёмными свечами. Внизу, у подножия, белели стволы берёз — уже почти голых, с последними листьями, дрожащими на ветру, как мелкие монетки.

И так — до самого горизонта.

Тайга лежала внизу огромным пёстрым ковром, складками, волнами, холм за холмом, сопка за сопкой, и не было ей конца. Над распадками висел утренний туман — молочный, густой, неподвижный, будто кто-то налил в низины парного молока. Из тумана торчали верхушки кедров, как острова. Далеко-далеко, на самом краю видимого мира, сквозь дымку блестела река — тонкая серебряная нитка, которая петляла между сопками, то пропадая, то появляясь вновь. Над рекой медленно кружила какая-то большая птица. Отсюда она казалась не больше мошки.

Воздух был холодный, острый, как родниковая вода, и пах смолой, прелой хвоей, грибами и далёким снегом. Снег ещё не лёг — но уже был где-то рядом, за сопками, и тайга это знала.

На краю невысокого скалистого обрыва, над всем этим простором, стоял дом.

Простой. Бревенчатый, приземистый, под тёмной от времени тесовой крышей, поросшей по краю мхом. Брёвна — толстые, в обхват, потемневшие до цвета крепкого чая — были подогнаны друг к другу так плотно, что между ними не пролезло бы и лезвие ножа. Наличники на окнах — резные, и резьба не магазинная, ручная: еловые ветви, сплетённые с какими-то угловатыми знаками, похожими на буквы забытого алфавита. На коньке крыши — вырезанная из цельного куска дерева голова медведя.

Из трубы шёл дым — ровный, неторопливый, прямой, как струна.

Внутри было тепло.

Не просто тепло — уютно до того, что щемило сердце. В углу дышала жаром большая русская печь, побелённая, с лежанкой, на которой лежал свёрнутый тулуп. В печи потрескивали берёзовые поленья, и по стенам гуляли мягкие рыжие отсветы. Пахло хлебом, дымом, сушёными травами — их пучки висели под потолком вдоль всей матицы: зверобой, чабрец, душица, багульник. На столе, выскобленном добела, стоял пузатый медный чайник и лежал каравай под льняным полотенцем. Пол был застелен домоткаными половиками. У окна — кресло, вырезанное, кажется, из одного огромного корня, с наброшенной на спинку медвежьей шкурой. На полке над ним — ряд маленьких деревянных фигурок. Люди. Десятки людей, каждый размером с ладонь, у каждого — своё лицо. Некоторые недоделанные.

Всё здесь было сделано руками. Медленно, тщательно, с той особой заботой, с какой делают для себя люди, которые никуда не торопятся и никого не ждут.

В доме никого не было.

* * *

За домом кто-то колол дрова.

Звук разносился над обрывом — тяжёлый, гулкий, мерный. Тук. Пауза. Хрясь. Пауза. Тук. Пауза. Хрясь. Как удары огромного сердца.

Человек, коловший дрова, был огромен.

Два метра роста, может, чуть больше. Широкий, как дверной проём, с плечами, на которых, казалось, можно было унести небольшую лодку. Он стоял в одной холщовой рубахе с закатанными до локтей рукавами, и пар поднимался от его спины и плеч в холодный утренний воздух. Руки — толстые, перевитые жилами, покрытые старыми белыми шрамами, будто кто-то долго и старательно расписывал их ножом. Борода — густая, рыжевато-седая, заплетённая на конце в короткую толстую косу. Волосы — того же цвета, длинные, стянутые на затылке кожаным шнурком. Левую сторону лица, от виска через щёку к самому подбородку, пересекал широкий бугристый шрам, и из-за него левый угол рта был вечно чуть опущен — так, что лицо казалось не просто хмурым, а хмурым всегда, раз и навсегда.

Глаза — светлые, серые, холодные, как речной лёд в ноябре.

Алгалон.

Он поставил на колоду очередную чурку — берёзовую, толщиной в обхват, такую, какую двое обычных мужиков поднимали бы вдвоём, кряхтя. Поставил одной рукой. Перехватил топор — длинный, тяжёлый, на рукояти, отполированной ладонями до блеска. Замахнулся.

Хрясь.

Чурка раскололась пополам, как спелый арбуз. Половинки разлетелись в стороны и упали в траву.

Он поставил следующую. Хрясь. И следующую. Хрясь.

Ни одного лишнего движения. Ни одного повторного удара. Каждый замах — точный, экономный, страшный в своей силе. Так не колют дрова. Так рубят. Человек с таким замахом когда-то рубил не берёзу.

Когда куча расколотых поленьев выросла ему по пояс, Алгалон вогнал топор в колоду, нагнулся и сгрёб охапку — такую, что из-за неё не стало видно его головы. Понёс к дровянику — длинному навесу у стены дома, где поленницы были сложены так ровно, будто их выкладывали по линейке. Уложил. Вернулся. Сгрёб ещё.

Четыре ходки.

Потом он выпрямился, вытер рукавом пот со лба, отряхнул с бороды древесную труху и подошёл к самому краю обрыва.

Постоял.

Внизу лежала тайга. Туман в распадках начал расползаться, рваться клочьями, и сквозь него проступали золотые лиственницы. Река вдали заблестела ярче. Птица всё так же кружила над ней — теперь было видно, что это орлан.

Алгалон смотрел вдаль долго. Лицо у него ничего не выражало. Ни радости, ни покоя, ни грусти. Просто смотрел — как смотрят на то, что видели тысячу раз и будут видеть ещё тысячу.

Потом развернулся и пошёл в дом.

* * *

Вышел он через несколько минут, уже одетый для леса: потёртая куртка из толстой кожи, подбитая мехом, тяжёлые сапоги, на поясе — широкий охотничий нож в ножнах, на плече — старая двустволка с прикладом, тёмным от времени и рук. За спиной — заплечный мешок, из которого торчал моток верёвки. В руке — топорик, поменьше колуна, лёгкий, с узким лезвием.

