Intermedia ӏӏ
«… я настаиваю, что существуют птицы
С пятьюдесятью крыльями. Что есть пернатые
крупней, чем самый воздух, питающиеся
просом лет и падалью десятилетий».
Иосиф Бродский, «Письмо в Академию».
«Память о солнце в сердце слабеет. Что это?
Тьма? Может быть…»
Анна Ахматова.
Мне никогда не приходило в голову назвать Чолпон красивой. Ей и самой, если уж, на правах ее лучшего друга, я могу утверждать, что знаю ее, это в голову не приходило. Она — совершенство, а для описания совершенной женщины мало подходит такое рафинированное определение, как красота. Мне в ней, например, нравится почти все, ее во мне почти все устраивает. По этому поводу у нас есть собственная теория, но о ней чуть позже. Увидевшись, первым делом мы всегда заключаем друг друга в объятия, вслед за чем она ведет меня в гостиную и, усадив в самое глубокое и мягкое кресло, тут же убегает на кухню ставить чай и искать что-то, чем меня можно попотчевать. Мне жилось бы намного легче, поверьте, если бы большинство моих друзей и знакомых при виде меня чуточку меньше думали о том, как бы накормить меня.
Во вторник на столе у нее лежал Брэдбери. Здесь нет никакой особой связи, она вообще очень любит Брэдбери, постоянно перечитывает «Вино из одуванчиков» и вторник здесь ни причем. Но я в тот момент подумал: как похоже на то, что она знала о моем приходе, догадывалась, зачем я приеду, и специально положила книгу на журнальный столик между нами. Да, Брэдбери, а, тем более, «Вино из одуванчиков», может многое мне запретить. Как амулет для изгнания нечистого меня. Я взял пульт и сделал звук телевизора потише — дом Чопы, это, пожалуй, единственное место во всем мире, где, находясь в гостях, я могу действительно «чувствовать себя как дома». Она бегала из кухни в гостиную и обратно, перенося горы продуктов и посуды, а я наблюдал за ней взглядом, полным самых непритворных любви и обожания. У нее шикарные волосы — длинные, густые, вьющиеся, их силу и любовь к свободе может выдержать далеко не всякая заколка. Она несколько полновата, но полновата как-то очень симметрично, упруга, а не расплывчата, с высокой и, не побоюсь этого слова, аппетитной грудью. У нее огромные глаза, хотя и характерного азиатского разреза, небольшой нос и тонкие, мужские губы. В ней много мужского, именно поэтому она так женственна. Закончив с закусками, она прыгает на кресло, привычно подобрав ноги, и приглашает: «Рассказывай».
В моей жизни немного присутствует людей, с кем я могу говорить часами, еще меньше тех, с кем я могу говорить часами обо всем, она же — единственная, с кем я могу часами обо всем молчать так, что это не будет напрягать ни ее, ни меня. Есть у нее потрясающее свойство заставить тебя поверить в то, что ты ей не менее интересен, чем себе самому. Первым делом она спрашивает меня о том, пишу ли я. Во вторник я ответил ей: «Да». Она спросила, как называется книга, я сказал: «Русалки», и она сделала выражение лица а ля «Надо же!» Все видели это выражение, все знают, что оно означает, но описать его довольно сложно. Чаще всего, это — поджатые в улыбке губы, складочки в углах рта, поворот головы влево, левая же приподнятая бровь и быстрый выдох через нос. Примерно так.
Она давно свыклась с тем, что ее лучший друг — писатель, пусть пока и не написавший ничего стоящего, но ведь это «пока». Она опять же единственная из всех, включая и меня, кто верит, что все у меня получится, и что я еще буду известен всем и каждому на свете. Меня это страшно умиляет, и в такие моменты между нами проливается такое количество меда, что мы каждую секунду рискуем слипнуться навеки.
Наверное, не будет преувеличением сказать, что мы любим друг друга. Мы можем не созваниваться месяцами, забываем поздравлять друг друга с днем рождения, мы даже почти не вспоминаем, но… раз в год мы встречаемся и, захлебываясь, рассказываем о том, как скучали, и верим в это, и это правда. Я уже говорил о теории, которую мы создали, чтобы объяснить создавшееся положение вещей. Базируется она на принципе «От любви до ненависти…» Есть у него еще такое продолжение, как «и обратно», и правильность этой поправки мы в полной мере ощутили на себе. Когда мы познакомились с Чолпон, нам с Маратом и Салли было по одиннадцать, ей — десять лет, это случилось ровно за год до событий, перевернувших всю нашу жизнь. И, едва познакомившись, мы с ней люто возненавидели друг друга. Точнее, как мы поняли впоследствии, она возненавидела умничающего выпендривающегося ботана, а я — маленькую едкую стерву, и эта война длилась несколько месяцев, до тех пор, пока теория, которой вскоре предстояло появиться не вступила в свои права. А гласит она примерно следующее: человека лучше сначала ненавидеть за все его недостатки, а уж потом полюбить за все его достоинства, чем, соответственно, наоборот. Мне-то уж было, за что полюбить Чолпон — она шикарно танцует, знаете, с такой ленивой, полной достоинства, грацией, мягкая и органичная, как кошка, она замечательно остроумна, хоть и, зачастую, до той самой едкости. Она умна той самой смесью женского и мужского интеллектов, которая позволяет ей ломать стереотипы, для чего она не применяет слишком много усилий, — создается впечатление, что они для нее просто не существуют. Есть еще куча вещей, которые я в ней люблю, и еще больше тех, которые я терпеть не могу, но, думаю, сказанного уже, будет вполне достаточно.
Мы что-то смотрели с ней после того, как поговорили, я уже и не помню, что. Моя голова в то время была занята другим. Я все украдкой поглядывал на Брэдбери и соображал, как бы поделикатнее сказать ей то, что я намеревался сказать с самого начала, и не навлечь на себя его гнев. Она сказала, что совсем недавно видела Марата. Здесь-то и прозвучал первый тревожный звоночек — оказалось, он в городе уже довольно давно. Чопа спросила, не хочу ли я к нему зайти и, не получив связного ответа, пояснила, что ей-де не нравится его состояние, что он «очень похудел, работает в нескольких местах, тратит деньги непонятно на что». Мы оба с ней прекрасно знали, на что именно он тратит деньги, но предпочли сделать вид, что для нас это тайна за семью печатями. До поры до времени. Я пообещал, что зайду к нему, и, кивнув, она включила фильм и легла на диван. Она как раз что-то регулировала пультом, когда я, наконец, решился и задал тот самый вопрос, для ответа на который я и пришел:
«Чопа, слушай, а ты… иногда… вспоминаешь Тима?», — и увидел, как пульт задрожал в ее руке.
Между нами я всегда называл ее ночной бабочкой. Смысл здесь очень далек от того, какой обычно в эти слова вкладывают. Просто для меня это наиболее удобная и энергоминимизирующая форма определить ее стремление всегда быть в центре огней, ее способность и готовность к общению, к соприкосновению, а, самое главное, к отдаче себя, безвозмездной, может, даже, бессмысленной, но ведь солнце не ищет смысла, чтобы дарить свет и тепло, не так ли? И то, что я сделал, было, как… как обидеть ребенка, как погасить все огоньки разом, как ударить в спину. Это было предательство, совершенное с особой жестокостью, и самое гнусное заключалось в том, что это было еще не все. Мне предстояло добить ее, а потом еще надругаться над тем, что останется.
Она снова убавила звук, помолчала немного и, наконец, сказала: «Почему ты спрашиваешь?» Этого вопроса я боялся больше всего. Знал, что он неизбежен, что обязательно прозвучит, и заранее боялся. Потому что не знал, что ответить. И я, как всегда, пустился в долгие объяснения, что мне нужно было, обязательно нужно было спросить, что это совсем не для того, чтобы обидеть, или, не дай Бог, расстроить ее, что я совсем этого не хочу, и что обстоятельства…
«Какие обстоятельства?»
Некоторые… они вынуждают меня… у меня есть… что-то вроде предположения, что мы могли бы…
«Кто, мы?»
Мы, вчетвером, я, она, Марат и Салли, те, кого это непосредственно касалось, так вот, мы могли бы попробовать, если и не изменить, то, хотя бы, повлиять каким-то образом, на события десятилетней давности и…
Она слушала меня, не прерывая, до тех пор, пока мой монолог окончательно не пришел в упадок и не издох сам собой, а потом спросила: «Ты для этого приехал сюда?» Я ответил, что нет, не для этого, просто так уж совпало — и встреча одноклассников, и возвращение, и десять лет…
«В общем, так, Леша. Я, правда, не знаю, для чего тебе это нужно, да и знать не хочу. Мы когда-то с тобой договорились, негласно, конечно, что никогда друг с другом об этом не заговорим, не обвиним, друг друга ни в чем, что просто обо всем забудем. Я не знаю, как тебе, а мне это почти удалось, и какими бы ни были эти, как ты говоришь, обстоятельства, я не желаю слышать больше ничего ни о них, ни о том, что было, ни, тем более, о том, что все это может повториться. С этим тебе следует пойти к Марату. Я думаю, он тебя поймет, если, конечно, захочет выслушать. Ему это все близко, потому что, в отличие от тебя, и от меня тоже, он не прятался десять лет за тем, что мы с тобой называли нормальной жизнью».
