Какой странный день… Сумасшедший. Найдется ли человек, который равнодушно скажет против моего утверждения? И правда странный! Каждая минута отложилась в долгий ящик воспоминаний… Когда такое могло быть возможно? Я не успел опомнится, как были спущены прощальные плакаты и прозвучал завершающий выстрел. И нет веры, что так просто мы и они могут забыть… Когда я только начал что-то понимать. Но кажется, теперь моменты того немыслимого безумства, что до сих пор вызывают у меня сумбурные чувства, останутся только в памяти… Я начинаю задаваться вопросами, что раньше ничего во мне не побуждали…вопросами Брэдли: «Какие они?»
……………………..
Начало, от момента окончания прошлой записи.
Мысли, как надоедливые мухи в летнее время, бесконечно, быстро и ветвисто рисовали вокруг меня кокон неприятной мне расплывчатости мотивов. В уме возникали разные картины, но все они были сложны для восприятия в состоянии смятения. Вспышками проносились фигуры: одни— немцы, другие— англичане, а между— Сэм. Мне показалось, что все они плакали, их глаза дрожали, как будто застыли слезы. Все это меня только вводило в ступор. Я ощущал холод по всему телу, как будто абсолютно голый по горло в снегу. Я сидел, прижав колени к лицу, а неподвижный взгляд обратил на предмет моих противоречий— аэроплан.
«Он предательски соблазнительно сверкает под солнцем…» — вздыхал я, ведь он каждый раз мне напоминал о словах Уайта, а те в свою очередь о том, как я обманулся, оставив Сэма (каждый раз я спорил сам с собой. Я знал, что Сэм без меня страдает, но против— я здесь ради него. Только чем больше писем я получаю, тем больше убеждаюсь: я загнал себя в ловушку, а каждая капля лечебного средства, что обходится мне унылым и мучительным прибыванием здесь, становится ядом, медленно убивающим мой единственный смысл жизни). Тогда я не заметил, как ко мне нетерпеливо подбежал Брэдли. Он плохо сдерживал возбуждение:
— Джон, видел в небе?! С той стороны лете… — он застыл, заметив у моих ног игрушечный аэроплан. — Как давно он здесь?! И ты мне ничего не сказал?! — он поднял со дна биплан, рассматривая со всех сторон. Потом в недоумении опустился на колени, обнаружив маленькие клочки бумаги, оставшиеся от послания, которое, видимо, искал под крыльями аэроплана. — Ты порвал письмо? — расстроенно прошептал Брэдли. Я молчал. Тот, очевидно, обиделся. Я не стал поднимать ото дна глаз. На момент все стало беззвучным. Только тяжелый медлительный шаг сержанта прервал затишье. Мартин без лишних слов сел на корточки, сравнявшись со мной взглядом. Выхватив с рук Брэдли воздушное судно, он заговорил:
— Вот мне доложили двое по поводу этого красавца, что вылетел с другой стороны ничейной земли. Капитан уехал— начинается беспредел. Снова к вам? — хитро улыбнулся сержант. Я, не вдумываясь в слова, почему-то пожал плечами. Сержант умолк. Я поднял глаза. Никогда еще не замечал на мертвом лице легкие черты искреннего удивления и удовольствия (та же радость была и при первом аэроплане с нелепым фюзеляжем? Может я что-то перепутал, когда писал о том, что его глаза не выражали ничего, кроме небольшого недоумения. В темноте различать трудно…)
— Прожитая жизнь разучила меня удивляться. Но против таких случаев я чувствую себя наивным ребенком. Хм! Действительно поразительно! — мгновение детской шалости заметно расслабляло усталого Мартина (хоть и вряд ли в его детстве присутствовали подобные игрушки). Реакция сержанта поражала и Брэдли, мой друг не умел скрывать эмоции, те вечно выделялись на его лице очень явно. Однако недолго все это было, полминуты спустя Мартин потонул в мутной пучине размышлений, усиленно что-то вспоминая. Тогда он мне рассказал:
— Ах, Эгертон! Всегда так неудобно думать о них, как о людях! Льеж, Брюссель, Намюр…Бельгия— нейтральная страна, а испытала тяжесть нечеловеческой ненависти и непростительной жестокости одна из первых. И мы здесь— они враги. Все очень просто. Только почему-то я вспомнил один случай. Кхм. Очень странным нахожу это. Я его очень хорошо запомнил. В чем-то он показателен. Кхм. Это было днем. Август этого года. Суматошные дни! После битвы при Монсе, вы помните, мы были вынужден отступить, хотя и нанесли немцам значительный урон. Остановились на линии Камбре, Ле-Като, где в том же августе вступили в схватку с противником. Они пытались взять нас в обхват. Благо, недалеко были французы. Так вот, за день до наступления у Ле-Като я с Уайтом, еще не капралом, осматривал местность у района нашего расположения. Не так далеко были вы с Брэдли. Помню, Брэдли приспичило собирать сухую траву для перины своей поношенной подушки. Но перепуганного мальчишку, лежавшего носом в колючей траве, заметил только я. Он был в немецкой форме, но страха не внушал. Совсем еще прыщавый и зеленый. Увидев меня, вскричал что-то на своем и бросился бежать. Я побежал за ним. Догнать его было несложно, тем более, что среагировал Уайт, выстрелив ему в ногу. Первый вопрос, который нас интересовал, был: «как он здесь оказался?» Но он не разговаривал ни на английском, ни на французском, поэтому мы позвали капитана. После двух минут допроса капитан выстрелил ему в голову, передав, что он бесполезен. Мы спросили: «а как же он тут оказался?», на что капитан ответил, что тот выбился из строя и заплутал. Мы также сделали вывод, что немцы совсем недалеко, очевидно. Только вот это нам слабо помогло. На следующий день началось наступление. За секунду до того, как меня укрыл от винтовочных залпов Уайт, я видел, как один из немецких офицеров подскочил к мертвому солдату, он тяжело вздыхал, подавляя слезы. Другой, что был старше по званию за шкирку оттащил солдата от трупа. К моменту, когда мы отступали на Север, я все не мог прогнать из памяти этот момент, все больше дополняя его предположениями и действительным, чего не заметил тогда. Так, к примеру, я забыл вам сказать про обыск, который мы провели с мальчишкой. Помимо оружия, которое мы изъяли, нашли также портсигар, бурдюк и банку консервов. Ничего из этого интересным не было, за исключением портсигара. Где-то у Сен-Кантена я открыл для себя, что под папиросы замаскированы были короткие письма. Не зная немецкий, я пробывал читать адресатов… А потом уже мне стало интересно узнать содержание, я раздобыл небольшой словарь. Я многое узнал о нем, как о человеке… Кто бы мог подумать, что он учился играть на скрипке по воскресеньям со своим отцом, а его мать страдала от жуткой аллергии? По поводу того офицера у Ле-Като, спросите? В портсигаре была небольшая фотокарточка… Подпись сзади: "Дорогой брат, всегда вместе. В твоих глазах я ещё ребенок для взрослых игр, но я хочу быть с тобой рядом." Вот так вот вышло… Говорил, что все просто, а в итоге получается не так. Хм! — сержант закончил, опустив голову к низу. Я посмотрел на небо. Крупные крупицы снега облепляли ресницы. Слипались веки. Я думал теперь над рассказом Мартина, хотя и противился его принимать. Брэдли ерзал, вылупив глаза от восторга. Тишина… Она постепенно гасла под звоном гармоничных голосов, образующих хор…Все сильнее и сильнее! Так, что я перестал слышать собственное дыхание.
— Что за черт? — я вслушался. Пение раздавалось по ту сторону бруствера. Запели немцы. Брэдли встал на ноги, взволнованно подскочив на лестницу. Его лицо побледнело, а глаза заблестели. Он вскричал, что немцы притащили елку.