Он не оглянулся на дом. Шагнул с поляны в лес — и тайга сомкнулась за ним, как вода.

* * *

В тайге было тихо.

Не мёртвой тишиной — живой. Той, что состоит из тысячи маленьких звуков, которые не замечаешь, пока не прислушаешься. Где-то высоко в кронах перекликались кедровки — резко, сварливо, будто ругались из-за шишки. Простучал дятел — дробно, деловито, и замолчал. В мху у самых ног что-то шуршало: мышь, или бурундук, или просто оседающая хвоя. Ветер шёл по верхушкам деревьев — широко, протяжно, как дыхание, — а внизу его почти не было.

Свет падал сквозь кроны косыми столбами, и в этих столбах кружилась мелкая золотая пыль. Там, куда он падал, мох вспыхивал изумрудным, ягоды брусники на кочках горели, как рассыпанные бусы, а паутина между ветками — серебром, с каплями росы, нанизанными, как жемчуг.

Под ногами пружинил мох — толстый, мягкий, по щиколотку. Кое-где из него торчали шляпки грибов: подберёзовики, какие-то бурые, крепкие. Огромный мухомор — красный, как пожарная машина, в белых крапинах, — стоял у корней кедра, словно нарочно выставленный напоказ.

Алгалон шёл бесшумно.

Это было странно — такой огромный, тяжёлый, в сапогах, — а ни одна ветка не хрустнула под ногой. Он ступал так, будто знал каждую кочку, каждый корень, каждую яму под мхом. Может, и знал. Он здесь жил давно.

Через полчаса он вышел к ручью. Узкий, быстрый, прозрачный до самого дна, где лежали обкатанные разноцветные камни. Вода журчала, перекатываясь через них, и звук был такой чистый, такой живой, что хотелось остановиться и просто слушать. Алгалон не остановился. Перешагнул ручей — одним шагом, — и пошёл дальше, вверх по склону, туда, где кедры стояли гуще и темнее.

У одного из них он наконец замедлил шаг.

Дерево было ничем не примечательное. Кедр как кедр — старый, толстый, с шершавой, бурой, растрескавшейся корой. Таких здесь были сотни. Таких здесь были тысячи.

Алгалон остановился перед ним. Снял рукавицу. И медленно, почти ласково провёл широкой ладонью по коре.

Кора вспыхнула.

Под его рукой, прямо на стволе, проступили знаки. Угловатые, острые, вырезанные будто бы изнутри дерева. Они засветились мягким, ровным, голубовато-белым светом — как светится лёд, когда сквозь него смотрит солнце. Один знак, другой, третий. Целая цепочка рун, сверху вниз, от уровня его глаз до самых корней.

Алгалон смотрел на них, не убирая руки. Свет был ровный. Без мерцания. Без трещин.

Он кивнул сам себе. Натянул рукавицу и пошёл дальше.

Шагов через двести — следующий кедр. Такой же неприметный. Ладонь по коре — руны. Ровный голубой свет.

Ещё через двести — лиственница. Руны. Свет.

Потом пихта. Потом снова кедр. Потом старая, полузасохшая берёза, которая, казалось, вот-вот рухнет, — но и на ней под его рукой засияла ровная цепочка знаков.

Алгалон шёл по кругу. Широкому, в несколько километров, кругу, в центре которого стоял его дом. Каждое дерево на этом круге было частью ограды. Невидимой, неслышимой, неощутимой — пока не попробуешь пересечь её без спроса.

Все руны горели ровно.

Лицо у Алгалона чуть разгладилось. Едва заметно. Если бы кто-то знал его много лет, он, может быть, назвал бы это довольством.

* * *

Косулю он заметил, когда проверял одиннадцатое дерево.

Мелькнуло что-то рыжевато-серое в просвете между стволами, метрах в ста вниз по склону. Мелькнуло — и замерло.

Алгалон замер тоже. Рука так и осталась на коре, руны так и светились под ладонью. Он медленно, очень медленно убрал руку — свет погас — и опустился на одно колено за стволом.

Сибирская косуля. Самец, молодой, с короткими, ещё не до конца окрепшими рожками о трёх отростках. Он стоял на маленькой прогалине, по колено в высокой жёлтой траве, и щипал что-то у корней поваленного дерева. Уши — большие, подвижные — поворачивались туда-сюда, как локаторы. Белое пятно на заду — «зеркало» — светилось в полумраке, как сигнальный фонарь.

Ветер тянул от косули к Алгалону. Хорошо.

Он снял с плеча двустволку. Переломил, проверил патроны — пулевые, в обоих стволах. Защёлкнул. Беззвучно.

И пошёл.

Не прямо — по дуге, вниз и вбок, прячась за стволами, перетекая от одного к другому, как тень от облака. Двухметровый, огромный, в тяжёлой куртке — он двигался так, что даже мох под ним, кажется, не приминался. Косуля подняла голову. Повела ушами. Алгалон застыл за кедром, не дыша. Косуля постояла, фыркнула и снова опустила голову к траве.

Ещё двадцать шагов. Ещё десять.

Шестьдесят метров. Открытая линия, между двумя лиственницами, прямо на прогалину.

Алгалон поднял ружьё. Приклад лёг в плечо, как влитой. Щека — к ложу. Он выдохнул — медленно, до конца, — и в этой паузе между выдохом и вдохом, когда тело становится неподвижным, как камень, нажал на спуск.

Выстрел раскатился по тайге гулким эхом, отразился от сопок, ушёл вдаль. С кедров сорвались, заорав, кедровки.

Косуля подпрыгнула — высоко, всеми четырьмя ногами сразу, — и упала в траву. Дёрнулась один раз. Затихла.

Алгалон опустил ружьё. Постоял. Потом подошёл, присел рядом. Положил ладонь косуле на шею — на тёплую, ещё живую на ощупь шерсть.

— Спасибо, — сказал он тихо, глухо, в бороду. Первое слово за всё утро.

Потом достал нож и принялся за работу.