То, что мы с тобой называли. Так ты тоже не считаешь это жизнью, нормальной, обычной, или как там еще ее назвать? Выходит, все это время мы лгали себе, прозябали, существовали, пытаясь натянуть на голову одеяло этой самой «нормальной» жизни, до тех пор, пока оно не затрещало по всем швам, которые мы латали, год за годом, так безуспешно, самыми белыми нитками?
«Я сказала все, что хотела, и если тебе нечего больше добавить…»
Мне было, что добавить. Встав с кресла, я снял свитер и, бросив его на пол, стал расстегивать пуговицы на рубашке. Чолпон следила за мной с нескрываемым удивлением, которое перешло в ужас, как только снятая рубашка оказалась у моих ног.
«О, Господи!», — закричала она и, зажав рот ладонями, зарыдала. Я стоял перед ней, не шевелясь, а она прятала лицо в ладонях, и слезы текли у нее между пальцами в почти полной тишине, прерываемой только ее сдавленными всхлипами. Не помню, сколько это продолжалось, но она, наконец, справилась с собой и, не глядя на меня, произнесла: «Умоляю, пожалуйста, спрячь ЭТО».
Пока я одевался, мы не перемолвились ни словом. Она так больше и не посмотрела на меня до самого конца. Сгорбившись, она сидела на краю дивана и говорила — очень тихо и медленно.
«Я влюбилась в него сразу, как только увидела. Ты помнишь, каким он был, не влюбиться в него было нельзя. В тот день, когда ты привел их в школу, я увидела вас сверху, из окна второго этажа, я поливала там цветы и случайно выглянула наружу. Он поразил меня, он был так по-человечески красив, как красивы могут быть только не-люди. Ты знаешь, о чем я говорю. Я не выдержала и на следующей же перемене прибежала к вам в класс, вроде бы для того, чтобы поздороваться с тобой, но на самом деле… Это было, как во сне. Тогда все было, как во сне. От тебя я узнала, что он будет учиться в девятом «В» и мысленно поблагодарила Бога — классной руководительницей у них была двоюродная сестра моей матери. Она очень удивилась, с чего вдруг я стала так активно проявлять родственные чувства, я постоянно врала, что у меня «нет урока» и сидела в кабинете, в самом уголке, тихая, как мышь. Только бы мне можно было его видеть. До сих пор удивляюсь, почему она мне все это не запретила. Может, она тоже чувствовала что-то, о чем-то догадывалась? В первые дни нам многое удавалось, почти все, ты помнишь.
Когда ты нас познакомил, уже потом, во время вечерних посиделок во дворе, когда я только посмотрела, осмелев, в первый раз ему в глаза…
Я ведь тогда была двенадцатилетним подростком, настоящим гадким утенком, как мне казалось. Уже вытянулась, а груди еще нет, это потом, как видишь, все пришло, но тогда я стояла перед зеркалом часами и все пыталась найти хоть что-то…
Когда я посмотрела в его глаза, я поняла, что да, он будет меня любить, и без моей груди, и без всего остального, ОН будет любить МЕНЯ, если Я полюблю ЕГО. Какие у него были голодные, жадные до любви глаза… у нас у всех они были такими, мы потянулись друг к другу, как разные магнитные полюса.
У нас и потом все было очень по-человечески. Мы гуляли с ним по улице, сидели на скамейке возле дома, там дальше нет ничего интересного для тебя, оставь мне это, хорошо? Я только расскажу про последний, вернее, шестой, день, когда я увидела Посланца. Да, я видела его, извини, может быть, это жестоко с моей стороны, говорить такое, но вы с Маратом всегда так носились с вашим горем с вашими «испытаниями», с тем, что вам, видите ли, «пришлось пройти», а я видела Посланца. Более того, я с ним говорила, я боролась с ним, и я победила его.
Мы тогда бежали со школы. Именно бежали — шел настоящий ливень, мы промокли до нитки и все равно смеялись, а потом лицо Тима вдруг стало жестким, непроницаемым. Мы были уже возле подъезда, когда я заметила собак, трех огромных, черных собак, у которых не было глаз, а одни только пустые провалы, и они с трех сторон неслись на нас, а позади нас была дверь подъезда, и Тим втолкнул меня туда. Я услышала шум борьбы, в дверь несколько раз ударили, и все стихло. Я прильнула к замочной скважине. Две из них тащили его по двору, держа за крылья, а одна бежала сзади. Ты помнишь, какие у него были крылья — большие, белые, а тогда они были порваны, текла кровь, и собаки мяли их в пасти, и тащили туда, где стояла фигура в черном плаще с капюшоном, а потом он снял плащ.
Посланец был огромен — черное бородавчатое брюхо, голова, вытянутая в клюв, его крылья, протянувшиеся на всю ширину двора, скребли по стенам и били стекла домов. И он, почему-то, медлил. Тогда я распахнула дверь одним ударом и бросилась к ним.
Тим рванулся ко мне, но та собака, что стояла позади него, лапами ударила его в спину так, что он упал на колени, и вцепилась ему в шею, чтобы он не мог пошевелиться. Другая попыталась схватить меня, но я увернулась, и, пробежав вперед, встала перед Посланцем Времени, тогда она вернулась обратно. Мы долго стояли с ним, лицом к лицу, и оба знали, что одному из нас придется отступить. Но не мне, это я решила твердо, и все вытирала воду с лица, чтобы она не мешала мне, не заливалась в глаза.
Он ушел, забрав с собой собак. Я обернулась. Тим так и стоял на коленях, не поднимая головы, и тогда я подошла и опустилась на землю рядом с ним. Потом мы просто вцепились друг в друга. Мне не хватало рук, чтобы его обнимать, губ, чтобы целовать его, я чувствовала себя такой сильной, мне, казалось, что я все могу, что никто и никогда не заберет его у меня. Он был МОЙ, личный, собственный. Между нами не было ничего такого, но, клянусь тебе, если бы тогда я знала, что уже через день его со мной не будет, я бы позволила ему и себе все. Он ушел в ту ночь только тогда, когда я уснула, до этого я не отпускала его ни на шаг.
Когда все кончилось, я сначала хотела тебя ненавидеть. Я тебя УЖЕ ненавидела, люто, до самого дна души меня только одна ненависть и заполняла. А потом я поняла, что виновата не меньше твоего. Ведь в тот день меня не было рядом. Я опоздала, я ничего не сделала. Можно было бы убедить себя в том, что я просто не могла предположить, что все произойдет именно так, как это и случилось, что все сложилось вопреки, что это не моя вина, но это было бы неправдой. Если бы мы действительно сделали все, что могли, все было бы по-другому. Да, мы были, всего-навсего, детьми, но именно поэтому мы и были сильнее.
Ты спросил, вспоминаю ли я о Тиме. Да, я вспоминаю о нем. Очень и очень редко. Запрятав все связанное с ним так глубоко, как только можно, уверив себя, что это был всего лишь сон. Потому что если бы это было не так, я не смогла бы жить».
— --
Помню бабушку.
— Здравствуй, мой золотой, как доехал?
Не стесняясь, целую ее возле автобуса. Люди вокруг улыбаются. Я спрашиваю:
— Ба, у вас что, волки водятся?
— Да, а что?
Да ничего. Волк смотрел на меня. Не на автобус, а на меня. Машу рукой.
— Да просто, вроде бы, видел одного…
Не вроде. Видел. И скоро еще увижу. Идем домой. Деревенька — пятнадцать дворов. Или двадцать. Или двадцать пять. Какая разница? Люди все одинаковы. Руки, ноги, голова, отсутствующая совесть. Какая совесть? Смешно.
Помню обед. Особенно пирог с мясом. Большой, на весь противень. Бабушкино лицо.
— Какой ты худой, просто синий весь!
Смеюсь. Шучу. Слово за слово, и она уже сердится. В спорах я всегда ее достаю, она говорит, что со мной невозможно разговаривать. Это точно.
Приходит Глеб. Кричит с улицы. Бабушка недовольна, она хотела со мной «посидеть». Не понимаю своих родных: быть дома, значит сидеть с ними и разговаривать. Разругаемся через пять минут. Но все равно, другое не считается. Чмокаю бабушку в щеку:
— Скоро приду.
Выхожу. Глеб. Загорелый, сильный, за версту пахнущий потом. Мой здешний друг. Не люблю слово «приятель». Отдает гнилью.
Здороваемся. Задаем стандартные вопросы. Слушаем стандартные ответы. Все замечательно.
— Пошли, там ребята ждут.
Ребята — это Оля, Антон, Рита, как всегда, с Ванькой, который выступает вперед трехлетним пузом и, хлопая трехлетней ладонью по моей руке, говорит:
— Привет.
Саша. Кто такая Саша? Новенькая. Приехала с родителями и сестрой. Красивая. Слишком. Неприятная красота. Злая, хищная. Улыбаюсь и жму руку.
— Костя.
— Саша.
Враги навек. Не сейчас, потом. Глеб влюблен. Необходимость продемонстрировать свою смелость закономерна.