— Что? — я сомневался, пока сам не взглянул. Как скоро в это утро спускались на землю пушистые снежинки с холодного небосклона, также и по души англичан пришло это необыкновенное явление. Никто из наших не знал рождественских немецких песен, но голоса сладко зазвенели в один, исполняя английский мотив. Я не мог поверить в происходящее! Все было таким легким и романтичным в своем смысле, что больше верилось в слова Чарльза Доусона (я не сторонник действительности существования «пилтдаунского» человека). Убедительнее были даже сказки, придуманные мамой на ночь, которые часто не следовали собственной логике повествования… Я озирался по сторонам, не в силах разжать онемевшую челюсть. Все тело дрожало, а сердце бешено стучало. Ансамбль, что ознаменовал самый чудесный момент, который я когда-либо видел, начал смолкать, а из окопов показалось довольное красноносое лицо немецкого солдата. Он, забравшись выше, на ломаном английском громко воскликнул: "Счастливого рождества, англичане!" В ту же секунду откликнулся Брэдли. Сержант вскочил, отдав мне на руки биплан. Затем… было около 10 часов… Двое немцев перелезли через бруствер. Размахивая руками, они неспешно приближались к нам. Возмущенный капрал схватился за винтовку, но ему возразил сержант: — Стой! У них нет оружия! — все застыли. Минута… Брэдли поднялся наверх, пойдя им на встречу. За ним вышел сержант. Посреди безмолвной снежной пустыни с двух концов фронта сближались четыре фигуры двух враждебных сторон. Ни одного звука. Все словно замерло в ожидании. Потом— снова шумно. Из окопов за Брэдли и Мартином последовали другие. Мертвое молчание, что установилось здесь с конца ноября, исчезло так незаметно и просто, как что-то обычное и запланированное (Ничейная земля оживилась, а траншеи вмиг опустели.). Я коротко взглянул на биплан. Красный покрас, что покрывал его тонким слоем, отражал яркое солнце, белое небо… Я подошёл к лестнице. Один шаг, второй… Я оказался снаружи. Мои мысли меня разрывали на части. Я крепко прижал к туловищу блестящий аэроплан. Тот сразу привлек внимание высокого немца (моего ровесника) с моноклем. Его лицо было настолько белым, что сливалось со снежным покровом. На светлых волосах слабо выделялись небесные крупицы. Он постоянно щурился. Подойдя ко мне ближе, он заговорил (связать слова в предложение на английском было для него достаточно сложно). У него был приятный голос, хоть и немного осипший:
— В-вы… Эгертон, п-прошу про-ощения? — с трудом произнес немец.
Эпизод нашей встречи стал чем-то (возможно) вечным. Я помню его в ярких тонах, с живым звуком, как будто это происходит снова.
Его спокойные голубые глаза не подразумевали ничего плохого, только интерес, но производили такой ужас, что я отводил взгляд. Помню, я быстро ответил, не задумываясь: «Да, Эгертон…» Затем, взглянув на биплан, с дрожью в голосе спросил: «А вы? Может Хофф…м-манн?» Да, это был Хоффманн! Он нахмурил тонкие брови, вновь сузив большие глаза. Офицер смутился моему испугу. Он мне сказал: "М-мне б-было интэрэс-сно, ес-сли вас-с смущ-щает то, was я к вам подойти." Он был прав, но не во всем, а именно-причины того, что меня смущало, были не в масштабах одного человека. Я всегда слишком много думал обо всем, даже о мелочах. А тогда я чувствовал, как задыхаюсь от осмысления тех событий. И все равно (и сейчас) не понимал. Я покачал головой. Я не мог подобрать слов, поэтому не ответил ничего. Немец вынул из кармана старой серой шинели пачку сигарет и предложил мне. Меня привлек приятный запах табака, но я побоялся, поэтому отказался. Мы продолжили разговор. Вернее, начали.
Под яркими лучами солнца, в частицах снега, медленно спускавшихся на землю, блестело небо. Я решил осторожно воспользоваться возможностью удовлетворить свое любопытство. Сначала я спросил: «С аэропланом что-то не так или это шутка? Почему вы мне его оставили? Откуда они у вас?» А он, поправляя монокль, отвечал: «Почему вы реш-шили вернут-ть пер-рвый биплан обр-ратно? Я хотеть проявить себя не хуже. Человеком. Я не мог позволить того, чтобы англичанин произойти немца в вопросах хорошего воспитания. Сами аэр-роплан делать mein приятель, который писать вам первый письм-мо. Его das увлекать. А вот вы?» Я думаю, мы были оба в большом недоумении. Тогда я задал вопрос (я не задумывался о том, что звучал он крайне обидно. Ведь передо мной стояло на тот момент одно из «существ», в которых я пытался понять, чем именно они проявляют в себе нас.): «Что в вас человеческого?» Мой собеседник усмехнулся, прикрывая рот пальцами (руки у него были в черных кожаных перчатках. Эта деталь очень четко врезалась мне в память.): «А в-в в-вас? Извин-ните, но меня о так-ком ещ-ще никто не спрашивать. Лицо, ноги, руки. Вы это иметь в виду?» Я возмутился. Мне показалось, Хоффманн издевался (как и его аэроплан— все было, как злая сатира «павлинов Европы»). Я недовольно произнес, что во многом в нас больше человеческого, чем в немцах. Он невозмутимо меня спрашивал, в чем именно мы человечнее германцев. Признаться честно, я и сам не знал. Ах, да, я приводил в пример Брюссель. Меня поразил его ответ: «Брюссель… Вы хотеть сказать, was у нас быть право выбора? Das война, а мы бороться за ту свобода, за которую нам говорят умирать. А кто виноват? Мы говорить: вы, а вы говорить: мы. Я устал об этом.» Он снял свой серебряный монокль и закрыл глаза. Я успел заметить, как они печально помутнели. Казалось, что они даже приобрели серый оттенок. Хоффманн был расстроен моими утверждениями. Не сильно, но ощущалось. Это заставило меня чувствовать себя немного неловко. От меня он ничего не ожидал, но ожидал я, как он что-нибудь скажет (что-нибудь грубое, что оправдывало бы мои высказывания). Я опустил голову вниз, а потом взглянул на аэроплан. Он все также свежо переливался на свету. Совершенен. Как настоящий. Я тут же вспомнил первый. Не отрывая глаз от биплана, я поинтересовался, чтобы прервать удушливое молчание: "Вспоминаю другой, тот, что получал в ночь на 24, и думаю: вот все же почему такой фюзеляж? Что за история, что так нелепо его разукрасила? Ваш приятель?" Наверное, с этого момента и стоило начать. Мой собеседник чуть заметно расслабился. Хотя он был очень сдержан, но удовольствие, пришедшее ему на ум при упоминании о несуразном фюзеляже, было трудно скрыть. Он не улыбался, но его выдавали большие бездонные глаза. Его ответ звучал следующим образом: «Нелепо? Здес-сь не история его разукрасить, маленький человек— «сама жизнь». Das как напоминание о дочке. Mein приятель не иметь к das отношение. » Было весьма понятно (хотя с уст немца это и звучало непривычно), что именно он имел в виду под «самой жизнью»: я бы тоже говорил так о своем сыне. В его случае — дочь. Это то, что он называл «самой жизнью». Меня заинтересовало: «И как ее зовут?» Он произнес: «Сюз.» Довольно красивое имя. В свою очередь мой собеседник задал встречный вопрос: «А у вас-с есть дети?»
Я отвечал: «Конечно. У меня есть сын. Сэм.» Мой собеседник ухмыльнулся: «Хулиганить, наверное? Все мальч-чики любить das делать.» Мне стало больно… Мой сын давно уже ничего такого не делал. Он прикован к кровати… Ни одного радостного мгновения, одни совесть и сожаление вместе терзали отцовское сердце. Всего одно слово вырвалось из моего горла: «Нет». В тот момент я был благодарен Хоффманну за то, что он ничего на это не ответил. Я вздохнул, потерев влажные веки, а немец уважительно покивал, выражая легкое сочувствие и огромное удивление. Мне стало от этого приятно. Мы продолжили разговор. Наша беседа стала заметно теплее. Я многое о нем узнал, а он обо мне за те следующие часы. Так, мой собеседник оказался увлеченным меценатом, а особое место в его библиотеке занимали методические материалы по медицине, которые он часто пролистывал в вечернее время. Хоффманн выучился на офицера, но с желанием говорил именно об особенностях человеческого тела и действии различных трав. Я в свою очередь посвящал немца в свои увлечения. Читал ему пару стихов, которые писал в ушедшем году. И он и я интересовались обычным, тем, а кто как живет (немец был искренне поражен тем, что тема погоды может занимать столько места в обсуждениях, как у нас. Да, в Англии погода капризная и сырая. Я не замечал, как часто приходится об этом говорить. Сам Хоффманн признавался, что в Германии выделяют подобным вещам куда меньше внимания. Нет времени. Цитирую своего собеседника: «Мы слишком дорожим минутами, ограничивая себя в удовольствиях. Каждый боится не успеть.»). Никто из нас не хотел говорить о войне. Мы будто негласно условились умолчать о том, что забросило нас так далеко от родных нам мест. Но так мне казалось в момент… Избежать этого оказалось слишком сложно. А когда настал час этой больной дискуссии, мы оба потемнели в лицах. Наши рассуждения отражали одно стремление: «поскорее вернуться домой». И его история была не менее достойна, чем моя.
Насколько я понял, он всю жизнь от рождения жил в Веймаре. Его отец был состоятельным предпринимателем, занимавшимся производством разных механизмов, а в свободное время— меценатством (он, видимо, унаследовал от отца любовь к искусству). В молодости он влюбился в Гретту— женщину друга-мецената его отца, ветерана франко-прусской. У них с Греттой закрутился роман. Отец сильно рассердился и отправил его в Берлин обучаться военному делу. В Веймар Хоффманн вернулся спустя 8 лет (повод своего прибытия он не назвал. Я могу только догадываться. Возможно из-за смерти отца, так как больше он не сказал про него ни слова). Тогда он и взял в жены любовь всей своей жизни, которую бросил меценат. Его возлюбленная долго не могла забеременеть, поэтому рождение Сюз стало неожиданным событием. Это было настоящим счастьем для моего собеседника. Он рассказывал об этом с большим наслаждением. Единственное, что мешало ему ощутить вкус семейной жизни— военная служба. Он давно хотел уйти в отставку, но ему вечно что-то мешало. За несколько месяцев до начала конфликта он решил наконец подать в отставку и уехать со своей женой и дочкой из Веймара (причины он не озвучил). Но он не успел. Его отправили на фронт, а жена и ребенок были вынуждены уехать без него.
Так он здесь и оказался и тем закончил свое повествование. Я чувствовал: о чем-то он умолчал. О многом, что действительно его волновало, о чем он не мог мне сказать. И я тоже многого ему не рассказал. Я не стал говорить о главном: о недуге Сэма. К чему ему это знать? Это вполне логично. Когда-нибудь мы расскажем друг другу больше. Тем не менее, он прекрасный собеседник.
Был поздний вечер, когда все начали расходиться по окопам. Мы пожали друг другу руки. Хоффманн подарил мне свой монокль (мне было жутко неловко от того, что я не нашел, что ему подарить взамен). Ничейная земля вновь опустела.
Брэдли был неправ. Я ничего не услышал в эту ночь. Лишь эхо выстрела раздавалось бесконечно долго. Все окончено. Немцы и англичане приспустили знамёна: «Счастливого Рождества!» А потом все стихло.
……………………………………………………….
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.