* * *

Домой он вернулся к полудню, неся тушу на плечах, как пастух несёт ягнёнка, — легко, будто она ничего не весила. Пятнадцать килограммов, а может, и все двадцать — ему было всё равно.

За домом, под навесом, стоял разделочный стол — толстая лиственничная плаха на четырёх чурбаках, потемневшая и иссечённая ножом. Алгалон сбросил на неё косулю, повесил двустволку на гвоздь, скинул куртку, снова закатал рукава.

Работал он молча и быстро. Так, как работает человек, который делал это тысячу раз. Нож ходил в его огромных руках точно, аккуратно, почти нежно — без единого лишнего движения, без единого лишнего надреза. Шкура отходила целым пластом. Мясо ложилось на стол ровными кусками: окорока, лопатки, вырезка, рёбра. Кости — отдельно, собакам, которых у него не было, или в бульон. Ничего не пропадало.

Солнце перевалило за полдень и косо светило под навес. Где-то внизу, под обрывом, шумела тайга. Из трубы всё так же поднимался дым.

Алгалон отделил лопатку, отложил в сторону. Взялся за рёбра.

И остановился.

Нож замер на полпути. Огромная спина под холщовой рубахой не напряглась — нет. Просто перестала двигаться. Совсем. Как у медведя, который учуял что-то в ветре и ещё не решил, что с этим делать.

Он не обернулся.

— Зачем пришёл? — спросил он.

Голос был низкий, хриплый, тяжёлый, как камень, который катится с горы.

* * *

Позади него, на краю поляны, у самой кромки леса, стоял Никита.

Он появился несколько секунд назад — беззвучно, без вспышки, просто шагнул из воздуха на пожухлую траву. Пальто. Трость с золотым львом. Начищенные ботинки, на которые тут же налипла хвоя.

Никита выглядел так, будто пришёл на похороны. Плечи опущены. Лицо бледнее обычного. Он смотрел в широкую спину Алгалона и мял пальцами набалдашник трости, и по всему его виду было ясно: ему не хочется здесь быть. Совсем не хочется. Он бы сейчас отдал многое, чтобы оказаться где угодно — в чистилище, в морге, в той школе со стрелками, — только не на этой поляне, перед этой спиной.

— Здравствуй, Алгалон, — сказал он.

Алгалон не ответил. Нож снова пошёл вниз, разделяя рёбра. Хрустнул хрящ.

— Хорошо тут у тебя, — сказал Никита. Голос его прозвучал слишком громко в этой тишине, и он сам это услышал. — Вид какой. Я с той стороны вышел, с обрыва, — дух захватывает. И дом… Сам строил?

Нож. Хруст.

— Охотился, смотрю. Косуля? Я их только на картинках видел. Красивые. Ты, наверное, тут всё уже знаешь — где кто ходит, где какая тропа...

— Я спросил, — перебил Алгалон, всё так же не оборачиваясь, — зачем ты пришёл.

Он сказал это не громче, чем в первый раз. Но твёрже. Так, что Никита осёкся на полуслове, как будто налетел на стену.

Повисла тишина. Только ветер шумел внизу, в тайге.

Никита сглотнул. Перехватил трость обеими руками.

— Пустые, — сказал он. — Они вернулись, Алгалон. Начали появляться снова. В Москве один...

Алгалон фыркнул.

Коротко, громко, как фыркает конь. И впервые за весь разговор повернул голову — не всем телом, только голову, вполоборота, так что Никите стала видна изуродованная шрамом половина лица и холодный серый глаз.

— Пустые, — повторил он. И в голосе его было что-то, от чего Никите стало холодно. Насмешка. Тяжёлая, злая, неповоротливая, как сам Алгалон. — Вернулись, значит. Ну так пусть Август их и убивает. Сам.

— Алгалон...

— А что? — Алгалон отложил нож. Вытер руки о тряпку, медленно, палец за пальцем. — Он же умеет. Мы все видели, как он умеет. Пусть придёт и сделает, как в прошлый раз. Один раз — и всё. Бах. — Он развёл огромными ладонями, будто показывая взрыв. — И лес, и институт, и пустые — всё к чертям. Красиво было. Быстро. Пусть повторит.

Никита молчал.

Он знал, что это невозможно. Алгалон тоже знал. В этом и была насмешка.

* * *

Девять лет назад Августа здесь не было.

Не в Екатеринбурге — вообще здесь. В этом мире, в этом измерении. Он путешествовал. Где-то там, по другую сторону всего, куда Никита не мог за ним последовать, сколько ни просил. Он ушёл, когда ему было семь, и сказал, что ненадолго. «Ненадолго» растянулось.

А пока его не было, где-то в лесах под Ладогой, за тремя рядами колючей проволоки, вырос институт. Серьёзные люди в белых халатах, с серьёзными лицами и серьёзным финансированием, искали «новые источники энергии». И нашли. Нашли дверь — и оттуда, из-за двери, полезло то, что потом назовут пустыми.

Август узнал. Даже оттуда, издалека, — узнал. И отдал приказ.

Не пришёл — отдал. Дистанционно, сквозь все измерения, одной короткой мыслью, которая прозвучала тогда у Никиты в голове так ясно, будто Август стоял рядом: «Гвардии — уничтожить пустых. Уничтожить институт. Там мальчик. Вытащить мальчика. Он важнее всего».

Мальчик — это был Бан.

Его держали в подвальной лаборатории, в стеклянной камере, обвешанного проводами и датчиками. Ему зашили глаза, рот и ноздри — чтобы ничего не мешало, чтобы ничего лишнего не проникало внутрь. Его пытались соединить с пустым. Сделать из ребёнка и твари одно существо — послушное, сильное, управляемое. Самый ценный их экспонат.

Гвардия воевала два года. Вылазки, засады, рейды. Пустые лезли из-за двери, гвардия их выжигала, они лезли снова. А потом Алгалон решил: хватит. Пора бить в сердце. Одним рывком — по самому институту.