— А пошли сегодня в лес!
Конечно, в лес. Конечно, ночью. Конечно, чтобы никто не знал. В программе — костры, страшные истории и домашняя взбучка, если поймают. Вероятность поимки — сто процентов. Банально и умопомрачительно весело. Я соглашаюсь сразу. Глеб смотрит на Сашу, рот у него не закрывается. Она улыбается и кивает, поглядывая на меня. Почему? Не знаю. Мы сразу почувствовали. Только мне не хотелось верить.
Все, как по нотам: побег из дома, ночь, костер, печеная картошка и страшные истории. О мертвецах, о кладбищах… Дети. Чего вы хотите?
То, что случится, буду помнить я. И она. Остальные забудут, для них мы вернулись домой после посиделок в лесу. Для меня — обрывки кошмара, в котором я был счастлив. Для нее — не знаю. Наверное, скоро будет возможность спросить. Если я не убью ее сразу. Или она меня, что — скорее всего, но, мать твою, надо же, чтобы встреча была веселой.
Порыв ветра. Гаснущий костер. Фигура, выходящая из леса. Луна. Свет. Глупая считалочка крутится в башке:
«Вышел месяц из тумана,
Вынул ножик из кармана…»
Ножичек, надо сказать, крутой. Торчит из лохматой груди лезвие огромного топора. Эта тварь убивает, обнимая. Прижимая к сердцу. Сердце, кстати, тоже видно. Со спины. Там мяса нет, и внутренности наружу. Пахнет дерьмом.
Вот и посидели, детишки. Теперь покричите чуток, разбегайтесь, кто куда. Бежать-то надо к дому, но на дорожке стоит и улыбается двухметровая кровожадная обезьяна, так что — в лес. Навстречу смерти.
Дальше все, как в кино. Бегу. Слышу топот ног. Бегу. Слышу дыхание. Бегу быстрее. Спотыкаюсь о ветку. Или о корень. Или о камень. Или нога попадает в чью-то нору. Или придумайте что-нибудь сами. Валюсь на землю. Оборачиваюсь. На его месте я бы сейчас торжествующе улыбнулся. Но он тупой. Тупо смотрит и рычит. Лапы ко мне тянет. Кирдык тебе, Костя. Но я не верю. Так не бывает. Мне снится, наверное.
Хорошо убеждать себя, что приснилось. Мне, например, удалось. На целых
…дцать лет. Вот какой я молодец.
Слышу рычание. Не его, теперь уже позади себя. Прыжок — и перед ним волк. Следом еще один. И еще двое идут неторопливо, как на праздник. Он на них рычит, они на него рычат. Не знаю, кто бы победил, если бы с дерева не спрыгнул мальчик и тоже не зарычал. Тогда он поворачивается и обиженно уходит. В кусты. К хозяйке. Не обольщайтесь, я про нее еще не знаю.
Маугли походит ко мне. Стоит, улыбается. Доволен собой, наверное. Или своими друзьями. Теперь мы друзья, мы уже знаем это. «Если тебе нужна будет помощь, позови меня», — говорят его мысли. Сам-то он и рта не раскрыл. Друг. Дэга. Ударение на первый слог, а то спутаете с художником. Не нравится имя? Ну, придумайте другое, мне все равно.
Утро. Ребята. Веселые. Классно посидели? Мой удивленный взгляд не замечен, и хорошо. Молчание — золото. Мне сегодня некогда. Выпровожу вас, ребята, и в лес.
Дэга.
Имя золотое, как его кожа. Смуглое золото. Глупо? А вы бы сами попробовали описать. Я, например, даже пробовать не буду. Это Дэга. Это друг. Он со своими ребятами.
— Подойди, не бойся.
Лето. Солнце. Лес. Мальчишки. Волки. Кто он? Я не задаю этот вопрос, он мне не нравится.
— Хочешь, я сделаю тебя оборотнем?
Как становятся оборотнем? Я не про тех, кто в полнолуние тупо становятся волками или еще кем-нибудь. Ну, его на фиг, такое дело. Я про таких, как Дэга. Волчья сила, волчья смелость, волчья ловкость, понятно? Это покруче будет.
Мы лежим на земле. Голова к голове, а тела направлены в разные стороны. Гляжу в небо. Синее, с солнцем. Он поднимает правую руку. Я поднимаю правую руку. Соединяем ладони, переплетаем пальцы. Солнце становится все больше и больше, пока кроме него не остается ничего. Описывать не буду, вы все равно не поймете, как это. Слова материал хороший, но мастер слова из меня как из говна пуля. Так что придумайте что-нибудь сами.
Я оборотень. Я красив. Я… вообще слов нет, какой я классный. По деревьям, как белка — пожалуйста. По земле, как волк — запросто. В воде, как рыба — да ничего проще нет. Мускулы стальные. Нервы железные. Глаз — алмаз. Вот он я какой.
В лес бегаю каждый день. И ночь. Чего мы только не делаем, даже на луну воем. Не приспичило, а так, для прикола. Вы там, я надеюсь, не подумали, что я шерстью обрастал или на лапы становился? Я же говорю, — зачем? Я оборотень. В венах — волчья кровь вперемешку с солнцем. Человек-оборотень. Человек, понятно? Не волк же.
Люди на улице косятся. Только что пальцем не показывают. Надо быть осторожнее, но не могу. Неинтересно мне с людьми. Бабушке уже пожаловались. «И что это, Ильинична, внучок твой в лесу делает?» Туризмом я занимаюсь. Интересно мне. Одному. Обиженное лицо Глеба. Я — эгоист. Я эгоист? Я неправильно поступаю? Да, наверное. Но мне при этом так классно!
«Откуда ты здесь?» Не говорит, смеется только. Ныряет с дерева в озеро. Не говорит. Я узнаю сам. Бабка Матрена в деревне живет. Лет под девяносто ей. Моя бабушка помогает по хозяйству, попросила и меня. Что мне, тяжело? Я же оборотень, тут силу умерять надо.
Стол. Фотография. «Кто это?» «Что?» «Кто это?» «Ась?» «Я спрашиваю, кто это?» «Ааа… это сынок мой. Младшенький. Шестой. До войны еще родила». «А где он?», — спрашиваю, будто сам не знаю. «Да помер. От воспаления легких».
Солнце. Солнце, солнце, солнце. «Звездочка светлая, звездочка ясная…», — из какого рассказа? И посветит, и согреет. И оденет и покажет. И подарит и отнимет. Вначале подарит, а потом…
— Сходи к дяде, отнеси инструменты, он просил.
Он не нашел другого времени. Так уж вышло. Я иду. Радостно, а что? Для меня десяток — другой километров, это как нечего делать, я же…
А кто я? Вот теперь? Потом подумаю. Сейчас некогда. Надо бежать. Бежать, бросив инструменты на полпути. Прибежать домой и сидеть до темноты, чтобы вовремя успеть. Но… здравствуй, дядя. Ой, спасибо. За ужин. За ночлег. За то, что не запер на ночь дверь.
Кровь одна на двоих. Сердце на двоих. Сила на двоих. Смелость на двоих. Смерть — только тебе. Прости.
«Папа, помоги! Волки!» Хитрый взгляд. Ты сделала это нарочно. Ты знала, что если твоя обезьяна хоть шаг сделает к моему дому, они придут. Они не знали, что меня нет. Да если бы и знали — бабушка была дома. Дэга не бросил бы ее.
Ее отец выбегает с ружьем. Правда, он не ее отец, она чей-то ублюдок. Детеныш самца и самки. Не человек. Но ему невдомек.
Выстрел. Еще. Еще. Десяток-другой километров — это ерунда, но и на это нужно время. Вот почему в этом лесу больше не водятся волки. Их, оказывается, было не так уж и много, у ее отца хватило патронов.
А вот теперь, мужик, полюбуйся на то, какая твоя доченька на самом деле. Завтра ты об этом помнить не будешь. Завтра все сделают вид, что ничего не видели. Я бы их ненавидел. Но Дэга бы этого не хотел.
Теперь тебе легче с ним справится, сука. Его защитников нет больше с ним. Меня нет. До сих пор помню вспышку. Больше ничего не осталось. И я уже никто. Всего лишь человек, а для меня это уже не подходит. Значит, никто.
Думала, меня тоже получится прихлопнуть? Так нет же, падла, не только у твоего папашки есть ружье. Ба, я тебя обожаю. Ты завтра не будешь помнить, но сегодня ты спасла своему внуку жизнь. Ты лучше всех. Вгони в нее свинца, пусть подавится. А я повою на луну.
Утро. Автобус. Провожатые.
— До свидания, Костик.
— До свидания, ба. Спасибо.
Спасибо, ба. Спасибо, Дэга. Спасибо, волки. Спасибо, солнце. И вам спасибо. За внимание.
— --
Сегодня воскресенье. Пусть сбудутся все твои мечты.
— Сегодня что, праздник?
Воскресенье всегда праздник, еще со школьных времен, разве тебя этому не учили? Он закончится и все начнет сначала. Предложит новую жизнь — более счастливую, более радостную, более надежную.
Когда-то очень давно, помнишь, все началось в воскресенье? Ты так и не рассказал мне, чем все это было для тебя.