Никита пробрался внутрь первым. Накануне штурма. Взял у одного из учёных лицо — иллюзией, тонкой, как мыльная плёнка, — его походку, его голос, его пропуск. Прошёл через три поста. Спустился в подвал. Отключил камеру. И вынес Бана на руках через весь институт, пока Бан дёргался и бился у него в руках, потому что тварь внутри него всё ещё сопротивлялась.

А утром начался штурм.

И тогда случилось то, чего никто не ждал. Пустые почуяли, что их сердце в опасности. И пришли. Со всех концов земли, отовсюду, где они успели расползтись за два года, — все. Все разом, в один лес. Небо почернело от них. Земля под ногами шевелилась.

Гвардию захлестнуло. Не силой — количеством. На каждого гвардейца приходилось по десять, по двадцать, по пятьдесят тварей. Строй рассыпался. Командиры падали один за другим. К вечеру от двухсот человек оставалась едва ли треть, и эта треть стояла спиной к спине на поляне перед институтом, и все понимали, что до утра никто не доживёт.

И тогда пришёл Август.

Никита помнил этот миг лучше, чем что-либо в своей жизни. Над лесом вдруг стало тихо. Пустые замерли — все, разом, будто кто-то выдернул из них жизнь. И в небе над институтом появилась маленькая фигурка. Мальчишка лет девяти. В домашних тапочках.

А потом — вспышка.

Это был не огонь и не свет. Что-то другое. Что-то, чему нет названия ни в одном языке этого мира. Неизвестная материя, которая прошла сквозь всё — сквозь лес, сквозь землю, сквозь институт, сквозь пустых, сквозь людей. Весь лес на десятки километров вокруг перестал существовать. Просто перестал.

И в то же мгновение — собрался обратно.

Деревья встали на свои места. Трава. Птицы на ветках. Ручьи. Лес стоял, как стоял, — целый, зелёный, нетронутый, будто ничего не было.

Только института больше не было. И пустых не было. Ни одного. Ни там, ни где-либо ещё на земле — потому что все они в тот миг были там, в этом лесу. Это был единственный шанс ударить по всем сразу, и Август его использовал.

И гвардии тоже стало меньше.

Потому что пересобрал Август лес. Деревья, траву, птиц. А людей, которые в момент удара стояли на той поляне, вперемешку с тварями, — не всех. Не смог. Или не успел. Или не стал различать.

Никита так и не решился спросить, что из этого правда.

Из той трети гвардии, что стояла спина к спине на поляне, после вспышки поднялась едва ли половина. Остальных просто не было. Не тел — вообще ничего. Как будто их никогда не существовало.

Алгалон тогда стоял в самом центре. Он поднялся.

Его брат — нет.

* * *

— Мне жаль, — сказал Никита тихо. — За тот раз. Правда. Мне очень жаль, Алгалон. Я...

— Ну и как? — перебил Алгалон.

Он наконец повернулся к Никите всем телом. Огромный, в окровавленном фартуке, с ножом в руке, который он даже не заметил, что взял снова.

— Как, спрашиваю? Помогло?

Никита не ответил.

— Вернулись, говоришь, — продолжал Алгалон. Каждое слово падало тяжело, как топор на колоду. — Пустые. Семь лет прошло — и вернулись. Значит, всё зря. Значит, мои ребята легли зря. Мой брат лёг зря. Ни за что. За семь лет тишины. — Он сплюнул в траву. — Дорого вышло, а? За семь-то лет.

— Они гибнут сейчас, — сказал Никита. Голос у него дрогнул, но он не отвёл глаз. — Понимаешь? Не тогда — сейчас. Прямо сейчас, где-то, пока мы тут стоим. Люди. Пустые плодятся. Кормятся. Женщину в Екатеринбурге забрали посреди ночи, а у неё сын девяти лет. В Москве пустой жрал мертвеца в двух шагах от детской площадки. В чистилище на одной опушке — тридцать деревьев с метками. Это происходит сейчас, Алгалон. И будет хуже.

Алгалон молчал.

— В этот раз будет по-другому, — заторопился Никита. — Я обещаю. Август не вмешается. Не так, как тогда. Никаких вспышек, никаких… Мы всё сделаем сами, гвардия, по-нормальному, как ты скажешь. Я обещаю тебе, он не...

Алгалон усмехнулся.

Это была страшная усмешка. Шрам на левой щеке натянулся, и опущенный угол рта пополз вниз ещё сильнее, так что лицо стало похоже на треснувшую деревянную маску.

— Ты? — сказал он. — Ты обещаешь? За него?

Никита замолчал.

— Ты за себя-то обещать не можешь, мальчик, — сказал Алгалон почти устало. — А за него — тем более. Никто не может. Он делает, что хочет. Когда хочет. Как хочет. И никого не спрашивает. Ни тебя, ни меня, ни тех, кто стоит у него под ногами.

Он воткнул нож в плаху. Лезвие ушло в дерево на два пальца.

— Помощь его нам тогда нужна была, — сказал он глухо. — Нужна. Я не спорю. Мы бы до утра не дожили. Все бы легли. Я это знаю. — Он помолчал. — Но не такая. Не такая, чтобы вместе с тварями — наших. Он мог по-другому. Он всё может. Он просто не стал.

— Ты не знаешь этого.

— Я знаю то, что видел.

Ветер прошёл над обрывом, качнул верхушки кедров. Где-то внизу, в тайге, закричала кедровка.

Никита стоял, сжимая трость так, что ныли пальцы. Он чувствовал, как этот разговор утекает у него сквозь пальцы, как вода. Как каждое его слово отскакивает от Алгалона, будто горох от стены. Как прошлое — тяжёлое, огромное, кровавое — стоит между ними и не даёт сделать ни шагу вперёд.

И ему вдруг надоело.

— Хватит, — сказал он. Резче, чем собирался. — Хватит, Алгалон. Мы можем стоять тут хоть до весны и вспоминать, кто кого и почему. Ты будешь прав, я буду виноват, Август будет чудовищем. Хорошо. Пусть. Но от этого никто не воскреснет. И никто из тех, кто умрёт завтра, — не выживет. Прошлым нынешнее не исправишь.

Алгалон смотрел на него сверху вниз. Молча.

— Гвардия собралась, — сказал Никита. — Ратмир, Кузьмич, Захар, Тимур — все, кто откликнулся. Четырнадцать человек. Они сидели вчера в пустой школе и решали, что делать. И решили одно: без тебя — никак. Им нужен ты. Не Август — ты.

Он перевёл дыхание.

— А Август… Август даст всё. Любые артефакты, какие скажешь. Любое оружие. Любую помощь. Если ты потребуешь, чтобы он сидел дома и не высовывался, — он будет сидеть. Если потребуешь, чтобы он пришёл и встал в строй рядовым, — он придёт. Он сказал: что Алгалон захочет, то и будет.

Алгалон слушал. Лицо его не изменилось.

Потом он усмехнулся снова — коротко, сухо, без веселья.

— Пошёл прочь, — сказал он.

Повернулся к столу. Выдернул нож из плахи. И снова взялся за рёбра.

Никита постоял ещё немного. Открыл рот — и закрыл. Посмотрел на широкую спину, на огромные руки, на нож, ровно ходящий вдоль кости.

Ничего не сказал.

Он развернулся, отошёл к краю поляны, поднял трость и ударил наконечником в землю. Мир сложился гармошкой — и Никиты не стало. Только примятая трава на том месте, где он стоял, медленно распрямлялась.

* * *

Нож остановился.

Алгалон стоял над разделочным столом и не двигался. Долго. Смотрел перед собой — на бревенчатую стену дома, на тёмные, потрескавшиеся брёвна, на щель между ними, забитую мхом. Смотрел так, будто видел сквозь неё что-то очень далёкое.

Солнце сдвинулось. Тень от навеса поползла по траве. Где-то в тайге перекликались птицы. Кровь косули медленно густела на плахе.

Алгалон не шевелился.

Потом он медленно положил нож. Вытер руки. Отступил от стола на шаг. И повернул голову — не всем телом, только голову — в сторону маленькой пристройки у дальнего края поляны. Низкий бревенчатый сарайчик, без окон, с тяжёлой дверью на кованых петлях. Ледник. Там он хранил мясо на зиму.

Дверь была приоткрыта.

Из щели тянуло холодом. И ещё — чем-то другим. Запахом, который Никита бы узнал, если бы задержался на поляне ещё хоть на минуту. Запахом гнили, серы и старой, застоявшейся тьмы.

На полу ледника, на соломе, лежало оно.

Чёрное. Бесформенное. Размером с медведя. Щупальца — обрубленные, скрюченные, застывшие в последней судороге. Слизь, которая растеклась вокруг и застыла чёрной коркой, прожигая солому. И посередине этой массы, глубоко, по самое топорище, — колун. Тот самый, которым он колол утром дрова.

Свежая туша.

Оно пришло две ночи назад. Прошло сквозь лес — мимо ограды, мимо рун, мимо каждого дерева, которое он сегодня проверял. Руны горели ровно, без единой трещины. Ограда была целой. И всё равно оно прошло. Оно стояло у его крыльца, когда он открыл дверь.

Алгалон смотрел на ледник долго, с тяжёлой, глухой досадой. Как смотрят на письмо, которое не хочется распечатывать, потому что знаешь, что там написано.

Потом скрипнул зубами. Развернулся. И ушёл в дом, хлопнув дверью так, что с крыши посыпалась хвоя, а медвежья голова на коньке качнулась.

* * *

Урок истории в этот четверг был не уроком, а лекцией.

Тамара Ивановна стояла у доски и диктовала — ровно, монотонно, без пауз, будто читала с бумажки, которую уже давно знала наизусть.

—… после избрания Михаила Фёдоровича Романова на царство в тысяча шестьсот тринадцатом году перед новой династией встали три основные задачи. Записываем. Первая — восстановление государственного аппарата...

Класс писал.

Скрипели ручки. Шуршали страницы. Кто-то на задней парте зевнул так широко, что щёлкнула челюсть. В окно светило солнце — первое за неделю, бледное, осеннее, но настоящее, — и в его лучах кружилась меловая пыль.

Август писал медленно.

Рука выводила буквы как будто сама по себе — ровные, аккуратные, одинаковые, как бусины на нитке. «Восстановление государственного аппарата. Преодоление хозяйственной разрухи. Заключение мира со Швецией и Польшей». Он не думал о том, что пишет. Он вообще ни о чём особенно не думал. Мысли текли где-то далеко, лениво, как река за окном, которую отсюда не видно.

Справа тоже писали.

Костя писал быстро, старательно, чуть наклонив голову, и светлые волосы падали ему на лоб. Почерк у него был мелкий, ровный, круглый — почерк человека, которого в начальной школе хвалили за чистописание. Иногда он останавливался, хмурился, переспрашивал шёпотом у соседей спереди — «что там после Польши?» — и снова писал.

А иногда — Август видел это краем глаза — переставал писать совсем. И смотрел.

Не на доску. Не в тетрадь. Влево. На Августа.

Не украдкой даже. Просто смотрел — с каким-то тихим, сосредоточенным любопытством, как смотрят на что-то, что никак не можешь понять. На то, как Август держит ручку. На прядь волос, упавшую ему на лоб. На то, как медленно, одинаково, без единой помарки ложатся его строчки.

Секунду. Две. Три.

Август повернул голову.

Костя дёрнулся так, будто его ударило током. Глаза метнулись куда-то за плечо Августа — к окну.

— Я… — сказал он шёпотом. — Там… дождь, кажется, начинается.

Август посмотрел в окно. Солнце. Чистое небо. Ни облачка.

Он посмотрел на Костю.

Костя посмотрел в окно. На солнце. Потом снова на Августа. И покраснел медленно, от шеи вверх, до самых корней светлых волос.

— Ворона, — выдавил он. — Я на ворону смотрел. Там ворона сидела.