— Я их долго искал. Использовал любую возможность что-нибудь узнать, и, в конце концов, набрел на цирк. Устроился туда клоуном.
Ты много куришь. По две пачки в день. Сигареты когда-нибудь тебя убьют.
— Хоть бы скорее.
Брось. Мне будет тебя не хватать.
— Тебе? Да не смеши.
— Нет, правда.
— В цирке работало немного народу. Постоянно нас было пятеро, а так прибивались еще какие-то бродяги, брошенные дети, старики, авантюристы, они же искатели приключений, калеки и уроды. Последние, кстати, чаще других.
— И что с ними со всеми стало?
— Не знаю. Я ушел, как только нашел себе замену.
— У тебя закончился контракт?
— Да, ровно семьдесят лет, от звонка до звонка.
— И за это время…
— Я их так и не нашел. Искал в каждом городе, в котором мы останавливались. Тысяча восемьсот городов.
— И везде…
— Ничего.
— В цирке было интересно?
— В начале очень. Потом — работа, как работа, ничего особенного. Кормили сносно, крыша над головой была, новые впечатления опять же. Нормально.
— Но ты устал.
— Да нет. Просто контракт закончился. Им тоже нужно обновляться. Один и тот же клоун надоедает.
— За семьдесят лет?
— А ты как думал? Конечно. За это время в каждом городе, где ты был, почти все, кто видел тебя, кто бегал на твои выступления, кто смеялся над твоими шутками, почти все они мертвы, или слепы, глухи, не двигаются. А новым людям нужны новые клоуны.
— Интересно.
— И потом, другое возьми: нам-то каково, тем, кто работает вместе? За столько лет так осточертели друг другу, что смотреть противно.
— А как вы находите новеньких?
— А они сами нас находят.
— А были случаи, что от вас уходили раньше срока?
— Редко. Всего пару раз.
— Почему?
— Если не отработаешь полностью, время складывается, если контракт закончен — нет.
— Но ты вернулся?
— Вернулся.
— А цирк?
— Да вот он, у меня, с собой.
Открывает спичечный коробок. Там и вправду цирк, самый настоящий, совсем как в детстве, семьдесят лет назад. И та же скрипучая музыка шарманки.
— А ты что планируешь делать, когда все закончится?
— Если останусь жив?
— Если останешься.
— Попрошусь обратно, кем угодно, хоть говно за единорогами убирать. Никто так много не срет, как единороги. Жуть просто!
— Там все будет новое.
— Так это же хорошо. Или нет?
— Наверное.
— Слушай, — сказал он, уже уходя, — все хотел тебя спросить: а как у тебя снова появились крылья?
— Просто вытянулись из старых рубцов.
— Понятно. Да, и вот еще… — он нерешительно переминается с ноги на ногу.
— Ну?
— Ты это… живой? — шепотом.
Наклоняюсь и тоже шепчу в ответ:
— Не совсем. Но никому не говори, ладно?
— Ладно, — кивает. И удовлетворенно: — А я сразу догадался.
— Молодец.
— Я приеду, — говорит он. — Но один. Ты поезжай с Салли, а я… мне надо подумать.
— Я понимаю.
— Я не прощу, — предупреждает он. — Но приеду.
— Спасибо.
Я знаю.
— --
— Я расскажу тебе легенду о Древе.
Мы с Герой сидим в библиотеке, прямо на холодном мраморном полу. Таком холодном, что, когда к нему прикасаешься, кажется, что кончики пальцев примерзают.
— Я.
— Расскажу.
— Тебе.
Вокруг книги. Так много книг, что это вызывает во мне сладкую тоску. Детство, поздний час, голос матери, говорящий, что пора спать, и книга — самая интересная на свете, оставленная до утра.
— Ты слушаешь?
Нет. Я вижу. Идущий через галерею белых комнат, мимо застывшей воды в пруду, подернутой непрекращающейся рябью от падающих на нее листьев, потом только скелетов листьев, потом покрывающейся тонкой корочкой льда.
Дежавю.
Комнаты свиты в кольца, спирали, гирлянды, непрекращающееся вращение жизней, только редкие остановки автобуса отделяют одну от другой, и опять, и снова, и так далее, и тому подобное.
Громкий шепот, тихий стон воздуха, раскаленного добела, застывшего сонмом хрустальных колокольчиков, брошенного на произвол судьбы, заточенного, забытого, умершего и воскресшего.
— Ты слушаешь?
Да, Гера, конечно. Говори, прошу тебя, я так хочу слушать твой голос. Не останавливайся. Слова повиснут в тишине, упадут каплями, и, впитавшись в почву, напоят первые ростки.
Это тупик. Широкое открытое пространство, поросшее синими и белыми цветами, и в центре его…
Ветви Древа гладят меня по лицу, вплетаются в волосы, кружат голову и вдруг вонзаются в глаза и душат мой крик.
Слышать, значит, страдать. Страдать, значит, суметь понять. Одно вытекает из другого, сливаясь в полноводную реку бытия.
Проклятие. Тонкий, едва заметный, грим души, оставленной во тьме нарочно, со злым умыслом. Какое непредсказуемое развитие событий!
Стрелы. Летят. Впиваются в его плоть, в мою, пылающие, покрывающиеся волдырями, лопающимися, нарастающей коркой, лопающейся, все глубже, но мы еще боремся. Нам есть за что: там, внутри, в переплетении стволов, окруженный наполненным жидкостью пузырем, заключен стук маленького сердца мальчишки с синей кожей.
Белых цветов становится все меньше, синих все больше, значит, кто-то уже научился убивать. Вокруг такое спокойствие, как будто мы окружены непроницаемой стеной из вакуума. Ветви вонзаются мне в глаза все глубже, и у меня уже нет сил на крик, на свободу, на полет. Крылья мои сгорят, как и все остальное, смешаются с пеплом и дадут начало Фениксу. Вот он, поднимающийся все выше и выше в небо, к своей любимой звезде, едва успевающий, прежде, чем небо закроют тучи, и грянет гром, и прольется дождь, и смешается с пеплом, и первые струи краски впитаются в песок, и обнажатся первые зеркала, и Мастер взглянет на мир.
Бреду, спотыкаясь, я слеп, струйки крови текут из моих глаз, каплями застывая на зеркалах, туда, где лежит мальчишка, теперь только синяя плоть и кровь.
Опускаюсь подле него на колени, провожу рукой по его лицу, быстро тающему под дождем.
Гера закрывает книгу.
— У нас еще много дел, — говорит он, а я подношу руки к лицу, все еще не веря, что снова могу видеть.
— Гера, постой.
Он спешит. На бегу, оборачиваясь, кричит мне:
— Быстрее!
Я стараюсь. Но поспеть за ним — это выше моих сил.
Он покупает, выменивает и даже крадет, с ловкость, достойной багдадского воришки. Он торопится до закрытия рынка.
— Черт, не успеваем, — он взглядывает на солнце, закатывающееся за горизонт. — Ночью здесь нельзя оставаться.
Охотно верю. Мы последними пробегаем мимо хмурого сторожа, запирающего тяжелые рыночные ворота. Кажется, у него нет одного глаза. А еще руки, ноги… вообще нет одной половины, а, может, она просто сливается с ночью и потому незаметна. Не успеваю я перевести дух, как Гера сует корзину мне в руки.
— Быстрее! — и снова безумный бег по ночным улицам. Гера все время смотрит на небо.
— Видишь что-нибудь?
Ничего. Но это его не успокаивает.
Признаки, по которым он находит нужные дома, видны ему одному, я не замечаю в них ничего необычного. Останавливаясь буквально на пару секунд, он вытаскивает из корзины веточку незнакомого мне растения, и, передавая ее скользящим следом за нами саламандрам, бежит дальше.
— Куда они их тащат? — спрашиваю я.
— В детские, — бросает он и снова смотрит на небо. Лицо его меняет выражение с озабоченного на напряженно-злое.
— Вот они.
Десятки белых сов опускаются на город сверху. Бесшумно, как белые тени, подлетают они к окнам, и тут же, шарахнувшись в сторону, снова поднимаются вверх.
Гера облегченно вздыхает.
— Вроде успели, — устало-весело говорит он.
Я смотрю на последнюю веточку в моей руке.
— Белый терновник, — объясняет Гера. — Единственное, что сможет от них защитить.
Это все?
— Нет, — говорит он. — Еще кое-что, — достает из корзины веретено и прокалывает себе палец.
— Все, что ты видишь, — говорит он, — всего лишь игра твоего разума, пытающегося оградить тебя от действительности. На самом деле все намного страшнее.
Утешил, нечего сказать.
Кровь поднимается по веретену, жадно всасывающему ее. Гера отпускает его и, вращаясь по кругу, оно быстро наматывает на себя лучи лунного света. Смотав готовый клубок, Гера кладет его в карман.
— Тут надо что-нибудь поизящнее, говорит он. — Девушка как-никак, — и подмигивает мне.
Ну, ты даешь, Герка!
На следующий день он торжественно вручает Олегу пару изумительных белых носков. У того просто нет слов.
— Герка… блин...
Говорю же, нет слов.
Герка довольный и красный.