На ветке за окном действительно сидела ворона. Та самая, кажется, что сидела там каждый день. Она повернула голову, посмотрела на них одним глазом — и, будто нарочно, снялась с ветки и улетела.

Костя закрыл лицо ладонью.

—… Земский собор продолжал заседать практически непрерывно, — диктовала Тамара Ивановна. — Записываем. Это обеспечивало новой власти поддержку различных сословий...

Август отвернулся к тетради. Уголок его рта едва заметно дрогнул.

«Восстановление государственного аппарата», — написал он второй раз, сам того не заметив.

* * *

Звонок прозвенел ровно на середине фразы про Столбовский мир. Тамара Ивановна поморщилась, но договорила — «… по которому Россия лишилась выхода к Балтийскому морю, записываем, дома дочитываем параграф» — и класс с грохотом повалил к выходу.

Август вышел в коридор одним из первых.

У окна напротив, на подоконнике, сидел Паша — болтая ногами и с самым мрачным видом ковыряя пальцем какую-то болячку на коленке, видную сквозь дырку в джинсах.

— Здорово, — сказал Август, прислоняясь к стене рядом.

— Здорово. — Паша вздохнул так горестно, будто у него умер кто-то близкий. — Ты знаешь, что в столовке сегодня пиццы не будет?

— Не знал.

— Не будет! Четверг же! Четверг — день пиццы, это закон! А она говорит — «поставщик не привёз». — Паша изобразил голос буфетчицы Зинаиды Петровны, гнусавый и равнодушный. — Поставщик не привёз! А я, может, всю неделю ради этой пиццы в школу ходил.

— Сочувствую.

— Будут котлеты. — Паша скорбно уронил голову. — Опять котлеты. Я этими котлетами уже, наверное, на полкоровы наел.

Август хмыкнул.

Через плечо Паши он видел дверь своего класса. Из неё как раз вышел Костя — с рюкзаком на одном плече, на ходу пытаясь запихнуть в него тетрадь, которая никак не хотела влезать.

Не успел он сделать и двух шагов, как к нему подошли.

Три девочки. Две — из их класса: Лена Корнилова, та самая, что весь тест «смотрела на часы», и её подруга Вика. И одна — из параллельного, светленькая, с длинной косой, которую Август видел только мельком.

Они подошли все вместе, плотной стайкой, как подходят, когда в одиночку страшно. Лена — впереди, остальные чуть позади, как группа поддержки.

— Костя, — сказала Лена. Голос у неё был чуть выше, чем обычно, и чуть быстрее. — А у тебя… ну… есть телеграм? Или ВК? Просто мы тут в классе чат сделали, ну, общий, и тебя туда ещё не добавили, и вот...

— А, — сказал Костя. — Да. Конечно. Сейчас...

Он полез в карман за телефоном. Лена протянула свой — уже разблокированный, уже с открытым контактом, уже с набранным «Костя» и, кажется, с каким-то эмодзи рядом.

Вика за её спиной смотрела в пол и теребила рукав кофты. Светленькая с косой не сводила с Кости глаз. Щёки у всех троих были розовые. Все трое улыбались той особой, напряжённой, чуть дрожащей улыбкой, какая бывает только у шестнадцатилетних, которые очень-очень стараются выглядеть так, будто им всё равно.

Им было не всё равно.

Август понял это сразу, с одного взгляда, и даже без всякого «сдвига», без нитей. Это было видно и так — любому, кто не слепой. Общий чат был только предлогом. Им нужен был не номер для чата. Им нужен был номер. Его номер. И первый шаг — тот самый, после которого можно будет написать вечером «привет, а что задали по алгебре?», а потом ещё что-нибудь, а потом ещё.

Костя вбил номер, вернул телефон, улыбнулся — вежливо, приветливо, своей обычной тёплой улыбкой. Лена вспыхнула до ушей. Светленькая с косой выхватила телефон у Лены и что-то там торопливо сохранила себе. Вика пискнула «спасибо» — хотя её ни о чём не просили.

И они ушли — быстро, плотной стайкой, и через три шага за их спинами взорвался приглушённый визг и хихиканье.

Костя остался стоять посреди коридора с телефоном в руке и с выражением лёгкого недоумения на лице. Как будто только что ему вручили какую-то награду, а он так и не понял — за что.

— Чего ты там лыбишься? — спросил Паша, проследив за взглядом Августа.

— Ничего, — сказал Август. — Пошли есть твои котлеты.

* * *

В столовой было шумно, душно и пахло подгоревшей капустой. Очередь вилась от раздачи до самых дверей. Зинаида Петровна в белом колпаке накладывала котлеты с макаронами с таким видом, будто делала всем огромное одолжение.

Август и Паша взяли по тарелке — котлеты, макароны, компот из сухофруктов — и сели за угловой стол у окна. Паша ел с таким страдальческим лицом, будто каждая котлета была личным оскорблением.

— Резиновые, — бормотал он с набитым ртом. — Ну резиновые же. Как подошва.

Август ел молча. Котлеты как котлеты. Мамины лучше. Но есть можно.

— Слушай, — сказал Паша, чуть повеселев после второй котлеты. — А новенький-то ваш, Костя. Он теперь звезда, ты в курсе?

— В курсе.

— Нет, ты не в курсе! — Паша наставил на него вилку. — Ты не понимаешь масштаб! У нас в восьмом «Б» про него спрашивают. В восьмом! Девчонки! Кто такой, откуда, есть ли девушка. Меня вчера Ксюха Сомова на перемене прижала к стенке и допросила, как гестапо. А я его вообще не знаю! Я с ним ни разу не разговаривал!

— И что ты сказал?

— Что он сидит с тобой. — Паша пожал плечами. — Она сказала «а-а-а» и ушла. Не знаю, хорошо это или плохо.

Август отпил компот.

— Он вообще нормальный, — продолжал Паша. — Вроде. Не выпендривается. Хотя мог бы. — Он понизил голос, наклонился через стол и сказал с видом человека, который сообщает государственную тайну: — У него ж папа в ФСБ работает.

Август поставил стакан.

— Что?

— Ну. ФСБ. — Паша кивнул с важным видом. — Большой начальник какой-то.

Август смотрел на него.

Это было странно. Это было очень странно. Он смотрел на нить Кости каждый день. Каждый урок. Каждый раз, когда тот садился рядом, или передавал ручку, или вот сегодня — смотрел на ворону. Он видел эту нить — тёплую, ровную, светлую — и видел её прошлое: Москву, старую школу, маму на кухне, коробки с переезда. Видел узел впереди.

А отца — не видел.

Вернее, не замечал. Отцовская нить — она ведь должна была быть там, рядом, толстая, плотная, родная, как у всех. Он не мог её пропустить. Он не пропускал такого никогда.

А пропустил.

— А ты откуда знаешь? — спросил Август.

— Папа рассказал. — Паша снова занялся котлетой. — Ну, мой папа. Он же в полиции, в Кировском районе, ты знаешь. Так вот у них с сентября над отделом какой-то фээсбэшник сидит. Прям сидит — в отдельном кабинете, в их здании. Всё проверяет, всё смотрит, все бумажки читает. Папа говорит, все его боятся, как огня. Молчаливый такой, ни с кем не разговаривает, только приказы раздаёт. После той стрельбы в сорок третьей вообще по ночам там торчит.

— И?

— И фамилия у него — Звягинцев. — Паша победно ткнул вилкой в воздух. — А Костя у вас — тоже Звягинцев. Я в журнале видел, когда к вам за мелом бегал. Ну и вот. Сложил два и два. Не такая уж частая фамилия, согласись.

Август медленно кивнул.

— Соглашусь.

— Ты чего такой? — Паша прищурился. — Ты ж не… ну… Он же тебя не...

— Ешь котлету, Паш.

Паша пожал плечами и вернулся к котлете.

Август откинулся на спинку стула. Повернул голову. И обвёл взглядом столовую — неторопливо, будто просто так, от нечего делать.

Костя сидел на другом конце зала.

За столом у колонны, один, с подносом. Перед ним стояла та же тарелка котлет, и он рассеянно ковырял макароны вилкой, глядя в телефон, на котором, судя по всему, сыпались уведомления: телефон вибрировал каждые несколько секунд, и Костя каждый раз смущённо морщился.

Август посмотрел на него внимательнее. По-настоящему. Мир чуть сдвинулся, щёлкнул — и проступили нити.

Вот нить Кости. Тёплая, светлая. Вот мамина — рядом, тонкая, нервная, но крепкая. Вот бабушкина — откуда-то из Подмосковья.

А вот там, где должна быть отцовская, — пятно.

Не пустота. Не обрыв. Именно пятно. Нить там была — Август чувствовал, что она есть, — но разглядеть её было невозможно. Как будто кто-то аккуратно, старательно провёл по ней ластиком. Размыл. Затёр. Так, что взгляд соскальзывал с неё, как с мокрого стекла, и сам собой уходил дальше, к чему-то другому.

Так, чтобы не замечать.

Август сжал челюсти.

Он вспомнил двор сорок третьей школы. Двух людей в тёмных костюмах у микроавтобуса без номеров. И плоскую коробочку с тонкой антенной, которая тихо пискнула, когда её владелец посмотрел прямо на то место, где стоял Август.

И тут к столу Кости подсела Милана.

* * *

Она подошла легко, будто случайно. С подносом — на нём стоял только стакан чая и одинокое яблоко. Остановилась. Улыбнулась.

— Здесь свободно?

Костя поднял глаза от телефона. Моргнул.

— А… да. Конечно.

Она села напротив. Поставила поднос. Сложила руки на столе, подперла подбородок ладонью и посмотрела на него.

Вся столовая, кажется, на секунду притихла. Головы повернулись — к ней, как подсолнухи к солнцу. За соседним столом какой-то десятиклассник застыл с ложкой у рта, и его глаза медленно, неотвратимо начали стекленеть.

Милана не обращала на них внимания. Она смотрела на Костю.

Август видел, как она говорит. Губы двигались — мягко, неторопливо. Улыбка — та самая, от которой полшколы подкашивались колени. Она наклонила голову, волосы скользнули по плечу. Засмеялась чему-то — тихо, мелодично. Протянула руку и легонько коснулась его запястья, будто стряхивая невидимую пылинку.

Это было красиво. Это было отточено, как танец. Каждый жест, каждая пауза, каждый поворот головы.

И это не работало.

Костя слушал её вежливо. Кивал. Отвечал что-то — коротко, приветливо, со своей обычной тёплой улыбкой. Когда она коснулась его запястья, он не вздрогнул, не покраснел, не замер. Он просто чуть отодвинул руку — естественно, без грубости, как отодвигают руку, когда кто-то тянется через стол за солью. И продолжал улыбаться — ровно так же, как улыбался Зинаиде Петровне на раздаче. Как улыбался Лене Корниловой в коридоре. Как улыбался всем.

Глаза у него оставались ясными. Голубыми. Живыми. Ни тени стеклянного блеска.

А один раз — всего один, на долю секунды, — его взгляд скользнул мимо Миланы. Через весь шумный зал. Туда, в угол у окна.

К столу, где сидел Август.

И тут же вернулся обратно.

Август посмотрел на Милану. По-настоящему.

Мир сдвинулся. И снаружи она осталась той же — красивой, мягкой, улыбчивой. Но под этой улыбкой, под кожей, под нежным голосом, Август увидел то, что там было на самом деле.

Ярость.

Она кипела в ней, как смола в котле. Чёрная, густая, обжигающая. Она поднималась волнами — с каждой фразой, на которую Костя отвечал вежливо и ровно; с каждой улыбкой, которая не таяла; с каждым его взглядом, который оставался ясным. Ненависть — горячая, бессильная, детская в своей обиде. Как у ребёнка, у которого впервые в жизни не сработала любимая игрушка.

А под яростью — глубже, в самой сердцевине — было что-то ещё. Что-то, что Август не ожидал увидеть.