Почему? Почему ты бросила меня, Кари? Я помню холод, когда вывернув утробу моей матери наизнанку, они вытащили меня. Я цеплялся изо всех сил, я прикипел и душой и телом, но острые ножи отсекли мою плоть, и меня швырнули на растерзание в солнечный круг, чтобы мне сразу стало ясно, что ни матери, ни души у меня нет. Я помню прутья решетки из тьмы, которой они накрыли меня, закутали в туманное одеяло и вложили в колыбель океана, соединили пуповиной с небом и пустили по сосудам кровь своих страстей, чтобы рвать на куски душу, которой у меня нет. Скажи мне, как, как я смог стать таким, почему я не умер, как мои братья, почему, сгорая в атомном огне, задыхаясь в клубах ядовитых газов, разлетаясь на осколки от взрывов, изрешеченный пулями, пронзенный мечами, я так и не смог умереть? Почему меня раз за разом, нерожденного, вытаскивали из тел их матерей, почему я сгорал в огне их похоти, алчности, гордыни, и зачем, скажи мне, Кари, зачем после всего этого они заставили меня самого убивать, совращать, судить и карать? Они положили меня на стол и отсекли все ненужное — больше я не чувствую ни боли, ни страха, ни любви, ни печали. Мне казалось, что меня уже нет, и я был счастлив какое-то мгновение, но, когда оно закончилось, мне сказали, что все, для чего я появился на свет, все, в чем цель моей жизни — защитить их, этих существ, обрекших меня на муки. Но мне было все равно, и я согласился. Тогда они оставили меня в покое, открыли завесу и сняли цепи с моих рук и глаз. И первое, что я увидел, была ты — твой свет, твое тепло, твоя легкая любовь, лившаяся в бесконечный кредит на всех, а мне казалось, на меня одного. У меня не осталось ничего своего, кроме ненависти, и для меня ты стала донором любви. Пока я смотрел на тебя, мне не хотелось убивать, пока я смотрел на тебя, мне не хотелось ненавидеть, пока я смотрел на тебя, мне не хотелось жить, ты жила за нас обоих, и я любил тебя твоей собственной любовью. Если бы ты только продолжала светить, если бы ты не ушла, я бы мог жить так вечно.
Моих создателей убивали у меня на глазах, а я смотрел на тебя. Они кричали, умоляли меня о помощи, но я смотрел на тебя. И даже когда пришли за мной, я не мог оторвать от тебя глаз. Они думали, что уничтожили меня, а сами лишь подарили новый способ жить. Они растоптали марионетку, а я успел истечь в корни и крону. Тогда они использовали свое любимое оружие — огонь, чтобы начисто стереть меня с лица земли. Я недооценил их, это правда. Они не смогли убить меня, но им удалось меня разделить. Они разорвали душу, которой у меня нет. Мои корни горели и, смешиваясь с песком, рождали чистоту зеркал и слезы пепла, еще немного, — и появился Мастер, моя суть и стержень, я сам, как основание. А вторая часть, та, что родилась от твоего дыхания и тянулась к тебе, была опалена огнем, но другая звезда сжалилась над ней (не ты, почему не ты?), и в небо вторгся Феникс, моя плоть и кровь, пусть даже их у меня нет, моя любовь к тебе, которая была не моей, и свет, невидимый ни для кого, ибо он никогда не сиял. А ты… ты пленилась этой пустышкой, этой фантазией, и ушла с небес, чтобы быть с ним. Ты, легкомысленно смеясь, упала в пучину человеческой жизни, даже не повернув лица ко мне, взывающему к тебе из темноты. Я бы сделал для тебя все, я бы стал для тебя кем угодно, но ты…
Подари мне немного боли.
Подари мне немного света.
Расскажи мне о солнечном ветре и напиши им легенду. Звезда, Феникс и Тьма, вот имя ей, Кари.
— Я Кари, звезда Гармила, мира вне миров. А кто ты?
— Я Феникс, дитя солнца, созданное твоей любовью, звезда.
— Моей любовью? Но я не знаю тебя, Феникс, и, кто бы ты ни был, я никогда не дарила тебе своей любви.
— Нет, не мне, а маленькому мальчику, скрытому в недрах темного древа, ему дарила ты свой свет. Благодаря тебе, он жил, благодаря тебе он смог переступить через Время.
— Через Время? Никто не может сделать это, Феникс. Ты лжешь мне.
— Нет, не лгу. Ради тебя, ради того, чтобы быть с тобой, он отказался от того, для чего появился на свет. Он отказался убивать.
— Я не просила его об этом.
— Я знаю.
— Тогда зачем ты пришел ко мне?
— Я пришел сказать тебе, что его больше нет.
— Больше нет?
— Да.
— В таком случае, кто же такой ты, Феникс? Его душа? Его сердце?
— У него не было ни души, ни сердца, о Кари. Я — его любовь. Любовь в оболочке из солнечного ветра, оставшаяся навсегда.
— Любовь? Но ты только что сказал мне, что он умер, что его больше нет, и любовь его умерла вместе с ним.
— Разве в твоем мире это так, Кари? Разве здесь, со смертью его обитателей, умирает и их любовь?
— Не хочешь ли ты сказать, Феникс, что в твоем мире это не так?
— Нет, не так.
— Не хочешь ли ты сказать, что когда существо из твоего мира умирает, его любовь остается жить?
— Она остается, Кари. Она остается, и не может быть иначе, а иначе не может быть, ведь так?
— Я не понимаю тебя, Феникс.
— У меня больше нет времени, Кари. Мои секунды, они на исходе, я должен уйти.
— Нет, постой, но ведь ты говорил, что не можешь умереть!
— Не могу. Я всегда буду здесь, всегда буду ждать тебя. Но ты можешь видеть меня только, когда солнечный ветер окружает меня своим золотым теплом, а его хватает ненадолго.
— Но я не хочу, чтобы ты уходил, я хочу, чтобы ты остался со мной!
— Я останусь, но не здесь, не в мире вне миров, здесь слишком холодно, Кари. Холодно и тоскливо.
— Останься. Я прикажу руниям, моим дочерям, и они согреют тебя. Я прикажу, и они отдадут свое время, если так нужно.
— Не говори так, Кари. Не будь жестока, я не хочу, чтобы ты была такой. Это убьет меня.
— Останься. Останься, или скажи мне, где найти тебя. Скажи, и я приду, слышишь?
— Ты обещаешь?
— Я клянусь, я приду к тебе, только дождись меня, Феникс, дождись меня!
— --
Ночь. Фонари и в них миллиарды солнц. Туман. Покой. Пар изо рта. Свидание. Часики на браслетке. Взгляды. Лица.
Закрываю дверь. Идем дальше.
Апрель. Цветы. Лепестки на воде. Руки в воде. Солнечные зайчики. Дома. Деревья. Много света. Босые ноги. Легкие белые платья. Мольберт и краски. Лето. Акации. Балкон. Акации. Музыка. В листве акаций.
Еще одна дверь. Дальше.
Молнии. Зигзаги. Море огней. Тишина. Стук. Башмачки из желтой кожи в руках великана. Низкие звезды. Балы и фейерверки.
Газеты. Стекла. Чашечка кофе. Голоса. Поезда. Самолеты. Воздушные змеи.
Кривые улочки. Маленький домик. Темнота. Стол. Одеяло на нем. Дети под ним. Свеча у ног. Лица. Блеск глаз. Шаги. И много-много страха.
Кукольник. Мой папа — кукольник. Он веселый и нарядный. У него яркий халат, и на нем нарисованы лица грешников. Плакать не стыдно. У папы есть золотая цепь. Он меня прикует ею к спинке кровати. Чтобы мне не играть, чтоб во сне не летать, не летать наяву, погрузившись во тьму, ждать пока он отрежет мне крылья.
— Почему ты плачешь, сынок?
Время — золотая клетка. Давай выпустим ласточку, пусть летает внутри. Соловей будет петь и обманывать смерть, ну, а ласточка — пусть полетает внутри.
Вот еще одна дверь, и за ней темнота. Загляни в нее ты, лучший мой друг. Посмотри вот сюда. Загляни в этот шкаф. Там мальчишки со старыми, сломанными, деревянными, большими, дешевыми, советского времени, настенными, с римским циферблатом, пахнущими сарсапарелью, гудящими как морская раковина, часами, хотят попасть в Нарнию.
Почему твои ноги в цепях, мой лучший друг? Неужели ты осмелился крикнуть моему отцу, что он покупает смех? Да, раньше они покупали смех, а теперь мы продаем им.
Ха-ха. А мой отец — кукольник, а у меня теперь есть отец, а у тебя нет. Теперь только ты — БЕЗОТЦОВЩИНА. И папа заберет меня и вечером повезет в новой красивой машине куда-то все выше и выше над городом.
Еще дверь. Открывай, не бойся.
Старое здание, ты помнишь его? Недостроенное, разваливающееся, где мы играли детьми. Мы дети? Ах, да, нам снова по двенадцать, и мы выставляем на торги наши невинные сердечки. Ах, только я? Ну что ж, ладно. Зато ты никогда не увидишь, не узнаешь, каким стало это старое, недостроенное, разваливающееся здание в ту ночь. Оно новое. Оно сверкает. Там музыка, там танцуют. Красивые люди в масках. Да, да, в том самом здании, где мы гонялись за девчонками, где Тонька Сидорова, присевшая отлить, бежала потом по коридорам, сверкая задницей, а мы бежали следом, где много летучих мышей, где бродят привидения… как, ты не помнишь? Ведь это ты пугал нас тогда. Мертвые дети, черные руки… или не ты? Ты любил рассказывать. Да, не страшилки, сказки. Одну из них ты рассказывал мне много лет подряд. И мне не надоедало. Я смеялся — больной, с температурой, смеялся так, что сопли разлетались по комнате и болело и без того саднящее горло, смеялся. Так смейся теперь ты, смотря на мой позор.
Дверь.
Отец встает на колени позади меня и надевает на мое лицо черную полумаску. Как она изящна, какими яркими звездами усыпана! Какие похожие у нас глаза, отраженные в огромном зеркале у входа. Как суетятся вокруг, как приветствуют нас. Я — совершенство. Я. И когда я войду в зал, все поклонятся мне. Отцу и мне. И я склонюсь. Папа потянет за проволочку, и я поклонюсь. Потянет за другую — улыбка разрежет мое лицо. Прыг-скок, прыг-скок, совершенная куколка.
От тебя воняет сигаретами. Воняет сигаретами, несет перегаром, у тебя желтые зубы и старые рваные вещи. Где ты работаешь? Ночным сторожем? Здорово. Ремонтируешь что-то? Круто. И в детском саду? Массовик-затейник? Ха-ха-ха. Это где мы с тобой… ха-ха… мы с тобой тогда придумали, помнишь те дурацкие спектакли, которые мы ставили? А детей, этих монстров малолетних, ты помнишь? Ненавидишь их? Я тоже. За то же, за что и ты, за счастливое детство, без проданных за бесценок сердец, без проданного смеха, без пятен на душе.
Открывай, слышишь? Открывай. Если по-настоящему ненавидишь меня, если думаешь, что ты — лучше, открой. Открой и убедись, что это — правда.
Я не заметил, как подошел этот карлик, этот маленький уродец, эта мерзкая тварь. Все вокруг было таким ярким, так сверкало, так светились маски, так любили меня, что я не почувствовал ничего. Ни его взгляда на спине, ни дыхания, ни того, как он ножом провел по моей рубашке.
Все разом остановилось — музыка, свет. Все они замерли. Карлик скрылся в толпе, а толпа смотрела на меня. С ужасом, с омерзением, с жалостью, с гневом. Смотрели и тыкали в меня пальцами, шептались, хихикали, возмущались и пальцами тыкали в меня. У самих за масками в лицах копошились черви — жирные, толстые, отъевшиеся черви, а они показывали на меня и смеялись. И отцу было стыдно. Больно и стыдно, что его сын — урод. Что у него (подумать только!), у него есть крылья.
Ты завидовал мне, я знаю. Завидовал, что мой день рождения был осенью, что до твоего было долго, что у меня уже были крылья, а у тебя нет. Мне подарил их Кас, твой лучший друг, второй после меня, а теперь единственный, и у тебя его нет. Давай, ударь меня, сильнее. Что, полегчало? Тогда открывай последнюю. Последнюю, за которой неделя кончилась, и наступила моя восьмая тишина, високосная среда, как сегодня. Ну же, смотри!
— Папа, мне больно.
Пожалуйста, папа, не надо. Мне так больно, папа. Пожалуйста, не отрезай мои крылья. Темные, цвета Млечного пути, крылья. Пожалуйста, папа, пожалуйста. Не говори, что так надо, не говори, что я виноват, оставь мне их, слышишь, оставь, я не хочу. Не зажимай мне рот, пусть все слышат мой крик. Я ненавижу тебя, я себя ненавижу, не смей, не смей, не надо, папа-а…
Уходи, так будет лучше. Я тоже уеду завтра. Куда-нибудь, не знаю, Салли выберет дорогу. Уходи, ведь ты не простишь мне, что они выросли снова. Выросли у меня за спиной, из старых рубцов вытянулись, свободные, непокорные никому, уходи.
Здесь есть еще дверца. Здравствуй, папа. Здравствуй. Тебе снова надо приехать. Видишь, что у меня за спиной? Смотри, как я смеюсь, как хохочу над тобой, как показываю на тебя пальцем. Приезжай, папа, приезжай.
Я жду тебя.
— --
— Ой, Вика, ну, наконец-то! И где ты пропадаешь целыми днями? Тут к тебе человек приехал, а ты…
— Человек? Какой человек?
— Иди, сама посмотришь. Давай быстрее, а то обед стынет.
Человеком оказался Сергей, собственной персоной. Даже не встав с места, он отсалютовал мне ложкой и тут же погрузил ее обратно в борщ.
— Привет, мать. Извини, что не встаю, не обнимаю — не могу оторваться от этой вкуснотищи. Вера Петровна, вы волшебница!
— Ой, да что вы… — та зарделась как маков цвет, — да вы кушайте, Сергей Львович, кушайте. Давайте, я вам еще добавочки положу.
— Нет-нет, — запротестовал Сергей, — третья тарелка, это уже слишком!
— На кого же ты дочку оставил? — поинтересовалась я.
— Мир не без добрых людей, знаешь ли. Жаль, что ты не входишь в их число, хоть бы спросила, как я добрался.
— Замечательно, — отрезала я, — это я и так вижу. Может, расскажешь, зачем ты здесь?
— Всему свое время, — подмигнул он. — Благодарствуйте, Вера Петровна, за такой обед я бы весь мир бросил к вашим ногам, а пока что позвольте ограничиться мытьем посуды.
— Нет, что вы, Сергей Львович! — замахала та руками. — Что вы, не нужно, я сама, тут делов-то…
— Не спорьте, Вера Петровна, не спорьте, позвольте мне.
— Ты лучше мусор вынеси, — посоветовала я. — Здесь пятый этаж — Вере Петровне тяжело спускаться. А уж с посудой мы как-нибудь сами справимся.
— Да, пожалуйста, — попросила Вера Петровна.
— Ваше слово для меня — закон, — сказал Сергей, целуя ей руку. Подхватив ведро, он походкой гусара направился к двери, и едва она успела закрыться за ним, как Вера Петровна тут же налетела на меня.
— Ты что же это, Викуля, — обиженным тоном сказала она, — замуж собралась, а мне и не сказала ничего? Или я тебе чужой человек? Я ведь в гости не напрашивалась, дело твое, да только…
— Вера Петровна, — перебила я ее, — кто вам сказал такую чушь?
— Как это кто? — возмутилась она. — Сергей Львович, кто же еще?
— Аа… — протянула я. — Понятно. Уж, не за него ли я замуж собралась?
— Дак, ясное дело, — развела она руками. — А ты что же это смеешься? Чего здесь смешного-то?
— Ничего, — сказала я. — Наоборот, все очень грустно. Вера Петровна, успокойтесь, ни за кого я замуж не собралась, и вряд ли когда-нибудь соберусь.
— Да типун тебе на язык! — воскликнула Вера Петровна. — Да как же это? А Сергей Львович сказал…
— Сергей Львович — мой друг…
— Это я поняла…
— Друг и только, Вера Петровна.
— Да как же, — сказала она, оглядываясь на дверь, — да ведь такой мужчина… у тебя что же, Вика, глаза повылазили? Да ты глянь, какой красавец, умный обходительный, да ты что, Викуль?
— Вера Петровна…
— Он тебе замуж предлагал за него идти? — поставила она вопрос ребром.
— Вера Петровна…
— Ты мне скажи, да или нет?
— Предлагал.
— А ты чего же?
— Вера Петровна…
— Ну, что, «Вера Петровна»? — всплеснула она руками. — Что «Вера Петровна»? Я уж семьдесят лет как Вера Петровна. Да и ты, милка моя, давно не девочка, хватит уже одной-то век коротать! Или не нравится он тебе? Да как же такой мужчина может не нравиться, да ты что, Вика?
— Ну почему же не нравится? — сказала я. — Как раз наоборот, я в него на первом курсе влюблена была.
— Ой, да ты что? — воскликнула Вера Петровна и тут же села рядом со мной за стол, подперев рукой подбородок. Глаза у нее заблестели, как у журналистки, почуявшей сенсацию. — А он?
— А он ничего, и глазом не моргнул. Друг, да и все.
— Вера Петровна махнула рукой.
— Да это ты, небось, виновата, — сказала она. — Наверное, и виду не подала, что втюрилась.
— Какое вульгарное выражение, Вера Петровна, — поморщилась я. — Нет, конечно, на шею я ему не вешалась. Но намекнуть пыталась.
— А он-то что? — повторила она.
— Да ничего, я же вам объясняю. Дружба у него ко мне была, настоящая, мужская. Всегда поможет, всегда поддержит, но ничего более.
— А ты?
— А я долго пыталась перевести наши отношения на новую ступень, но, — я пожала плечами, — не получилось. И я тоже стала воспринимать его как друга. А еще через год он сделал мне предложение.
Вера Петровна с удивленным видом выпрямилась на стуле.
— Что, прямо так подошел и сделал?
— Представьте себе, да. Однажды зимой мы ехали в университет на троллейбусе. Было холодно, я очень замерзла, Сергей всю дорогу грел мне руки, держа их в своих, а, когда мы уже подъезжали, он вдруг спросил, не выйду ли я за него.
— А ты?
— Я обомлела так, что слова сказать не могла. Мы вышли на остановку, и он повторил свой вопрос. Я спросил, почему он решил сказать мне об этом именно сейчас. Он ответил, что решил сказать об этом уже давно, но не мог найти подходящего времени. «Но ведь такой человек, как ты, никогда не женится не по любви?» — сказала я. Он ответил: «Да». Тогда я предположила: «Значит, ты меня любишь?» Он снова ответил: «Да». Вот так, логически, я довела его до признания в любви, понимаете? И оказалось, что я нравилась ему с самого начала, но он просто не подавал виду.
— А ты что же, слепая была? — разочарованно спросила Вера Петровна.
— Вера Петровна, вы не знаете Сергея. Он очень сильный человек, и умеет хорошо скрывать свои чувства.
— Чихня все это! — заявила Вера Петровна. — Не была б ты дурой, Вика (уж ты прости, я тебе прямо скажу), так ты бы сразу заметила.
— Может быть, — согласилась я.
— И что дальше?
— Да ничего. Я отказалась.
— Да ты точно дура! — закричала она. — Да ты что, в самом деле?
— Вера Петровна, но я воспринимала его тогда, и сейчас воспринимаю только как друга, понимаете? Мне сложно видеть в нем мужчину.
— Да что тут сложного? Мужик как мужик — две руки, две ноги и елдачок, небось, имеется…
— Вера Петровна!
— Ну, что? Что? Неправда, что ли? Это ж надо — такого мужика упустить, ох, Вика, Вика…
— Вера Петровна, давайте оставим эту тему, — попросила я. — Теперь уже поздно что-то менять.
— Да почему поздно-то? Ты ж такая молодая, и родить еще успеешь…
Я не ответила, только покачала головой. Вера Петровна плюнула и пошла к раковине, мыть посуду.
— Посмотрела бы на тебя твоя тетка, — ворчала она, — до чего дошла. Ты может, еще в эти подалась… которые с бабами-то?
— Вера Петровна, да вы что?
— А кто ж тебя знает?
— Вера Петровна, — я едва сдерживала улыбку, — что вы такое говорите?
— Да вас, молодых, разве поймешь? Черт-те что творите.
Хлопнула входная дверь, и через минуту в кухню ввалился Сергей, весь красный от мороза.
— Что это вы, девочки, ссоритесь? — спросил он. — Даже на лестнице слышно.
— Что вы, Сергей Львович, — откликнулась Вера Петровна, — это мы с Викой поспорили чуток. Я ей говорю, чтобы шла за вас замуж, а она ни в какую.
— Вера Петровна!
— Точно, точно, — подхватил Сергей, — и я ей об этом уже лет пятнадцать говорю. Давайте мы с вами, Вера Петровна, объединим усилия.
— Знаете, что? — сказала я вставая. — Можете здесь сколько угодно объединять усилия, а я пошла.
— Куда? — воскликнула Вера Петровна. — А обед?
— Аппетита нет, — бросила я через плечо.
Услышав звук открывающейся двери, Мио вышел в коридор, и, увидев меня, приветливо помахал рукой. Я кивнула и наклонилась, чтобы снять обувь. В это время дверь снова открылась, ударив меня по спине, и я свалилась на пол.
— Ой, прости, — сказал Сергей, помогая мне подняться. И тут он встретился взглядом с Мио.
— Опа, — сказал он.
Я замахала руками.
— Сережа, это не то, что ты думаешь, это…
— Успокойся, Вика, — сказал он, усаживая меня на стул возле двери и снимая с моих ног сапоги. — Ты ни перед кем не должна оправдываться.
Мио подошел ближе, с любопытством глядя на Сергея. Тот протянул ему руку.
— Сергей.
Мио пожал его руку, и вприпрыжку умчался в гостиную. Сергей удивленно повернулся ко мне.
— Он что, немой?
— Не знаю, — сказала я. — Пока что, он не пытался заговорить.
— Ясно.
— Ты зачем приехал? — спросила я, когда мы с ним прошли на кухню. К другим комнатам для разговора мы не привыкли, да к тому же, у меня уже руки чесались взяться за сигарету.
— А ты все так же гостеприимна, — заметил он.
— Сейчас еще меньше, чем раньше, — ответила я. — Слишком много незваных гостей стало заглядывать, — закуривая, я добавила: — Я не тебя имею в виду.
— Сразу полегчало, — откликнулся он.
Мы немного помолчали.
— Так, все-таки, зачем ты приехал?
Он развел руками:
— Боюсь, ты мне не поверишь.
— А ты рискни и расскажи мне, — посоветовала я. — Держу пари, ты удивишься, узнав, какой доверчивой я стала.
— Может, все-таки, сперва, ты? — осторожно предложил он. — У тебя, по-моему, новостей побольше моего будет.
— С чего ты взял?
— В моем доме незнакомые мальчишки пока, все же, не поселялись.
— В моем они тоже поселились без приглашения, — сказала я.
— --
— Умираю, спать хочу. Поехали?
— Да поехали уже.
— Блядь, да куда же ты прешь, овца?! Глаза, что ли, в жопе?!
— Женщина за рулем — обезьяна с гранатой.
— Точно. Под этими словами я с радость подпишусь.
— А по статистике, женщины становятся причиной аварий на тридцать процентов реже, чем мужчины.
— Статистика — херня. Помню, наш препод говорил: «Есть три вида лжи: ложь, наглая ложь и статистика».
— Это не ваш препод говорил.
— Это говорил Бисмарк.
— Бисмарк говорил, что существуют малая ложь, средняя ложь и статистика.
— Какая, хер, разница?
— Салли, я тебя не узнаю. Где милый, интеллигентный мальчик, с которым мы дружили в детстве?
— Жизнь его потрепала, и он превратился в наглого, ругающегося матом, мужика.
— И до сих пор не женился.
— И до сих пор не женился. А зачем?
— Не знаю…
— Вот и я не знаю. У всех навязчивая идея — дом, семья…
— … сварливая жена, вечно орущие сопливые дети…
— Дальше — больше, так что сам понимаешь.
— Еще как.
— Между прочим, кто бы говорил.
— Не доросли мы с тобой до семьи, Салли.
— Леха, брат, столько жизни кругом, столько всего, а хомут на шею — это мы всегда успеем.
— Это ты успеешь.
— А ты?
— А я буду приходить к тебе — старый, никому не нужный бобыль — и греться у твоего домашнего очага. Меня будут обожать твои дети, и ненавидеть твоя жена.
— За что же ненавидеть?
— Да за все.
— За что «за все?»
— А — а…
— Что-то я тебя не понимаю.
— Я сам себя понимаю все реже и реже.
— Поясни.
— Дурак я, Салли.
— Утверждение, положим, спорное. Хоть и не слишком.
— Вот видишь.
— Ладно, перестань. Это стресс, депрессия, мы это живо вылечим. Вот поживешь дней пять в горах — воздух, трава, кумыс…
— Вправили бы вы мне мозги, я бы за это вам спасибо сказал.
— И здесь поможем.
— Мы когда доедем-то?
— Еще светло будет.
— То есть как это?
— А что тебя смущает?
— Слово «еще».
— А оно не должно тебя смущать. Сейчас — УЖЕ светло, доедем — будет ЕЩЕ светло.
— Е-мое, так, сколько же нам ехать?
— Часов пять.
— Да ты что?
— Четыре с половиной.
— А если еще подумать?
— Пять.
— Тьфу ты!
— Да ладно тебе. В хорошей компании, да на такой машине…
— Завидую.
— Да, всегда хотел «Тойоту».
— И я.
— Так что ж не взял?
— Дай подумать. Денег нет.
— Это не проблема.
— Да что ты?
— Да конечно.
— Для кого как.
— Для дураков. А мы с тобой умные.
— Это точно. Умные.
— Сколько иронии!
— Это не ирония. Это грусть. Может, музыку включишь?
— Накрылась музыка.
— Круто.
— Ага, и не говори.
— Поспать, что ли?
— Хрен тебе, будешь меня развлекать.
— Хрен тебЕ. Не буду.
— Будешь, куда ты денешься. Все равно не заснешь.
— Почему?
— Я не дам.
— Иного я от тебя и не ожидал.
— Да какой сейчас спать? Ты посмотри, красота какая — утро, солнце, горы…
— Да уж, совсем не как всегда.
— Совсем. Это каждый день разное, каждую минуту.
— Салли, я тебя люблю.
— И я тебя. А за что?
— За что ты меня?
— За что я тебя, я и сам знаю. За что ты меня?
— За что я тебя?
— Да что ты заладил? Ладно, проехали.
— За то, что ты — непоколебимо-неискоренимый оптимист-романтик, вот за что.
— Ух, ты, завернул-то как!
— Еще бы, я и не так могу.
— Вот как раз у тебя есть возможность продемонстрировать.
— Что продемонстрировать?
— Свой сочинительский талант. Или как это у вас называется?
— У кого это «у вас»?
— У вас, у писателей.
— Ах, у нас, у писателей?
— Да, у вас, у писателей. Я не пойму, с чего вдруг этот смех?
— Который?
— Который сейчас прозвучал.
— Это не смех, Салли, всего лишь горькая улыбка умиления и благодарности.
— О, пошло, пошло, давай, так и жми всю дорогу.
— Да ну тебя.
— А что?
— Ничего.
— Верить в себя надо, верить. Вот, как я, например.
— Каждый солдат, носи в кармане маршальский жезл, так, что ли?
— Так.
— Ты, видимо, с Чолпон общался?
— С чего ты взял?
— Только она могла заразить тебя такой истовой верой в мой талант, больше некому… стоп!
— Чего ты?
— Подожди, подожди, что это я вижу такое?
— А что?
— Что это мы зарделись-то, как маков цвет? Е-мое…
— Чего?
— Ничего. Господин Тажибаев, вы влюблены?
— Чего?
— Да прекрати ты чевокать! Я серьезно спрашиваю.
— Ты? Серьезно? Да ты никогда…
— Салли, не переводи разговор.
— Отвяжись.
— Салли, колись.
— Чего?
— И улыбается! Как он улыбается!
— Дурак ты.
— Это я уже слышал. Блядь, слушай, я рад.
— Чему?
— Всему. Утру, солнцу, горам…
— А, проняло, наконец-то?
— Еще как, Салли, еще как! Любовь всегда находит отклик в моем сердце.
— Хрень не неси.
— Почему хрень? Просто я за тебя рад. И за Чолпон. Я вас обоих люблю, знаешь?
— Извращенец.
— Ага.
— Ну, чего молчишь?
— А что говорить-то?
— Я не знаю, придумай что-нибудь, ты же у нас мастер слова.
— Опять двадцать пять.
— Прочти что-нибудь. Стихотворение там, поэму…
— Чьи?
— Свои.
— Я не пишу стихов. А уж поэм тем более.
— Так прочти то, что пишешь. Что ты там пишешь?
— Сказки.
— Вот сказку и прочти.
— Вот еще!
— Ты что это, ломаешься?
— Причем здесь это?
— Ломаешься, ломаешься. Тебя по-хорошему просят, а ты…
— А я говорю: Салли, не неси, как ты выражаешься, хрень.
— А что?
— Ничего.
— Да ладно тебе, ломаться-то. Ехать еще часа два, не меньше.
— Салли, отстань.
— Да давай.
— Нет.
— Почему нет?
— Все, разговор окончен.
— Чего это?
— Все, говорю. Лучше скажи мне, очки у тебя есть?
— Какие?
— Темные.
— Ты о солнцезащитных?
— О них самых.
— А зачем тебе?
— От солнца защищаться.
— А зачем от него защищаться? Оно вон какое — ласковое да теплое.
— Салли, уймись и дай мне очки.
— Да где я их возьму?
— У тебя были, я знаю.
— Все-то ты знаешь. Посмотри в бардачке. Осторожнее!
— Спасибо.
— Нет, тебе нельзя машину иметь, ты и техника, любая причем, несовместимые понятия.
— Салли?
— Оу?
— Ты, кажется, сказку хотел?
— Допустим.
— Так я тебе расскажу.
— Ой, подожди, подожди, нельзя же так сразу! Я ведь не ожидал, мне надо морально подготовиться. Это, между прочим, дело нешуточное — внимать литературному шедевру из первоисточника. Вот, я готов. Слушаю.
— Жил-был мальчик.
— Начало уже оригинальное!
— Ты слушать будешь?
— Давай, давай.
— Жил-был мальчик, самый обыкновенный, каких на свете много, и жизнь у него была самая обыкновенная.
— Что не удивительно.
— И не говори. Так вот, жил он этой своей обыкновенной жизнью довольно долго, пока не стукнуло ему в один прекрасный год двенадцать лет.
— Прекрасный возраст. Кажется, что все еще впереди.
— А сейчас не кажется?
— И сейчас кажется. Только не все, уже и позади немного осталось.
— Да, ты уже старик. В целых два раза старше нашего мальчика.
— Ты при людях так не скажи.
— Почему?
— Скажут: какой это еще у них может быть мальчик?
— Шутка довольно-таки глупая.
— Давай дальше.
— Вполне возможно, что жизнь мальчика так и продолжала бы быть такой же обыкновенной, как и раньше, не повстречай он другого мальчика.
— О чем я и говорил.
— А о чем ты?
— Да все о том же. Везде это сейчас, везде, я просто диву даюсь, как у нас вообще нормальные люди остались!
— В смысле, «нормальные»?
— В смысле «традиционные».
— В смысле, ориентации?
— В том самом смысле, да.
— Слушай, я не это имел в виду.
— Надеюсь. А то уже продыхнуть нельзя.
— А тебе-то чего нельзя продыхнуть? Много соблазнов, что ли?
— Да пошел ты!
— Я продолжу.
— Да на здоровье, только…
— Только мальчики были нормальной ориентации.
— Вот это дело другое. Так второй мальчик, он был необыкновенный, что ли?
— Еще какой. Он умел летать.
— Вон даже как!
— Вот так. Он еще много чего умел, и это тоже была проблема.
— Почему?
— Однажды ночью вышли они на улицу…
— Полетать?
— Нет.
— Почему?
— Наш-то мальчик летать не умел.
— Но второй-то умел.
— И что?
— А разве он не мог с собой нашего взять?
— А что, мог?
— Мог.
— Ну, хорошо, раз мог. Значит, вышли они однажды вечером на улицу. Полетать. И увидела их ночь. И сказала нашему мальчику: «Я заберу твоего друга».
— Зачем?
— Приглянулся он ей.
— Хороший, наверное, был.
— Наверное. Ведь был?
— Был.
— Хороший?
— Да конечно.
— Вот видишь. А тут услышала эти слова река и сказала: «Нет, это я заберу твоего друга». И пролетавший мимо ветер крикнул: «Нет, его заберу я». И земля прошептала: «Нет, он будет моим».
— …
— …
— И что было дальше?
— Дальше?
— Да. Что же он, позволил им своего друга забрать?
— Да нет, получается, что не позволил.
— Да?
— Да.
— И как же ему это удалось?
— А это надо у него спросить.
— И все?
— И все.
— И сказке конец?
— Конец.
— Какая-то корявая она у тебя получилась.
— Да уж, какая есть.
— И ты ее сочинил, когда вот эту фотографию увидел?
— Ага.
— Ну, понятно.
— Салли?
— Оу?
— Почему ты меня не ненавидишь?
— Кто сказал?
— Так, значит, ненавидишь?
— Да за что же?
— Да вот за это.
— Ах, за это?
— Да, за это самое.
— За это я тебя не ненавижу.
— Нет?
— Нет. Хоть и очень хочется.
— Даже так?
— Угу. Страшно хочется. Но… не получается.
— Почему?
— Почему хочется?
— Почему не получается?
— Сам не знаю. Много причин.
— А главная какая?
— Главная? Хм, главная, наверное, заключается в том, что тот, кто дружил с Рами, не умеет ненавидеть. Не должен уметь.
Что молчишь?
— Не знаю, что сказать.
— Не говори ничего. И вообще, не заморачивайся.
— Я не знал. Я даже подумать не мог.
— О чем?
— Рами, он всегда… всегда был со всеми.
— И всегда сам по себе.
— Да.
— …
— Я не думал… не думал, что есть еще кто-то…
— Угу.
— Не знаю… это так здорово, с одной стороны, но…
— Я был на балу.
— Что-о?!
— …!
— Ты? Ты там был?
— Был.
— Но как ты…
— Я кое-чему научился у Рами.
— Я не понимаю.
— Я все видел. Почти все. Я не оправдываю тебя, на это можешь не надеяться. Но и обвинить тебя я не могу.
— Можешь.
— Нет, не могу.
— Еще как можешь.
— Нет. Уж очень много тогда всего произошло. И ты… виноват, конечно, но как-то не полностью.
— Не полностью виноват?
— Да какая теперь разница? Все, что было, прошло, что теперь уже…
— Да нет, не прошло.
— Ты про Марата? Да, это беда, я знаю, но…
— Я не про Марата. То есть не только…
-?
— …
— Вот, значит, как?
— Да.
— Твою мать, вот, значит, как! Ну, пиздец! Ладно, ничего, мы… что-нибудь придумаем, обязательно. Значит, говоришь, не прошло?
— Нет.
— Это здорово. Это круто, Леха. Это просто улет. Не прошло. Значит, живем, Лешка? Живем?
— Живем.
— Живем. Еще как живем, Лешка! Еще как!
— --
Даня сам открыл мне дверь. Невысокий, субтильного сложения паренек, с торчащим ежиком криво подстриженных волос и таким количеством веснушек, что, казалось, солнце, не однажды поцеловало его, а занималось этим часто и с удовольствием. При виде меня его лицо расплылось в улыбке.
— Кто там, Даня? — спросил хриплый, каркающий голос из глубины квартиры.
— Это Вика, бабуль, — ответил он. — Вика пришла.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.