Непонимание.

Чистое, абсолютное, растерянное непонимание. «Почему? Почему ты не смотришь? Все смотрят. Все всегда смотрят. Почему ты — нет? Что с тобой не так? Что в тебе такого? Почему не работает? ПОЧЕМУ НЕ РАБОТАЕТ?»

Она так и не перестала улыбаться.

Ни на секунду. Ни на миллиметр. Улыбка держалась на её лице, как приклеенная, пока внутри всё кипело и рвалось. Это было страшнее любой гримасы.

Прошло минуты три. Может, четыре. Потом Милана наконец откинулась на спинку стула. Взяла своё нетронутое яблоко. Встала.

— Было приятно поболтать, Костя, — сказала она. Голос — мёд и бархат.

— Мне тоже, — вежливо ответил Костя.

Она улыбнулась ему ещё раз. Самой нежной, самой светлой своей улыбкой. И пошла к выходу из столовой — легко, не торопясь, и десятки голов поворачивались ей вслед, и десятки серых, стеклянных взглядов тянулись за ней, как нитки за иголкой.

У самых дверей она на мгновение обернулась.

Не на Костю. На Августа.

И Август увидел, как в глубине её светлых глаз, на одну короткую долю секунды, мелькнуло то, что было на самом деле. Не улыбка. Не мёд. А чёрное озеро. И девочка в его центре — с пустыми глазами, с мокрыми волосами, — поднявшая голову.

Потом Милана вышла.

* * *

Август сидел неподвижно.

Паша рядом что-то говорил — про котлеты, про пиццу, про то, что Ксюха Сомова, кажется, теперь будет допрашивать и его про Августа тоже, — но Август не слышал. Он смотрел на Костю.

Костя снова уткнулся в телефон. Рассеянно, будто ничего не случилось. Будто к нему только что не подсаживалась самая красивая девочка в школе, перед которой полшколы ходило с пустыми глазами. Будто это было так — ерунда, пустяк, кто-то спросил, свободно ли место.

Он не заметил. Он даже не понял, что с ним только что пытались сделать.

А она — поняла. И она этого так не оставит.

До этой минуты Август на Милану почти не смотрел. Ну, сделали из девчонки что-то. Ну, сектанты, кровь, озеро. Ну, тянет она что-то из восьмиклассников и вздыхающих старшеклассников. Неприятно, но не смертельно. Не его дело. Своих забот по горло. Посмотрит потом, когда руки дойдут. Может, само рассосётся.

Не рассосётся.

Он видел, что было у неё внутри. Видел эту ярость. Видел, как она обернулась в дверях. И видел — что важнее всего — на кого эта ярость теперь направлена.

Не на него.

На Костю.

«Ладно, — подумал Август. Холодно, ровно, без всякой лени. Мысль легла чётко, как подпись под приказом. — Хватит. Эту кобылу пора убирать».

Не саму по себе. Саму по себе — может, её ещё можно было бы спасти, если там внутри, под всей этой чернотой, ещё осталась та девочка с качелей. Может быть. Но сначала надо понять, что она такое. И главное — кто за ней стоит. Кто её сделал. Кто её кормит. Кто привёз её сюда, в его город, в его школу, в его класс. Кто ей рассказывает про него. Кто сидит в тех чёрных балахонах вокруг озера — и где это озеро.

Логово. Нужно найти логово.

И убрать их всех.

Август достал телефон. Пальцы быстро забегали по экрану.

«Ник. Как Алгалон?»

Ответ пришёл почти сразу. Как будто Никита сидел с телефоном в руках и ждал.

«Послал».

Пауза. Потом ещё одно:

«Далеко и надолго. Как я и говорил».

Август посмотрел на экран. Посмотрел туда, где за столом у колонны сидел Костя и, морщась, отключал на телефоне уведомления. Посмотрел на дверь, за которой скрылась Милана.

И напечатал:

«Ладно. С ним потом. Есть работа поближе. Новенькая из моей школы. Милана. Нужно знать о ней всё. Где живёт, с кем, куда ходит, кто к ней приходит. Откуда приехала. Кто её сделал. Где их логово. Бана тоже подключи, пусть в Москве пороется, она оттуда. Круглосуточно. Глаз с неё не спускать».

Отправил. Подумал секунду. И дописал:

«И присмотрите за Костей. За моим соседом по парте. Она на него зуб точит».

Ответ пришёл не сразу. Секунд через двадцать.

«Принял. Это тот, у которого папа?..»

Август поднял брови. Никита, похоже, всё знал раньше него.

«Он самый», — написал он.

«Понял. Сделаем».

Август убрал телефон в карман.

—… а пиццу, может, в понедельник привезут, — закончил Паша и с надеждой посмотрел на него. — Как думаешь?

— Привезут, — сказал Август.

И доел свою холодную, резиновую котлету до последнего кусочка.

  • Как мало... - Армант, Илинар / Лонгмоб «Весна, цветы, любовь» / Zadorozhnaya Полина
  • Rainer Rilke, пиета / РИЛЬКЁР РИЛИКА – переводы произведений Р.М.Рильке / Валентин Надеждин
  • Игра идёт и все довольны / Мысли вслух-2013 / Сатин Георгий
  • Бестелесное / П. Фрагорийский (Птицелов)
  • Нарушая правила / БЛОКНОТ ПТИЦЕЛОВА  Сад камней / Птицелов Фрагорийский
  • ПРИМИ МОЮ ПРОСЬБУ НЕБЕСНЫЙ УЧИТЕЛЬ / ФОСАРК
  • В круге / Тадер Орди
  • четвертая глава / Непись(рабочее) / Аштаев Константин
  • Запись № 5 / Дневник Дерека / Королев Дмитрий
  • Небесный пастух / Лоскутное одеяло / Магура Цукерман
  • Янтарная девица - Они нас ждали / "Шагая по вселенной" - ЗАВЕРШЁННЫЙ ЛОНГМОБ / Анакина Анна

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль