Часть 7 / Люди за океаном. Станислав Кондрашов / Кондрашов Станислав
 

Часть 7

0.00
 
Часть 7

Профессора Ричарда Морриса, президента Американской исторической ассоциации, спросили, как бы вписался автор Декларации независимости томас Джефферсон в сегодняшнюю Америку. С великим трудом, ответил историк. Большой любитель природы и сельской жизни, Джефферсон был бы «шокирован крайностями загнивания городов, чрезмерным индустриализмом и опустошением окружающей среды». Джефферсон наверняка был бы потрясен и друмм — политикой и практикой нынешнего американского государства и его правящего класса. Соединенные Штаты родились в огне антиколониальной освободительной борьбы, а превратились в империю, лидера мирового империализма, в союзника и оплот реакционных режимов, в противника современных национально-освободительных движений.

 

Историческое прошлое — предмет оживленных дискуссий. Пытаются оценить настоящее глазами создателей американской республики. Настоящее прикладывают к прошлому: отвечает ли оно тем провозглашенным идеалам, которые американец заучивает со школы? Наряду с демагогией и пустым красноречием есть и искренние попытки соскрести хрестоматийный глянец, разобраться в значении Декларации независимости, в исторических корнях. Хотя 1776 год невозможно «переселить» в 1976-й, Декларация не мертва, не уничтожена риторикой, все еще воспринимается как свидетельство о рождении нации, где записаны ее существенные характеристики. Из поколения в поколение она помогает высевать идеалы свободы и равенства. Но что такое свобода? Что такое равенство? Не похоже ли равенство на долларовые ассигнации — и однодолларовая, и стодолларовая бумажки одного размера, но весьма отличаются достоинством. О чем думал Джефферсон, когда, перечисляя права человека, взамен права на собственность вставил право на стремление к счастью?

 

За 200 лет сколько ответов было дано на эти вопросы! В том числе и ответов убедительных, исходящих от жизни, от саморазоблачительной практики капиталистического общества, от революционной теории, призывающей к преобразованию мира на более справедливых началах.

 

Буржуазные историки и экономисты, ужимая коренные пороки системы до величины временных несовершенств, на экзаменах юбилейного года «натягивают» отметки американскому обществу. Вот, к примеру, Артур Окун, бывший глава группы экономических советников при Белом доме, ныне старший научный сотрудник в авторитетном Брукингском институте (Вашингтон). Да, он готов признать: американский капитализм создает «такие разительные несоответствия, что богатые могут кормить своих собак лучше, чем бедные своих детей». Но — утешает он себя и других — это «конфликт между равенством и эффективностью, между принципами демократии и практикой капитализма», то есть извинительный конфликт, при котором неравенство оправдывает себя эффективностью, а «принципы демократии» кладут голову на плаху «практики капитализма». Да, признает Артур Окун, «верхний один процент всех семей получает больше дохода, чем все нижние 15 процентов», и «более того, так как высокие доходы позволяют делать сбережения и Инвестиции, верхний один процент аккумулировал богатства больше, чем нижние 70 процентов». Но — и тут мистер Окун не без гордости выпячивает грудь — «семья с доходом — на национальном среднем уровне около 14 тысяч долларов в год имеет сегодня такой доступ к товарам и услугам, какой в 1948 году поставил бы ее в верхние 10 процентов пирамиды». Да, признает он снова, «большим дебетом в балансовом листе капитализма является, конечно, неравномерное распределение доходов и богатства — отвратительное, бесчеловечное и неэстетичное». Но: «Если судить лишь с точки зрения производственной эффективности, американский капитализм может получить высокую оценку. Он нуждается в перестройке, возможно, даже в ремонте, но не в замене».

 

Как видите, это не слепая апологетика. В моде и в ходу апологетика, в которую умело, почти декоративно вкраплена критика. По краям — критика, в центре — похвалы. При таком подходе свободно укладываются — сбоку! — миллионы зарегистрированных безработных и те неподсчитанные, тоже миллионы, которые не включены в статистику, потому что, отчаявшись, перестали ходить на биржи труда. И — тоже сбоку! — те десятки миллионов, приблизительно пятая часть американцев, которые имеют доход ниже официального прожиточного минимума. Они — не большинство. Между тем аргументация Окуна и других рассчитана именно на большинство. И надо сказать, что она действует. Не через статьи и книги, а жесткой системой наказаний и поощрений на рынке труда и в жизни. В обществе «равных возможностей» не жалуют и не жалеют «неудачников», о чем, в частности, свидетельствует сильное массовое недовольство программами вспомоществования. Американский обыватель не любит делиться пирогом, отвоеванным им в жестокой борьбе. Экономист Окун обнаруживает неплохое знание этой психологии, когда замечает: «Огромное большинство не будет удовлетворено, если ему достанется равная доля сократившегося пирога...»

 

За дозированную критику и самокритику американского капитализма порой берутся даже люди, его олицетворяющие. Джон Рокфеллер Ill приурочил к двухсотлетию книгу «личных наблюдений» под названием «Вторая американская революция». Его дед, Джон Рокфеллер-старший, создавая богатейшее на земле состояние в эпоху безудержного грабежа и эксплуатации, заслужил от современников титул «величайшего преступника века». Л Джон Рокфеллер III, дожив до 70 лет, призывает к «гуманистической революции». По егомысли, эта вторая, разумеется, мирная, без потрясения основ, революция должна с опозданием в 200 лет выполнить обещания первой. Дед, создатель «Стандард ойл», стал классическим примером удачи в той педагогике, которая и по сей день натаскивает молодых волчат на образцах матерых волков бизнеса. А внук, известный филантроп, соглашается с теми, кто говорит, что идеалы Декларации независимости «никогда не были реальностью для всех». Рокфеллер III находит «определенные пятна» в истории США. «Стоит лишь подумать о наследии рабства, — пишет он, — о нашем отношении к индейцам или о нашей тенденции ввязываться в зарубежные авантюры, куда как менее славные, чем те войны, которые были необходимы для создания и сохранения нашей свободы». По его словам, в американской жизни «конкуренция преобладает над состраданием, насилие выступает как отвратительный подтекст, эксплуатация и уничтожение богатств природы представляются естественными».

 

Что случилось? Оказывается, старший из ныне живущих Рокфеллеров примкнул к молодежи, заразился ее критическим запалом, активно давшим себя знать в конце 60-х и начале 70-х годов. Примкнул потому, что чувствует ответственность за судьбы американского капитализма. Старый консерватор примкнул к молодым либералам и радикалам, чтобы направить их протест в «конструктивное русло». Пусть филантропические рецепты Рокфеллера III выглядят каплями от насморка при болезни печени, тема «гуманистической революции» взята им не случайно. Он знает: не изменяясь, не приспосабливаясь, нельзя жить и развиваться, нельзя уцелеть.

 

Типично американская психология не жалует неудачников и все еще окружает ореолом почитания и преклонения миллионеров. В сердцах многих американцев еще живет наивная и прочная вера, что можно выбиться и в миллионеры, если только постараться. А не выбился — сам виноват, плохо старался. По этой линии часто и ведутся те поиски счастья, которые провозгласила Декларация независимости. И это работает не только на индивидуализм, как важную черту американского характера, но и против солидарности.

 

Проследим эту амплитуду дальше. Эта вера, эта индивидуалистическая концепция свободы, как и ореол богатства, еще манит в Америку иммигрантов, заполняя установленную законом ежегодную квоту в 290 тысяч человек (170 тысяч из стран Восточного полушария, 120 тысяч — из Западного). С 1820 года США приняли 46 миллионов иммигрантов. Кто кому больше дал: им — Америка, или они — Америке? Когда мы спрашиваем, что им дала Америка, ответы — индивидуальные. Кто-то прижился, научился новой жизни и умению делать доллары, передав его и детям, для многих Америка осталась мачехой до конца дней. А они Америку обогатили сообща. Обогатили прежде всего дешевой рабочей силой, которая всегда на подхвате, не защищена профсоюзами, наличие которой создает, между прочим, в интересах господствующего класса особую социальную эшелонированность Америки, поднимая доходы и жизненный уровень «коренного» населения и тем оберегая социальный мир.

 

Оправдала ли Америка их ожидания? Ответы индивидуальны, как и ожидания. И так же типичны. Загляните в негритянские гетто и в новые пуэрто-риканские и мексиканские баррио Нью-Йорка, Лос-Анджелеса и других городов-гигантов на побережьях обоих океанов, омывающих эту страну. Там, в трущобах и плохих школах, среди рекордной безработицы, преступности, бескультурья вы найдете ответ в участи миллионов (черные, даже будучи американцами в десятом поколении, часто оттеснены на неравное положение только что прибывших иммигрантов) .

 

«Простому человеку Америка представлялась утопией, — говорит историк Ричард Моррис. — Теперь эта часть американской мечты еще больше сокращена реальностями времени. Большие сегменты нашего общества сведены к положению иждивенцев правительства… Для «общества изобилия» мы имеем чрезмерно высокий уровень безработицы. Большое число людей находится на соцобеспечении, получая продовольственные талоны, медпомощь, пособия по безработице. Для них потеряна перспектива движения вверх».

 

Еще более широкое и пессимистическое обобщение делает, вглядываясь в свою страну, почетный профессор Принстонского университета, бывший американский посол в Москве и Белграде Джордж Кеннан, получивший в свое время известность как автор «стратегии сдерживания» коммунизма:

 

«Я не считаю, что американская цивилизация последних сорока или пятидесяти лет является успешной… Я не вижу ответа на проблемы современной цивилизации в рамках нашего высоко урбанизированного индустриального общества. Это общество несет в себе семена своих собственных ужасов воздух, которым невозможно дышать, воду, которую невозможно пить, голодание… Нам нечему научить мир. Мы должны признать, что у нас нет ответов на проблемы человеческого общества в наше время».

 

 

 

 

3

 

Злоупотреблять цитатами — это перекладывать свои обязанности на других. Но трудно удержаться от искушения «включить» голоса американцев, стоящих по краям и в самом центре общественной сцены, предложить читателю мозаику из примечательных слов и мыслей политиков и журналистов, философов и юристов, молодых, зрелых, старых.

 

Вот эта мозаика:

 

«Стратегия сдерживания» укладывала нас в одну постель с любым антикоммунистом, включая наиболее отвратительных деспотов… Но самым худшим и разрушительным последствием этого вероотступничества, этого предательства нашего прошлого был тот ущерб, который мы нанесли самим себе. Это состарило нас… Поколение спустя после ржавчины сдерживания и истерии маккартизма мы стали старым обществом, поглощенным мечтой старика — мечтой о безопасности» (Арчибальд Маклеиш, философ и социолог).

 

«Если нынешний рост преступности, алкоголизма, наркомании и коммерческого секса сохранится до 1996 года, Америка будет к тому времени самым пьяным, самым одурманенным наркотиками, одержимым сексом и преступным обществом на земле… Сегодня у все большего числа людей все меньше внутренних ограничений, все меньше табу законов и нравственности… Наслаждение и прибыль стали единственными ориентирами в поведении личности. «Закон» воспринимается как враг, которого надо либо уничтожить, либо перехитрить. В конечном счете единственный «грех» это быть пойманным» (Клэр Бут Люс, консервативная журналистка, вдова владельца издательского концерна «Тайм-Лайф»).

 

«Сегодняшние скандалы, связанные с корпорациями, с сексом, с жульничеством, с ФБР и ЦРУ, подтверждают вчерашний анализ радикалов. Фактически радикализм 60-х годов быстро становится здравым смыслом 70-х… Атмосфера скандала, свирепствующая в Америке, является признаком загнивания власти, сложившейся в последние 30 лет. В совершенно новый век ограничений мы входим с прежним руководством и старой философией. У нас остаются экспансионистские корпорации и профсоюзы, уживающиеся с ними, экспансионистские энергетические планы, интервенционистские замыслы за рубежом и прежняя этика показного и расточительного потребления. А живем мы в мире сокращающихся ресурсов, новых государств и нового баланса силы» (Том ХейДен, основатель организации «Студенты за Демократическое общество», один из лидеров антивоенного Движения).

 

«Американская мощь, продемонстрированная в двух мировых войнах, заставила нас предположить, что наша власть распространилась на самые крайние уголки земного шара. Последние десятилетия рассеяли эти иллюзии. В наших городах стало невозможно жить. Новые и новые марки автомобилей, телевизоров и холодильников лишь опустошают нас… Мы обнаружили, что способны на зло: вспомните о бомбах, сброшенных на Юго-Восточную Азию» (Арчибальд Кокс, профессор права, первый специальный прокурор в уотергейтском деле).

 

«Устремления Соединенных Штатов всегда были благородными. Именно поэтому народ Соединенных Штатов с гордостью называет себя американцами. Но если мы будем честными с самими собой, мы охотно признаем, что слишком велик разрыв между нашими устремлениями и реальностью, что Америка еще далеко не выполнила задачи, которые мы поставили себе двести лет назад» (ДжеральД Форд, президент США).

 

«Нас потрясали трагическая война за рубежом, скандалы и нарушенные обещания дома. Наш народ ищет новые голоса, новые идеи и новых лидеров… Слишком многим пришлось пострадать от политической и экономической элиты, которая принимала решения и никогда не несла ответа за ошибки и не страдала от несправедливости. Когда возрастает безработица, они никогда не стоят в очереди за работой. Когда лишения возникают из-за запутанной системы соцобеспечения, они никогда не остаются без пищи или одежды, без крова над головой. Когда публичные школы плохи и объяты волнениями, их дети идут в закрытые частные школы» (Джимми Картер, баллотировавшийся в президенты США в год Двухсотлетия).

 

Эту мозаику можно расширять до размеров панорамы.

 

Работая корреспондентом «Известий» в Нью-Йорке и Вашингтоне, я вблизи наблюдал смуту и потрясения многих американских лет. Политические убийства, негритянские мятежи, студенческие волнения всегда сопровождало то американское «душеискательство», которое позволяет говорить о «загадочной американской душе», хотя бы в отместку за обильные здешние рассуждения о «загадочной русской душе». Сейчас улицы и площади американских городов не бурлят митингами протеста, Пентагон не штурмуют противники войны, спокойно возле ограды Белого дома. Но недостатка в критическом анализе и оценках нет. Во-первых, как уже говорилось, они диктуются неизбежной ретроспективой двухсотлетия, совпавшей к тому же с очередным выборным годом.

 

Во-вторых, — и это, на мой взгляд, важнее и долговременнее — в Соединенных Штатах подводят итог 30-летнему послевоенному периоду, прощаясь с ним. Это прощание началось в годы вьетнамской войны, затем было форсировано годами разрядки. Это сложное, долгое, мучительное прощание — с колебаниями, свидетельствующими, насколько сильны инерция и психология «холодной войны» даже у тех, кто хотел бы с ней покончить, с контрнаступлениями «военно-промышленного комплекса», который, добиваясь новых рекордных расходов на военные цели, доказывает, как чувствительны еще сердца сенаторов и конгрессменов к старомодным мотивам о «советской мощи», которая вот-вот опередит или уже опередила американскую. Тем не менее прощание идет, избавив даже самых твердолобых от ожиданий «американского века» и заставив их в обиде на мир искать утешения в порывах к неизоляционизму, придав насмешливый, а не высокомерный характер рассуждениям о «всемогуществе» США.

 

Эпохи прощаются не как шапочные знакомые на улице, бодро пожав друг другу руки. Эпохи продираются из одной в другую. Разрядка обострила понимание идеологической несовместимости между Советским Союзом и Соединенными Штатами. В Америке, увы, больше чем достаточно деятелей, использующих факт этой несовместимости, чтобы снова атаковать принципы мирного сосуществования, попытаться вмешаться во внутренние дела Советского Союза, помешать процессу материализации разрядки — соглашениям об ограничении стратегических вооружений, торгово-экономическим связям. Вместе с тем разрядка подтолкнула процесс критического самоосмысления, вглядывания внутрь.

 

Даже наша небольшая мозаика показывает, как внушителен перечень внутренних проблем, от социальных и моральных до экологических. При всей внешней стабильности крупнейшую капиталистическую державу с ее межконтинентальными ракетами и гигантским экономическим потенциалом постоянно лихорадит. В лихорадке есть, конечно, кое-что от американского динамизма, рождающегося в сильном электрическом поле конкуренции, которая пронизывает всю жизнь общества. Но не меньше в ней от кризиса, он, как магма под земной корой, вечно здесь присутствует и чаще, чем магма, извергается. Этот кризис, производное от социально-экономической структуры, сотрясает политическую систему власти, задевая и американских президентов, разрушая любимые американские мифы об Атлантах в Белом доме, держащих руку у ядерной кнопки, а на плечах — земной шар. В 60— 70-е годы судьба не пощадила ни одного из хозяев президентского Овального кабинета: убийство Джона Кеннеди в 1963 году, политическое самоустранение Линдона Джонсона в 1968 году в результате «домашнего» рикошета вьетнамской войны, головокружительная амплитуда Ричарда Никсона, переизбранного в 1972 году огромным большинством а в августе 1974-го ушедшего в позорную отставку. Есть разные версии об убийстве Кеннеди, но сломанные карьеры Джонсона и Никсона прямо связаны с кризисными общественно-политическими явлениями: вьетнамская авантюра и уотергейтский скандал.

 

Поражение в Индокитае, как сокрушительная внешнеполитическая кульминация послевоенного периода, как банкротство «самонадеянности силы» и воинственного антикоммунизма… Экономические потрясения — сильнейший спад, массовая безработица и особенно инфляция, ударившая максимум американцев по самому чувствительному месту — по карману… В этот беспокойный климат начала 70-х ворвался уотергейтский скандал с его разоблачениями нечестности, шпионажа, коррупции и прямых закононарушений в высших эшелонах власти. Уотергейт открыл, можно сказать, целую эпоху скандалов, развивающуюся с 1972 года, — скандалов с ЦРУ и ФБР, с «Локхид» и транснациональными корпорациями, с вмешательством денег в политику, в конгрессе и т. д. Скандалы — это тоже американская форма прощания с периодом «холодной войны». По существу, происходит многоэтапная перестройка здания политико-административной власти, сооруженного в годы международной напряженности и ракетно-ядерного противостояния, — с его особым ореолом президентства, которое при Никсоне уже стали именовать «имперским», с ведомствами внутреннего и внешнего шпионажа и сыска, возведенными в ранг неприкосновенных патриотических святынь.

 

Уотергейт в сочетании со всем остальным отбросил длинную тень на нынешний год выборов. Результат? Катастрофическое падение доверия американца к Вашингтону и вашингтонским политикам, к тому, что обозначается словом — истеблишмент. Кому выгодно это? Тем, кто не замешаны в скандалах. Пример политического аутсайдера, удачно стартовавшего и имеющего неплохие шансы на удачный финиш в ноябре , дидат демократов в президенты Джимми Картер. Бывший — губер-каннатор штата Джорджия (1971-1975 гг.), он даже в родном штате широкую известность получил лишь несколько лет назад, а на национальной арене оказался новичком, извлекая из этого преимущества в послеуотергейтской атмосфере.

 

Конечно, это не «человек с улицы» и не левый радикал, а вполне традиционный центрист, буржуазный политик, уже окруживший себя людьми истеблишмента и перебрасывающиЙ мосты к большому бизнесу. Любопытно, однако, каким лицом он поворачивается к массовому избирателю, как он «читает» настроения американцев, акцентируя в своей кампании категории не политические и экономические, а нравственные: честность (он поклялся ни разу не солгать в Белом доме), доверие и, представьте, любовь.

 

Он обещает то, чего нет и не может быть в антагонистически разделенном обществе, но к чему тянутся люди, ощущая свою ничтожность и бессилие рядом с большими всемогущими корпорациями, большим бюрократическим правительством и так называемой большой политикой, которая не видит простых нужд простого человека.

 

Если не на любовь, то, во всяком случае, на честность упирает и Джеральд Форд — личную и своей администрации.

 

В предвыборной кампании 1976 года к любви добавляют еще одно евангелистское клише — «исцеление ран». Для американской политики это прием вечный, каждый претендент на Белый дом выступает в роли врачевателя. Исцелением раздоров занимался Джонсон, став президентом после убийства Кеннеди. Когда вьетнамская война и негритянские мятежи посыпали свежей соли на «национальные раны», за их исцеление взялся Никсон. Но его правление увенчалось Уотергейтом. Можно ли исцелить раны разъединенности и отчужденности? Можно ли вернуться к единству — к тому, чего не было?!

 

МИСТЕРИЯ-БУФФ

 

 

 

Июльское солнце, раскалив бетон и асфальт, взяв в союзники смог, настоянный на ядовитых выхлопах машин, хочет выжить людей из Нью-Йорка. Люди изнывают, но не сдаются. Хозяева и пленники города, они отбиваются от жары в одиночку и сообща, всеми доступными средствами: кока-колой в высоких стаканах, набитых крошевом льда, модными майками-безрукавками, полуобнажившими молодые тела, прохладой затененных баров, куда не проникает свет дня, драгоценной сенью деревьев в Сентрал-парке и чахлых скверах, океанскими сквозняками на пляжах Лонг-Айленда и Кони-Айленда, а больше всего кондиционированным воздухом — и в автомашинах, и в домах, где в разгар лета намертво закрыты окна. Жара жарой, а надо жить — и надо работать. Как гигантский отбойный молоток, город с утра до ночи сотрясается в своем собственном грохоте, вгрызаясь в толщу будней. Четыре дня подряд водовороты людей у круглого здания Медисон-сквер-гарден, задрапированного гигантскими красно-сине-белыми полотнищами, звездами и полосами национального флага. Этот новенький, четвертый по счету Медисон-сквер-гарден выстроен довольно далеко от площади Медисон-сквер, где размещался его предшественник. Предшественника, нд уж дряхлого, списала в расход коммерческая лихорадка обновления. Какая богатая история сухой пылью осела среди его отданных на слом стен, какие пылкие эмоции! Какие рекорды американской страсти к экстравагантным зрелищам! Там велогонщики по шесть дней подряд сверкали спицами колес и любители буги-вуги целыми сутками до упаду танцевали на конкурсах, там натуральные ковбои из Техаса и Аризоны усмиряли диких лошадей, к восторгу анемичных горожан, там элегически скользил балет на льду. Там Элвис Пресли, еще не потолстевший идол с красивым овалом лица, ввергал в исступление молодых обожателей ритмами рок-н-ролла и грациозный Мухаммед Али, Величайший из Величайших, посылал в нокауты своих мощных и тоже чернокожих соперников. А на политических митингах, которым несть числа, арена и амфитеатр как бы образовывали гигантский, обращенный к небу рупор, и 20 тысяч человек орали разные з а и разные против, подхватывали гимн борцов за гражданские права или молитву за спасение мира от коммунизма (был я однажды свидетелем и такого митинга) .

 

Новый Медисон-сквер-гарден поднялся на костях знаменитого железнодорожного вокзала Пенн-стейшн, тоже павшего жертвой лихорадки обновления. Однако не будем забывать, что Нью-Йорк умеет совмещать несовместимое. Колоннада Пенн-стейшн, за которую бились становясь в пикеты, ценители нью-йоркской старины, под натиском доллара исчезла с лица дорогостоящей манхэттенской земли, но вокзал остался под землей. Теперь там, в подземелье, в подполе нового Медисон-сквер-гарден, прибывают и отбывают поезда ближнего и дальнего следования, работает подземка.

 

Стук поездов в тоннелях, уходящих под Гудзон и за Гудзон, посадки и высадки на перронах, спешащие люди в коридорах-переходах, магазины, киоски, бары, рестораны — круглосуточная бессонная подземная жизнь. А над землей за красно-сине-белыми полотнищами, обвисшими в июльскую жару, в модернистском зале нового Медисон-сквер-гарден, который начинает разворачивать свой свиток зрелищ и событий, шумно проходит национальный съезд демократической партии, собравшийся в очередной високосный год, чтобы выбрать кандидата в президенты Соединенных Штатов Америки.

 

Спешите видеть воочию и на телеэкранах! Демократический Осел бросает вызов Республиканскому Слону. Мисрия-буфф «Демократия в действии». Лишь раз в четыре года! Первый и единственный раз в Год и Месяц Двухсотлетия! Сенаторы и губернаторы, претенденты на Белый дом, — и собственной персоной! — Следующий Президент Соединенных Штатов Америки. К вашим услугам известнейшие телевизионные конферансье Америки — Уолтер и Джон, Барбара и Гарри: Спешите! Спешите! Спешите!

 

Спешит и ваш покорный слуга, приехав из Вашингтона, заранее, за месяцы вперед аккредитовавшись на съезде.

 

… Каждый участник и зритель помечен и классифицирован биркой на груди. Цвета и очертания бирок определяют степень важности, доступа и допуска того или иного бирконосца.

 

Security — нешуточное слово в нынешних мистериях-буфф.

 

Security — это и безопасность, и охрана. Желтую пресс-бирку полицейский, стоящий у деревянного барьера в сотне метров от входа, просто озирает. Второй заслон — возле электронного рентгеновского ящика, через который, как в международных аэропортах, пропускают портфели и папки. Там бирку щупает взглядом некто в штатском. И наконец у самого входа еще один в штатском высвечивает желтую бирку синим крохотным спецфонариком, и бирка отвечает ему на каком-то им только и понятном языке: свои, без подделки. На груди у человека с фонариком круглый знак с магическим словом security...

 

Зал конвента врывается в уши гулом тысяч голосов, в глаза — пестротой одежд и вольностью нравов. Ораторов слушать не обязательно, да и председателя с его молотком не очень слушаются. Больше слоняются, чем сидят. На арене и в проходах сразу бросаются в глаза странные люди с металлическими ранцами за спиной и прутами антенн над головами — телевизионные репортеры. Воздушные шары на веревочках… Флажки и лозунги в руках… Шутовские колпаки и канотье на головах...

 

Человеку, привыкшему к другим собраниям, все это кажется не съездом, а всеамериканской ярмаркой, куда съехались старые и молодые, белые и черные, мужчины и женщины из всех 50 штатов, а также из столичного федерального округа Колумбия.

 

5 тысяч делегатов и их заместителей. 4 тысячи делегатских жен, мужей, детей. Одна тысяча дипломатических наблюдателей: весь мир разгадывает загадки и мистерии Америки, рождающей своего Следующего Президента. 7800 (всех переплюнули!) — от телевидения, газет, журналов, пишущих, говорящих, обеспечивающих технические электронные тылы. И несосчитанные сонмы политологов-социологов, прогнозистов-программистов, экспертов-консультантов, политических парикмахеров и сочинителей речей, мальчиков на побегушках и охранников-телохранителей, и — все шире разбегаются круги — друзей-приятелей, поклонников-покровителей, маркитантов-коммерсантов, певиц из кабаре и девиц из стриптиза юмористов-каламбуристов, карманных воров и проституток… Всяк со своим товаром на этой всеамериканской толкучке. Богатейшая страна. Важнейшее событие. Кому показаться, кому пригодиться, а кому и поживиться...

 

Нью-йоркский Сити-Холл заманивал конвент в город, Отвалив 3 с половиной миллиона долларов на аренду И специальное оснащение Медисон-сквер-гарден из весьма отощавшей городской казны. В надежде, что воздастся сторицей. И воздается. Ульями гудят Отели. Магазины, театры и рестораны к услугам приезжих. Богатые меценаты из городского Комитета граждан, тоже в надежде на сторицу, закатывают приемы на уличных мостовых и портовых причалах. По данным, которые лично не удалось подтвердить, даже нью-йоркские таксисты набрались любезности и, отгородившись от гостей на заднем сиденье своих машин перегородками из пуленепробиваемого стекла, разговаривают с ними через слуховые устройства. Бизнесу — прибыли. Полицейским — сверхурочные. Народу — зрелища!

 

Но странная атмосфера зевотно-скучного возбуждения царит в Медисон-сквер-гарден, в местных газетах, отводящих конвенту по многу страниц, и даже на телеэкране, где своими каналами, как канатами, перетягивают зрителя к себе три главных телегиганта. Буффонады в избытке, а мистерии нет, потому что финал предрешен. Всем известно, кого выкрикнут, выдвинут, выберут Кандидатом в Президенты в тот главный вечер, когда, пряча скуку на лицах под прицелом телевизиоНных камер, голосами будут поднимать ее до экстаза. Противники победителя сложили оружие, публично смирились со своимпоражением и, сменив пластинку, говорят уже не о соперничестве, а о единстве — перед лицом решающей ноябрьскойсхватки с Партией Слона.

 

Победитель — в городе, но не на конвенте. По обычаю, он явится туда лишь в поздний вечер того дня, когда его выдвинут и выберут, и пригласят, и представят кричащим, свистящим, дующим в рожки, размахивающим плакатами и запускающим под потолок воздушные шары делегатам: «СледующиЙ президент Соединенных Штатов!»

 

Окруженный телохранителями и репортерами, времЯ от времени он мелькает на нью-йоркских улицах, проверяя и расширяя свою популярность, но больше затворником (очень неамериканское занятие, но что поделаешь?) ждет зова конвента и судьбы. С женой и детьми и даже матерью, с прочим близкими людьми и помощниками Кандидат остановился на 21-мэтаже отеля с патриотическим названием, в 2-3 километра Х от Медисон-сквер-гарден. Еще четыре этажа занято там егосвитой, нарастающей, как снежный ком, по мере продвижения Кандидата к Белому дому, к верховной власти. Он еще частное лицо, но только не для секретной службы, ибо всех претендентов стерегут после того трагического случая, когда в ходе избирательной кампании был убит брат Убитого Президента, вставший на дорогу к Белому дому. Кандидат руководит съездом при помощи телефона и через своих людей, знающих, как дергать за веревочки в Медисон-сквер-гарден. Три цветных телевизора, установленных в его номере и включенных на три главных канала, тоже держат его в курсе происходящих дел.

 

Пришлось затвориться, уважая обычай, но образ Кандидата постоянно маячит на телеэкране. Вот снова возник он, этот образ, еще в одном прямом телерепортаже из отеля. Смотрите, как прост — в фермерских джинсах и рубашке навыпуск, с карандашом в руке. Задумался над листом бумаги. Что-то вписывает, что-то вычеркивает. Работает над речью, которую произнесет перед съездом, когда его выберут. Работает, не смущаясь телевизионщиков. Телеоко интригующе скользит вниз по фигуре Кандидата. Мать честная, босой! Босой перед телекамерой… Босой на всю Америку...

 

Еще полтора года назад Кандидат был губернатором одного южного штата, откуда никто и никогда не попадал в президенты. Довелось и мне пройти однажды через его кабинет. Остались четыре строчки в путевом дневнике: «Мальчишески обильные и пушистые волосы, да и лицо мальчишеское, но в морщинках. Симпатичные манеры. Большой кабинет. Длинный письменный стол с мраморным покрытием (мрамор, конечно, местный) ». Осталась магнитофонная запись беседы — пять страничек высказываний губернатора о глубокой трансформации американского Юга, о новом понимании между белыми и черными, о желании американского народа очиститься от грязи Скандала Века, ото лжи и сокрытия фактов в Белом доме и т. д. Знал бы — порасспросил бы его получше, да кто тогда знал?! Хотя и поговаривали о его планах, о его порывах к Белому дому, кто их принимал всерьез? Прогнозисты частенько крепки лишь задним умом и лишь задним числом точно раскладывают свои пасьянсы.

 

Всего пять месяцев назад упрямым чудаком, безвестный и одинокий, стоял Кандидат в холодные мартовские рассветы у заводских ворот и дверей супермаркетов крохотного Гранитного штата на севере, протягивая руку спешащим прохожим, терпеливо разъясняя им факт своего существования и своих намерений, уговаривая отдать ему голос на первичных выборах, первых в стране. Прохожие, поеживаясь от холода, спешили мимо, и многие рук из карманов не вынимали. В газетах над чудаком смеялись. Но хорошо смеется тот, кто смеется победителем. Он доказал безошибочность своих Политических Инстинктов, или, как у нас говорят, попал в струю. Он захватил Середину Поля, то есть массового избирателя, отвернувшегося от представителей вашингтонского истеблишмента и возлюбившего аутсайдера с Юга. Он поднимался по ступенькам побед на первичных выборах в разных штатах, обещая «вернуть правительство народу» и избавить страну от скверны Скандала Века.

 

Да, голоса стоят денег. Но первоначальные деньги у него были. А тот, кто доказал умение получать голоса, всегда получит деньги дополнительные — ведь в него выгодно вкладывать капиталы, как в производство ходких товаров.

 

И вот те трудные пробные месяцы позади. И всюду, как политический феномен года, размноженная в миллионах экземпляров широкая улыбка Кандидата, его крупные, длинные, не очень красивые, но очень здоровые, американские зубы. Улыбка как торговая марка. Свидетельство стопроцентного американизма. Улыбка человека от земли, от фермерского трактора, из маленького городка, где все так ностальгически просто, честно, открыто — земля, небо, люди.

 

Широкая эта улыбка уже лежит, представьте, на столиках в приемных дантистов, приспособленная для рекламы. Мелкие торговцы уже штампуют ее в виде открывалок для бутылок. И ее же несут в Белый дом как победное знамя и главный пункт политической программы: кто не поверит человеку с такой улыбкой?! И вашингтонские ветераны из Партии Осла склоняются ниц перед самым американским из кумиров — кумиром успеха. Почтеннейший Неудачник, который в том же Гранитном штате понапрасну выстаивал холодными рассветами, теперь смиренно — и напрасно — ждет, не возьмут ли его кандидатом в вице-президенты. Заслуженный Либерал, потеряв надежды на собственную победу, тоже прыгнул в фургон Кандидата и на все лады расхваливает его как надежду партии и нации. И бывший Южный Губернатор, пугавший северных либералов пока своими выстрелами некий псих не обрек его на паралич и не вывел из игры, тоже — за. О жрецы минутного, поклонники успеха! Каждый тянется к новому живому символу влияния и власти. Каждый хочет быть ближе. И даже Легендарньй Уолтер, несравненная телезвезда, такой же неутомимый и обаятельный, с тем же детским неожиданным смехом, непонятнокак сохраняющимся все эти долгие годы, застенчиво млеет сенную неужели под от счастья? — когда в его временную студию, вознесенную под потолок Медисон-сквер-гарнден, доставляют Жену Кандидата, почетной гостьей сидящую в зале.

 

Самозабвенно, как соловьи, заливаются ораторы.

 

«… Я предлагаю вам сегодня человека с новым представлением о руководстве, чувствующего настроение и направление движения нашей страны… Лидера, имеющего сердце и мужество, чтобы остаться верным этому видению… Лидера, испытывающего сострадание к отверженным и забытым...»

 

И пошло, и понесло. Риторический раж. Захлеб. Сиюминутные речения, у которых жизнь короче, чем подолы у мини-юбок, и которые еще быстрее выходят из моды...

 

Бог сотворил Адама из глины. Американские избиратели своего первого человека (на четыре года) творят из улыбки, телевизионных бликов и мыльных пузырей радужных слов в обманчиво ослепительном блеске сегодняшнего дня. Ведают ли, кого творят? Ведают ли, что, громко вознеся, скоро будут так же ниспровергать?!

 

Спешите видеть? Если бы в первый раз! В промежутке от Убийства Полувека до Скандала Века я наблюдал несколько таких мистерий. С финалами, которые убедили: нет, не ведают они, кого творят.

 

Первая разыгрывалась в очаровательном Сан-Франциско. Партия Слона выдвинула там своим кандидатом в президенты Слишком Консерватора, но он так испугал избирателя, что тот небывалым большинством оставил в Белом доме Большого Техасца от Партии Осла; однако не в этом был неожиданный финал, а в том, что победитель, забыв о своей собственной программе выдержки и здравого смысла, последовал агрессивной программе побежденного — бомбить Вьетнам до конца, — и конец оказался его собственным, далеко не победным, политически гибельным. Большой Техасец не стал баллотироваться на второй срок, самоустранился во имя, разумеется, единства нации.

 

А другая мистерия разыгрывалась на моих глазах в курортном Майами-Бич, где, возвращаясь с ночных заседаний такого же съезда, видел я набегавшие на берег знаком вечности серые резиновые жгуты рассветных атлантических волн. Партия Осла избрала там своим кандидатом Слишком Либерала, поклявшегося решительно сократить военный бюджет и в первый же день президентства прекратить бомбить Вьетнам (его все еще бомбили, хотя прошло восемь лет после поражения Слишком Консерватора), но избиратель, опять же небывалым большинством, предпочел в ноябре Трюкача Дикки, но снова не в этом был неожиданный финал, а в том, что не прошло и двух лет, как триумфатор с треском вылетел из Белого дома под давлением Скандала Века.

 

О мистическая изнанка прагматическои, начиненнои компьютерами — и все-таки непредсказуемой — американской демократии!

 

Если в большой мудрости много печали, то в изрядном опыте мало утешений. Журналисты — профессиональные скептики. «Кандидат все еще остается загадкой для многих из тех, кто дирижирует рукоплескания в его честь» — это голос из наших рядов, Умудренного обозревателя, «Скука, скука, скука» тоже из наших рядов, Иностранного корреспондента. Но работа есть работа, и, если ты не фельетонист, а собственный корреспондент, надо сдерживать свой смех и делать серьезную мину при описании события, которое выглядит таким большим и серьезным в сегодняшнем дне такой большой страны.

 

С желтыми бирками ходим в Медисон-сквер-гарден, набираем тексты речей в пресс-центре, сидим сотнями на закрепленных местах в многорядной пресс-секции и в порывах тщеславия даже мечтаем, хотя бы на время, заполучить другую бирку, для избранных, дающую право пройти на саму арену и свободно ходить там среди делегатов. Но к советским, как обычно, относятся с любезностью и настороженностью, и преобладает не любезность, а настороженность. Кроме того, какой им от нас прок?! Заветные бирки перепадают американцам, своим, больше всего телевизионщикам.

 

Телевидение — вот главный бог. Как и все американские боги, он суеверно и суетливо служит не вечности, а минуте, и, в конце концов, не столько ярмарка этот конвент, сколько четырехдневное телевизионное шоу. Чтобы посиделками у телеэкрана охватить как можно больше миллионов людей, конвент и заседает по вечерам (отнимая делегатов у театров и кабаре), в prime time — лучшее телевизионное время.

 

Телевизионщиков две с половиной тысячи. Их закрытые, размером с вагон трейлеры стоят за кулисами, в коридорах, на улице. Их временные офисы открыты через дорогу от Медисонсквер-гарден, хотя оттуда никак не больше 20 минут хода до их нью-йоркских небоскребных штаб-квартир. И на каждом шагу знакомые шрифты и буквы их названий, их фирменные техники и охранники, их смазливые ассистентки и секретарши.

 

Делегаты — это непременно и актеры. Пропадешь без умения складно говорить и хорошо держаться перед телекамерами. В любую минуту они наготове со своими телерепликами известным всей стране телерепортерам, которы нюют и ночуют в зале и прутиками своих антенн, по дными передатчиками за спиной похожи на аквалангист или на марсиан из фантастических романов вчерашнего д я, опровергнутого сегодняшней космической былью. А подчиняются вчерашние— марсиане своим телевизионным режиссерам, парящим на седьмом небе Медисон-сквер-гардена, в стеклянных, специально смонтированных студиях, нависающих над залом с потолка...

 

Телеэкран так насыщен и пестр, так навязчив и неотразим, что кажется изображением Америки в натуральную; величину. Кажется, это и есть натура. Кажется, ничто не ускользает и просто не может ускользнуть от его всевидящего ока. Он вездесущ и всемогущ — и все-таки, стряхни наваждение, это синтетика, ловкая подделка под натуру. Стоит выйти из зала конвента на улицу, на Седьмую авеню, где друг против друга расположены Медисон-сквер-гарден и отель «Статлер-Хилтон», и — где она, телевизионная иллюзия полноты изображения жизни? Жизнь не загнать ни в какой объектив, не вместить ни в какой, самый широкий и шустрый экран. Жизнь всегда шире.

 

…Парной натуральный нью-йоркский воздух. Синий вечер, пронизанный оранжевым неоном. Люди среди синего вечера. Вот девушка с вывеской-стрелой на груди: «К автобусам делегатов Конвента». Картонная, большая стрела указывает туда, где через улицу стоит еще одна девушка с такой же стрелой и словами, выведенными жирным фломастером. Возле второй девушки парень с мегафоном. «Сюда! Сюда!» — выкрикивает он, поднося мегафон к губам. Он молод. Ему кажется, что он занят важным делом. Ему досадно, что его не слушают. «Сюда! Сюда! » — зазывает он. Зазывают люди-стрелки, события-стрелки. А их не слышат, идут мимо своей дорогой.

 

У дверей отеля «Статлер-Хилтон» торгуют значками с улыбкой Кандидата. Разные значки с одной и той же улыбкой. Улыбки других претендентов исчезли из продажи. На них уже нет спроса.

 

С мостовой на тротуар полиция теснит очередных демонстрантов. В их руках лозунги: «Дайте нам наши права родителей!», «Где вы были бы, если бы ваша мама сделала аборт?» Новое общественное движение — противники абортов. Пока они ведут себя мирно и не представляют опасности. Полицейские лениво наблюдают за ними.

 

Полицейские живописны и грузны, как лошади-тяжеловозы. На широких ремнях дубинки, кольты в открытых кобурах, наручники, передатчики «уоки-токи», патронташи, связки ключей. Из задних карманов брюк торчат пухлые квитанционные книжки.

 

Расхристанный, разноперый, избалованный, но не насытившийся зрелищами нью-йоркский люд. Каждой твари по паре. Экзотические негры с амулетами на шее и запястьях, черно лоснящиеся, в майках ядовитых цветов. Женщина-индианка, закутавшись в стеганое одеяло, приютилась на ночь у стены.

 

Какие-то пропойцы с набухшими, воспаленными лицами и грязными всклокоченными волосами. Пробирается бочком, вскидывая трость и как бы отстраняясь ею от прочего сброда, еврей-хасид с длинной черной бородой, в черном котелке и черном костюме.

 

У входа в книжный магазин на обложках книг снова подстерегает прохожих широкая улыбка Кандидата. Переплет бумажный, в твердом переплете книги еще нет, издатели, видимо, не — надеются, что читатель расщедрится.

 

Иду темной Седьмой авеню. Пусть конвент царит на телеэкране и у Медисон-сквер-гарден. Тут обычная жизнь с другими мистериями и буффонадами. Очередь на порнофильм «Фантасекс». Чистота и простодушие на лицах молодых парней и девушек; приплясывая на углу, они поют духовные гимны в стиле рок. И снова люди с плакатами, еще одна демонстрация: «Мы — христианские лесбиянки!», «Свободу гомосексуализму!», — «Извращенцы, объединяйтесь!» Вызывающе сконфуженные лица. Охраняя и эту свободу, ограждая демонстрантов, гарцуют по мостовой конные полицейские.

 

Знакомые места. На Бродвее меньше огней и экстравагантности, больше черных и усталости. Тем же ослепительным бисером лампочек горят козырьки кинотеатров, гигантские афиши порнофильмов, витрины с часами, магнитофонами и электронными калькуляторами, в грязных, опасных подъездах донорские пункты, где опустившиеся люди продают свою кровь, потому что им нечего больше предложить на американском рынке жизни. За угол, на Восьмую авеню, и поворачивать боязно — там владения воров, наркоманов, сутенеров и девиц у дверей массажных салонов — так теперь называются полулегализованные дома терпимости…

 

А это что такое?

 

На углу Сорок второй стрит и Восьмой авеню стоит, как и положено нью-йоркскому углу, проволочная мусорная корзинка размером с пивную бочку. Набита газетами, банками из-под пива и прохладительных напитков, бумажными стаканами и тарелками, упаковочными пакетами, остатками пищи… И утопая задом в корзинке, задрав ноги, восседает на куче мусора какой-то забулдыга. Пьяному море по колено. Блаженная мокрогубая улыбка. Широко расставленными руками он готов обнять весь мир, и в правой руке залогом неиссякающего счастья поблескивает стеклянная фляжка. Никому нет до него никакого дела. Кругом город, огни рекламы, шарканье ног, говор и криКИ людей, гудки авто, жаркий, душный летний вечер. Сверху с темных небес, смотрят впустую зажженные звезды.

 

 

 

ПРИКОСНОВЕНИЕ К ХИРОСИМЕ

 

1

 

Начало августа. Полдень. Короткие тени на манхэттенских авеню, сжатые палящим, ослепительным, вознесшимся в зенит солнцем. Полдень в „пятницу, и ожидание летнего уик-энда и другой жизни, когда, проснувшись утром в субботу, знаешь, что твоя „газета в Москве уже вышла, и ты сам себе хозяин до воскресного вечера. И уже жена хлопочет с продуктами, сумками, выкрашенным в шотландскую клетку ведром-холодильником, подводя материальную базу под идею двухдневной семейной гармонии вне надоевших стен. Дети, помогая ей, прыгают от радостного возбуждения перед дорогой, и друзья-коллеги уточняют по телефону: когда и где собираемся? Ожидание короткой, вольной жизни, когда, загрузив припасы, выводишь машину из гаража, вливаешься в мощный автомобильный. исход ньюйоркцев, покидаешь город, такой красиво грустный в своих пустеющих, обнажающихся улицах, и вот наконец — выстраданный в заторах и пробках — плавный вираж на спасительный Лонг-Айленд-экспрессуэй — и там рассосались, отодвинулись, уже не бампер к бамперу, машины, уже скорость, и воздух свистит в открытые окошки… Манхэттен позади, и Куинс позади, а впереди — лоно, тесное, заселенное и застроенное,.но материнское лоно природы — слепящий блеск большой воды, открытое большое небо, не шум машин на шоссе, а шелест ветра в деревьях и преображение солнечных лучей, которые не жалят, а благословляют, тепло и властно обнимают, погружая тебя где-нибудь на пляже, на песке, под плеск волны в блаженную дрему вечной жизни, побуждая городского человека жить по таинственному календарю мироздания...

 

Итак, была пятница перед летним уик-эндом в начале августа и такое вот, хотя и не столь торжественно прочувствованное, настроение на субботу и воскресенье, Но длился еще рабочий день, и в полдень был серый, новый, стандартно-эффектный мотель «Сити сквайер мотор инн», один из первых представителей многоэтажного модерна в центральной! части Бродвея, и визит к людям, которые в нью-йоркское пекло приехали именно на уик-энд, как раз тогда, когда жители готовились, кто как мог, бежать из своего города, проклятого месяцем августом.

 

В прохладном, затемненном холле мотеля, где приятно было очутиться после режущего глаза солнца, дежурный, перемещавшийся на фоне прямоугольных гнезд для ключей и почты, слегка улыбнулся при имени Джейкоба Бисера, фамильярноиронически молвил: «А, бомбардировочная команда!» — и на память назвал номер комнаты, из чего я заключил, что бомбардировочную команду запомнили и знают, что здесь они вроде celebrities — знаменитостей, известных людей.

 

Лифт. 22-й этаж. Пустой коридор. Лишь горничная-негритянка, одетая в белую робу, катит тележку с грязным постельным бельем. Ищу и нахожу номер 2240. Только хочу постучать, как слышу за дверью шум, она распахивается: с криками, наседая друг на друга, вылетают из нее четверо мальчишек разного роста и возраста, но, сразу видно, — братья. Следом женщина, худая, средних лет. Мать. И голосом матери, опасающейся за детей в чужом, жарком, огромно-уютном городе, в суматошно-опасной его части, на 22-м этаже незнакомого мотеля, принимается урезонивать озорников, которые вот-вот горохом рассыплются по коридору. Старший — уже юноша, младшему не больше восьми.

 

Смотрю на обеспокоенную женщину, развеселившихся мальчишек и на металлические цифры номера на двери. Не ошибся ли дежурный? Где же Джейкоб Бисер и тут ли он живет? Спрашиваю женщину. Нет, профессиональная память на celebrities не подвела понимающе усмехнувшегося дежурного. Джейкоб Бисер живет именно в этом номере и женщине этой приходится мужем, а расшалившимся мальчишкам, которые с любопытством уставились на меня, — отцом. Просто сам он в другой комнате, и миссис Бисер, помогая незнакомцу, отсылает меня в— конец коридора, провожая взглядом, в котором читается удовлетворение типа: «Ну вот, и еще один...»

 

Дверь открыта в большую светлую комнату. На диване двое мужчин… Оба без пиджаков, оба в рубашках с короткими рукавами — жарко, солнце нестерпимо палит за окном, на большом белом балконе. У одного галстук-бабочка удостоверяет, что он хотя и без пиджака, но не совсем на отдыхе, а при деле, позволяет себе некую вольность в одежде, но не забывает и об исполнении обязанностей. У обоих вид людей, ждущих посетителей, и дверь гостеприимно открыта приглашением зайти. Они ничуть не удивляются моему появлению, напротив, манят к себе и с готовностью, улыбаясь и тем самым сразу же налаживая контакт, поднимаются навстречу с дивана. Знакомимся. тот, с галстуком-бабочкой, и есть искомый джейкоб Бисер зенький, широкое лицо, густые брови, черная шевелюра с проседью. Он очень энергичен и поведением своим, не обижая и не задевая товарища, дает понять, что он — старший из двух. Дру_ того, высокого, медлительного, физически сильного, зовут Чарльз Макнайт. Седина и залысины старят Макнайта, но оба приблизительно в одном возрасте — от 45 до 50.

 

Потом, конечно, хорошо знакомая мне тень удивления бежит по их лицам: советский?! Но тут же исчезает. Советский так советский. В этом что-то даже есть. Милости просим, рады любому представителю любой прессы. Меня усаживают на диван. Мистер Бисер, взяв визитную карточку, не мешкая, заносит мои данные в тетрадь, раскрытую на маленьком столике у стены. Мне сообщают, что это тетрадь учета посетителей. Как дежурный мотеля, на память назвавший номер, как дверь, открытая в эту специально выделенную для приема прессы комнату, тетрадь учета убеждает меня, что Джейкоб Бисер и его товарищи делают все, чтобы их приезд не остался незамеченным в Нью-Йорке, всегда перенасыщенном известными людьми и сенсационными событиями, и что, сидя на диване, ждут они журналистов с таким же нетерпеливым терпением, с каким рыбак ждет рыбку, закинув удочку и устроившись поудобнее на бережку. А на будущее, для памяти и рассказов родным и знакомым, для семейных летописей и преданий, заведена Джейкобом Бисером эта тетрадь — документ, где точно записано, кто приходил из газет, кто и на какое записывал их радио, кто снимал для телевидения, кого принимали они в этот свой звездный час, когда оказались celebrities — знаменитыми людьми в самом знаменитом американском городе...

 

Гремят телефонные звонки, отрывая мистера Бисера от начавшегося разговора. Он отвечает коротко и четко, сверяясь с расписанием дня, иногда подпуская шутку, и каждый раз, положив трубку, сообщает Макнайту, кто звонил. А звонит преимущественно пресса. То репортер из информационно агентства ЮПИ, то телевизионная бригада из Эй-би-си, то еще кто-то из какой-то газеты обещают нагрянуть после ленча, а мне, чужестранцу, не так пунктуально соблюдающему время ленча, на этот раз везет. Обеденный перерыв, короткое безлюдье и в эти минуты вынужденного простоя Бисера и Макнайта я единственный человек, с кем можно поговорить, поделиться воспоминаниями, кому можно заявить о себе. И Бисер, главный заводила и говорун, составитель программы их встречи, для начала, для разгона сообщает мне, что всего их, с женами детьми, собирается в Нью-Йорке 75-80 человек, что в мотеле, в котором мы сидим, зарезервировано 26 номеров, что пробудут они тут три дня. Сегодня вечером — дружеская совместная вечеринка с коктейлями. В субботу утром, за завтраком, — общее собрание. Вечером — торжественный банкет, выступления с речами. Между собранием и банкетом — осмотр города на индивидуальной основе, магазины для жен, аттракционы и увеселения для детей, посещение Всемирной выставки. В воскресное утро — групповой прощальный завтрак. И до новой встречи — в другом городе, в начале другого августа.

 

Фантазии в этой программе никакой, экономность налицо ни дорогих ресторанов, ни даже бродвейских мюзиклов. Незамысловатая программа — как тысячи других. Мало ли бывает в Нью-Йорке таких reunions — таких воссоединений, когда после долгого перерыва съезжаются отовсюду, чтобы тряхнуть стариной и предаться воспоминаниям, сослуживцы или однокашники.

 

А встреча между тем — необыкновенная! Нынешний видный служащий военно-космического подразделения корпорации «Вестингауз» Джейкоб Бисер приехал сюда в другом качестве — как лейтенант военного времени, как ветеран 509-й особой сводной авиагруппы ВВС США, которая в августе 1945 года, ровно 20 лет назад, сбросила атомные бомбы на Хиросиму и Нагасаки. И Макнайт ветеран 509-й авиагруппы. И все другие, о ком было сказано обобщающе: «А, бомбардировочная команда!» Вот какая это встреча ветеранов.

 

Я узнал о ней из газетных заметок. У заметок был добродушно-насмешливый тон: и этим ребятам неймется. А я прочитал и ахнул, отказываясь верить глазам своим, и не сразу смог переварить эту, с точки зрения нью-йоркских газет, мелкую, преходящую, всего лишь курьезную информацию. Что же происходит? И как это можно объяснить? Пусть тогда, в 45-м, были они лишь винтики в военной машине, случайные — если не они, то другие — исполнители приказа, который еще не выглядел чудовищно преступным, пусть не ведали, в чем участвуют, и потому невиновны, но ведь сейчас-то они знают, в чем участвовали. И они знают — и все другие знают. И все-таки устраивают этот свой reunion, и не только между собой встречаются, но и громко, рекламно хотят напомнить всем, забывшим, что это их имена написаны на той странице мировой истории? Невероятно!

 

Невероятно! Я написал это слово, уверенно поставил восклицательный знак и тут же засомневался: а так ли уж невероятно? Точно ли это слово, сопровожденное восклицанием, передает то, что почувствовал я, натолкнувшись на заметки о слете «хиросимских пилотов»? нет, не точно и не полностью. да, само сообщение было ошеломляюще неожиданным. но разве не был я подготовлен к этой фантастической ситуации, к этой групповой патологии своим — к тому времени почти четырехлетним корреспондентским опытом в Америке и теми истинами о Человеке, которые там познал (которые связывал только с Америкой, наверное, потому, что пора их познания и постижения пришлась у меня на заграничные, нью-йоркские годы). Разве есть предел человеческому тщеславию, особенно когда оно стимулируется устройством общества и всем ходом жизни, когда к тому же оно выгодно — в самом прямом смысле, — окупает когда себя, приносит доход. У нас говорят — уметь подать себя. В Америке уметь продать себя, и это не пустой словесный оборот. Кто может с наибольшим успехом и выгодой подавать и продавать себя? Те, кто известен, на виду у всех, всех интересует, за кем во все глаза следит публика. Важнее (и выгоднее) всего быть известным. В таком случае исчезают полярности и сходятся полюса. Святой и грешник уравнены не случайно возникшим нейтральным словом celebrity — знаменитость, известность. Как и все люди, американцы неравнодушны к известности и славе, но равнодушнее других к ее происхождению и характеру, к ее нравственному или безнравственному содержанию...

 

Невероятно? Был 1965 год, в политический обиход входило слово «эскалация». Американцы методично, массированно и жестоко бомбили Северный Вьетнам. Как советский корреспондент, я впервые в жизни оказался на территории другой страны в то время, когда она вела войну с третьей, дружественной нам, страной. Американцы воевали, как привыкли, как воевали всегда, за исключением своей гражданской войны, — на чужой земле. И эта их война до поры до времени совсем не мешала экономическому процветанию, совсем не походила на ту, которую пережили мы.

 

Я помнил немецкие воздушные налеты на Горький летом 1942-го, содрогание и пересыпание земли под бомбами, бегущие светящиеся пунктиры трассирующих пуль в черном небе, ночные перемещения в подвал бомбоубежища, испуганную мать и нас, троих детей, «щель» через улицу, из которой после прямого попадания выносили убитых. Мальчишкой испил свою, пусть ничтожную, каплю из чаши страданий своего народа.

 

Американские бомбежки Вьетнама доказывали мне нравственную глухоту и слепоту страны, которая не знала современных войн на собственной территории, не могла — и как будто не хотела — понять чужого горя м привыкла ради спасения американских жизней быть жестоко беспощадной, не щадить нистарых, ни молодых в другой стране, полагаясь на свое превосходство в оружии неразборчивого массового уничтожения. Самочувствие, жизненный тонус советских корреспондентов, работавших в Нью-Йорке и Вашингтоне, во многом определялись тогда вестями из Вьетнама и той борьбой, которая велась вокруг Вьетнама в Америке.

 

И в этом смысле я тоже был подготовлен к встрече «хиросимских пилотов». Невероятно? Как бы не так. Нет, все возможно все вероятно. И узнав о юбилейном (20 лет) слете участников атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки, я был потрясен и подавлен, но сразу же подумал: — это — тема! Это разоблачительная тема! Профессиональный журналист не дремлет и в потрясенном человеке, настаивая, чтобы потрясение не пропало втуне, чтобы рожденный им эмоциональный заряд разрядился ударным материалом. Поэтому в бродвейский мотель я ехал не вслепую, не наобум, а с определенной задачей. Ни разу не видел я этих людей, но право судить и осудить их казалось мне бесспорным. Это ли не вселенский стыд и позор, когда, честолюбивые и тщеславные, подают и продают себя винтики и; исполнители Апокалипсиса; сотворенного человеком, дерзко и безумно опасно вставшим на уровень бога в способности карать все живое на Земле? Что же в таком случае есть сам человек, если он не устыдился? И что же нас, таких, ждет? И чего мы, люди, в таком случае достойны? Эти вопросы, так или иначе. метались в мозгу; когда я спешил на рандеву в «Сити сквайер мотор инн», хотя я знал, что не в такой, конечно, форме поставлю их в своей корреспонденции: газета любит голые факты, и даже размышления на ее страницах должны быть очищены от отвлеченного— философствования...

 

И вот я у цели. Светлая, чистая комната, белое солнце за окном, на стенах две-три репродукции, не помню, то ли нечто декоративно-абстрактное, то ли ностальгически-патриархальное из давнего, прошлого и чуть ли не позапрошлого века, кофейный столик с пепельницей и пачкой сигарет и на диване, слева и справа от меня, — два объекта, избранных для негодования и осуждения. Уже раскрыт блокнот, уже заношу туда наспех их слова, переводя их с английского на русский, и искоса, между делом, поглядываю на их лица, стараясь и в них что-то прочесть, что-то сверх их деловых, сухих слов. Но ничего не читаю. Нет на этих лицах решительно никакой трагической печати, никакого скорбного отсвета, никакого следа приобщенности к событию, которое откинуло краешек занавеса, а за ним — бездна для всех нас. Хорошо выраженный, знакомый тип бизнесмена — чистого, следящего за одеждой и фигурой, по внешнему виду какого-то стерильно-дистиллированного. Физически и психически нормальные «люди. Люди как люди. Имя им — легион. На улице попадется — разве подумаешь? Такой каждый десятый. Вежливы, открыты и великодушно объя_ сняются еще с одним журналистом. Как положено Юбилярам. Они и в самом деле приехали сюда и встречаются как юбиляры.

 

И солнце за окном тягуче переплавляет полуденные часы в которые, ожидая вечера и долгого уик-энда, изнывают жители Нью-Йорка… Августовское солнце, сильное и жесткое, но не чета тому, искусственному, которое на высоте 600 метров взорвалось над Хиросимой 6 августа 1945 года в 8.15 утра.

 

Миг… Яркая, как тысячи солнц, беззвучно вспыхнула и тут же, обвалом, лопнула над городом атомная лампа и сотворила ад, ослепительный, не кромешный, и девятый, самый страшный его круг назывался Эпицентром. Те, кто был там, были испепелены, не оставив и горсти праха, и в других адовых кругах, разбежавшихся от Эпицентра, у людей вытекали глаза и кожа сама сползала, скатывалась с рук, ног и плеч, и свет стал смерть, и воздух стал смерть, и воздушная волна опрокинула ниц целый город, и атомный жар едва ли не вскипятил целую реку с шестью протоками, и реактивный черный дождь окропил редкими черными траурными каплями живых, мертвых и руины; и в уцелевших, чтобы они дольше страдали, небывалой лучевой болезнью проникла медленная смерть...

 

Миг… Прервав разговор с репортером из «Известий», два здоровых мужчины в белых свежих сорочках шарят по карманам своих отлично сшитых и выглаженных брюк, вынимают и отсчитывают поровну мелочь (американский счет), зовут Эрика, старшего сына Бисера, и посылают его к облегчающему жизнь автомату в коридоре за прохладительными напитками и сандвичами. От ленча они отказались, но перекусить, заморить червячка не мешает. Мальчик вскоре возвращается с двумя запотевшими бутылками вишневого лимонада и упакованными в вощеную бумагу треугольниками сандвичей с ветчиной и сыром. Чувствуется, что ему приятно хоть в чем-то помочь отцу, занятому важным делом общения с иностранцем. Они разворачивают сандвичи, жуют и запивают, продолжая разговор, но не приглашая меня к своей легкой трапезе...

 

Скрытая жуть контраста, раздавленная и уничтоженная временем, — прошло целых 20 лет, и они состояли из тысяч других дней, из миллионов других мгновений.

 

Неизбежный вопрос о тех двух днях, о Хиросиме и Нагасак Да, кое-что мы знали, — отвечает Бисер. — Нам что эта бомба побольше обычных. Накануне прочли мы более или менее представляли, что случится. Мы целили в военный объект, но догадывались, что достанется гражданскому населению. Когда я взглянул на Хиросиму с самолета, то понял, что с ней покончено. Центра города не было видно, по краям все было охвачено пламенем. Ну а после Хиросимы Нагасаки совсем не было сюрпризом для меня...

 

На этот вопрос Бисер наверняка отвечал сотни раз, и поэтому ответ его стерт, как заигранная пластинка, но все равно в нем пробивается первоначально заложенная интонация бывалого человека, который так много видел, что может небрежно-мужественно упомянуть о своей причастности и к такому эпохальному событию. Единственный, он участвовал в обеих атомных бомбардировках, хотя роль его была далеко не самой главной: 24-летний лейтенант отвечал за электронную часть «Малыша», сброшенного на Хиросиму, и «Толстяка», разорвавшегося через три дня над Нагасаки.

 

Чарльз Макнайт еще скупее рассказывает, как пролетел над Нагасаки «за час до бомбы» в самолете, обеспечивавшем метеорологическое наблюдение. Погоду нашли подходящей, на бомбометание дали «добро».

 

— Мы ждали потом над морем милях в двухстах на высоте сорока тысяч футов, — вспоминает Макнайт. — Видели, какой султан расцвел над Нагасаки...

 

Лихорадочно записываю, но не успеваю записать все (сейчас жалею, что не было магнитофона). Хочу все взять и выжать из этого доставшегося мне мига жизни этих двух людей (сейчас думаю, что было и у меня профессиональное тщеславие и желание заполучить сенсационный материал). Тороплюсь. Вот-вот придут другие, американские, репортеры, а именно они им нужны, от них они ждут то паблисити, которое можно ощутить, прочесть в газетных строчках или увидеть на телеэкране, при помощи которого можно подавать и продавать себя.

 

Как провел Джейкоб Бисер эти 20 лет? Как часто, при каких предвиденных и непредвиденных обстоятельствах выскакивали и выплывали в нем те два дня, когда он с безопасной высоты видел мгновенную гибель двух городов? Не мог же он забыть эти два дня… Нет, не мог. Хотя бы потому, что напоминали… Значит, учился с ними жить — жить, пережить, выжить… Да, он спокоен, но внешность может быть обманчива… Посмотри в глаза — грустные… Нет, не заблуждайся. Научился он с теми мгновениями жить, Джейкоб Бисер. Не только внешне, но и внутри, научился, приспособился. Соорудил свои линии обороны и защиты. Слышишь, что он говорит, не без самодовольства: эта встреча — далеко не первый его выход на публику. Слышишь? Его часто приглашают в школы, выступать на уроках обществоведения. «Вас конкретно интересует, как я рассказываю об этом? Моя идея в том, чтобы дети знали. Я хочу, чтобы они думали не в том смысле, что мы снова э т о используем, а в том смысле, что мы это не хотели бы использовать».

 

Это… Это.., Вместо бомбы. Вместо ада. Все-таки избегает он называть это своим именем. Но не так уж трудно ему держать оборону, во всяком случае у себя в стране. Не одиночный у него окоп, а коллективные, глубокие, давно вырытые траншеи, целая «линия Мажино» национального сознания. Не он один так думает, с ним, пожалуй, большинство: бомбу надо было бросить! Плохо человеку, когда он один. Хорошо, когда со всеми. Если его заблуждения — заблуждения массы, то они уже не заблуждения, ибо как отличить их от истины, где ей место вне людей. Если бы знали эти двое и другие, с семьями разместившиеся в мотеле, что их осудят, разве осмелились бы так рекламно воссоединиться, разве жен и детей привезли бы? Разве у прокаженных есть такие reunions? Раз приехали, оповестили прессу, значит, были уверены, что их поймут и не осудят. А для тех, кто не захочет понять, тоже есть объяснения. Джейкоб Бисер берет со стола подготовленный, отпечатанный на машинке текст речи, которую должен произнести на банкете в субботу, и со мной, отказывающимся понять, начинает говорить по бумажке. В речи, как коронное, присутствует слово rejoice — радоваться, веселиться, праздновать. Но не спешите с новыми упреками. Бисер знает, как с этим словом обращаться: «Мы радуемся не тому, что сделали двадцать лет назад, а тому, что благодаря этому раньше были освобождены наши братья, сидевшие в концлагерях. Мы радуемся тому, что наша страна первой приобрела ядерное оружие и благодаря этому мир в последние двадцать лет был избавлен от войны».

 

Выходит, спасительная диалектика: учет времени, места, обстоятельств. И 509-я авиагруппа, которую специально создали на Гавайях и тренировали на «летающих сверхкрепостях» с удлиненными бомболюками, — лишь исполнитель акта возмездия, пусть небывало жестокого, пусть обрушенного на невинных, но исторически благотворного. И, отклоняя роль подсудимого, которую — он это чувствует по моим вопросам — я исподволь навязываю ему, Джейкоб Бисер вводит в действие аргумент большой силы, призывает в свидетели дух американо-советского братства военных лет, память нашего боевого союза.

 

— Вы лучше других знаете, как тяжело это доставалось, — говорит он мне, и в голосе его подкупающая доверительность, и я чувствую, что и мне он в отместку — отводит особую роль: роль человека, которому понять его даже легче, чем соотечественникам, поскольку происходит этот человек из той страны, которая больше всех потеряла и претерпела во время войны и вела самые жестокие сражения. — Совесть не беспокоит меня. Представьте, вы были бы в те годы в Сталинграде и видели, что делают немцы. Немцы там убивали и женщин, и мужчин, не так ли? А под Москвой? А на Украине? У нас не было выбора…

 

Теперь он переходит в атаку: соглашайся и признавай мою правоту, мое право на юбилейные встречи атомных ветеранов. А не согласишься, значит, отступник, значит, забыл то, что непростительно забыть: настроения тех лет, когда мы были объединены общим порывом к победе, когда все направленное против общего врага делалось в сознании святой правоты, и чем беспощаднее было оружие, тем было оно праведнее. Вот какие это были годы, напоминает он мне. Вот какие это были годы… И с легким сердцем полковник Пол Тиббетс, командир переоборудованного, удлинившего бомболюки Б-29, с которого был сброшен весь лишний вес, даже все оружие, кроме хвш: товых пулеметов, чтобы мог он взять атомную бомбу перед вылетом, по обычаю американских летчиков, крестивших свои самолеты, назвал свой бомбардировщик «Энола Гей», то есть именем матери, хотя знал, какого «Малыша» повезет его мама для Хиросимы, — и военные художники вывели дорогое ему имя на фюзеляже у пилотской кабины. С легким сердцем и чувством юмора (непревзойденно черного юмора) ученые и техники придумали название и для самой бомбы — «Little Воу» — «Малыш». И лейтенант Джипсон не потерял чувство юмора на борту «Энолы Гей» даже в момент, когда увидел гигантскую вспышку и большое, сначала черное, а потом серое и белое, стремительно растущее грибовидное облако. «Господи, — пошутил лейтенант, — если бы люди видели, что мы тут делаем, мы могли бы на это зрелище продать билетов на сто тысяч долларов». И его шутку по достоинству оценили...

 

Мои вопросы дипломатичны, ответы Бисера любезны, но диалог идет (сейчас я это вижу лучше, чем тогда) напряженный, с подтекстом. Позвольте, мистер Бисер. Диалектика диалектикой, не мне ее отрицать, но кое в чем тут, кажется, не диалектика, а передергивание. Верно, победа была нужна позарез и как можно скорее, и святым был последний, решающий порыв к победе. Но ведь она была уже достигнута на главных фронтах — в Европе. И истина выглядела не так, как вы ее изображаете, в августе 1945 года, через три месяца после Дня Победы. И выбор уже был тогда, неправду вы говорите, что его не было. Был выбор — без атомной бомбы. Лишившись союзников, одна против победоносной коалиции, Япония была обречена, готова прекратить сопротивление, капитулировать. Сейчас это аксиома у историков, а политики знали это и тогда. Не упоение боя и не порыв к победе, даже не мстительная жажда закончить Хиросимой войну, которую японцы начали вероломным нападением на Пёрл-Харбор, руководили президентом Трумэном, а холодный, нечеловечески ледяной расчет. Жертвами атомных бомбардировок были японцы, а политической целью — Советский Союз, хоть вы и выражаете сейчас нам свое восхищение. Президент Трумэн, испытав бомбу на «живой мишени», одновременно но демонстрировал новый, невиданный и, как он надеялся, эффективный инструмент устрашения Советского Союза в наступающем послевоенном мире, орудие атомного шантажа. В адском пекле испепелили японцев, но в назидание русским вот какая это была диалектика.

 

Но, в конце концов, бог с ними, с политикой и с диалектикой. Забудем о них на минутку, забудем и о тех групповых заблуждениях, за которыми соблазнительно укрываться, да не всегда укроешься, если своя, одна-единственная душа болит. Ведь история-то, как ни крути, немыслимая. Тогда-то, может быть, она и в самом деле выглядела предельно простой. Просто занесли запись в бортжурнал: «8.15 утра. Атомная бомба сброшена. Через 43 секунды — вспышка, ударная волна, самолет качнуло». Просто увидели сверху, что с Хиросимой покончено. А потом стало непросто, уже не бесстрастный вид сверху, уже детали пошли, земные, сначала скупо, отбираемые военной цензурой, а потом и щедрее, одна другой ужаснее, и не было им конца, и год за годом забирал ваш «Малыш» в могилы новые и новые жертвы. Несчастных хиросимских детей подтачивала неисцелимая лучевая болезнь, и тысячами бумажных журавликов не заговорить было смерть, а вы растили своих четверых сыновей, вас приглашали в их школу, и вы шли и выступали перед их сверстниками, и говорили, что так и надо было...

 

Надо или не надо — тогда без вас ваш решили, и нет в том вашей вины. Но сейчас ведь это поистине ваш выбор, и нельзя сказать, что его, выбора, у вас нет, никто ведь не неволит вас, не приказывает идти в школу и говорить детям: «Надо было!» Неужели до сих пор все у вас так просто? Возьмем, к примеру, известного Роберта Оппенгеймера, ученого-физика, руководителя Лос Аламосской лаборатории, где и произвели первые атомные бомбы, — спрашивали его накануне телевизионщики, говорил профессор Оппенгеймер, что не все просто, что и с учетом всех обстоятельств военного времени его совесть не может быть спокойна. Его называют «отцом» атомной бомбы, но не рад он этому родству, нет у него отцовской любви, и отношение его к своему детищу год от года все сложнее и болезненнее. А другой американский физик, которого журналисты возвели в «отцы» водородной бомбы, — Эдвард Теллер? На что уж отпетый «ястреб», но тоже ужасается, говорит, что «сделали ошибку», что не нужно было бросать бомбу «без предварительной, бескровной ее демонстрации» ...

 

И так и сяк пытаюсь я поколебать спокойствие Джейкоба Бисера, а сам между тем понимаю — пустое дело, не казниться он приехал сюда и не сдавать те окопы, которые сооружал и укреплял целых 20 лет. Стоит на своем. Совесть спокойна. Жителями Хиросимы восхищен — они быстро восстановили свой город. Тем, у кого «проблемы», как у «хиросимского пилота» Клода Изерли, кочующего по психолечебницам, готов выразить сочувствие...

 

Пора закругляться. Мое время явно истекло, да и тема, кажется, исчерпана: что еще выжмешь из мистера Бисера? К тому же обещавшие нагрянуть нью-йоркские репортеры уже толпятся в комнате, налаживают на балконе телевизионную аппаратуру, ждут своей очереди, нетерпеливо поглядывая на меня. Макнайта им мало. Нужен Джейкоб Бисер — один на весь мир участник и свидетель двух атомных бомбардировок. Нас много, а он — один, и я уступаю его американским коллегам...

 

Он переходит на балкон, усаживается перед телекамерами Эй-би-си. Ему вешают крохотный микрофон на шею — и тем же голосом, в тех же стертых словах повторяет он свой рассказ, из которого вытекает, что можно запросто жить и с такой памятью Хиросимы и Нагасаки. И никто из спрашивающих Бисера не оборвет его, не крикнет: нет, трудно жить. Он говорит — 0 себе, и ему виднее. И я смотрю на него уже со стороны, оживленного, уверенного, залитого солнцем, и снова убеждаюсь, что сегодня у него просто-напросто счастливый, редкий, юбилейный день и что он не собирается терять ни грана этого юбилейного счастья. А рядом жена и дети. Он привез их сюда разделить момент славы и торжества. Дети, присмирев, наблюдают за отцом, сидящим перед телекамерой. Наверное, вспоминают свой дом в Балтиморе, свой город, тоже большой, и радуются, как все ладно и хорошо получается у их отца, не растерявшегося даже в Нью-Йорке.

 

Лишившись Бисера, прежде чем уйти, задаю вопросы его жене и детям. Жена сообщает, что поженились они 17 лет назад и что, конечно, она знала о знаменитых эпизодах его военной биографии. Старший сын Эрик жалуется, что аспирин ему понадобится, пожалуй, раньше, чем отцу: голова идет кругом от людей и суматохи. В этом 16-летнем парне замечаю жеманство и ту снисходительность, которая встречается у детей известных людей, свысока. взирающих на обыкновенных, неизвестных взрослых.

 

Спрашиваю Эрика, что он думает о своем отце и о Хиросиме.

 

— Я горжусь своим стариком, — отвечает он фразой, которая подготовлена, как рассказ его отца, но еще не так многократно употреблялась и не так стерта. — Он делал историю. Как полковник Гленн. Знаете, тот, что первым побывал в космосе..

 

Парень знает американский вариант истории — и с Хиросимой, и с Гленном...

Тогда я ушел, оставив Бисера и Макнайта делать их дело, а сам взялся за свое, написав и отправив корреспонденцию «Он видел Хиросиму сверху», выставив на суд читателей своей газеты двух людей из чужой страны, встреченных при таких обыкновенных — и необыкновенных — обстоятельствах. Сейчас я пытаюсь возвратить этот миг, далеко уплывший вниз по течению реки времени, спокойнее и пристальнее рассмотреть его, лучше в нем разобраться. Вспоминая прикосновение к Хиросиме в центре нервно пульсирующего, истомленного жарой августовского Манхэттена, я думаю сейчас не об ударном материале для газеты, не о разоблачении или назидании, ибо не чувствую за собой права кого-либо судить. Но те же вопросы стоят передо мной, как и в день, когда я ехал в бродвейский мотель, вечные вопросы о том, что человек может сделать с человеком и с самим собой. Молодыми людьми, в пылу войны и ненависти, те двое участвовали в первом опыте создания атомного ада на Земле. Потом, постигая век, в который все мы вступили с атомной бомбой, они, очевидно, не захотели понять и признать, что это было преступление против человека и человечности. Признай они себя без вины виноватыми — и это была бы трагически верная формула. Нет, они продолжали гордиться соучастием в этом деле, и уверяли себя в том, что этим делом нужно и можно гордиться, и на разных торжищах тщеславия торговали воспоминаниями о том дне, когда видели Хиросиму сверху. И, что хуже всего, свою непостижимую гордость сумели передать своим детям.

 

Хочу лучше, чем тогда, понять встречу в бродвейском мотеле но в конце все равно, как сирена атомной тревоги, звучат слова которые и тогда поместил последними: «Я горжусь своим стариком. Он делал историю...»

 

2

 

 

 

 

В молодости корреспондентские дороги завели меня однажды на запад Судана, в провинцию Кордофан. Саванна, неправдоподобно толстые стволы баобабов, пыльный тракт, на котороМ шофер-суданец, разогнавшись, сбивал не успевших взлететь из-под колес непуганых больших птиц и охотничьими трофеями бросал их в багажник. В тех глухих местах мне показали племя нуба. Черные голые люди селились на вершинах скалистых гор, или, скорее, холмов, и всю жизнь не спускались с них, и жители одного холма не знали — и не хотели знать — жителей другого холма, даже если тот, второй, холм был перед их глазами, всего в нескольких километрах от их родного холма. Они вообще ничего не знали о внешнем мире. Помню, больше всего поразило меня, что они слыхом не слыхали, что есть атомная бомба, что была Хиросима. Блаженны нищие духом… Счастливые люди из племени нуба не знали, что век, в котором они живут вместе с другими обитателями планеты Земля, называется ракетно-ядерным.

 

У нас нет этого счастливого неведения, и, видимо, в каждом из нас, так или иначе приобщенном к современной мировой жизни, подспудно, подсознательно, в подкорке Хиросима живет как одно из первоощущений нашего общего бытия. Как вещий знак нашего времени. Как прошлое, которое не может уйти, потому что пророчествует о будущем, которого во что бы то ни стало надо избежать. Как напоминание, что мы гибельно далеко шагнули с дней этой двадцатикилотонной атомной мини-бомбы, накопив многие тысячи Хиросим за семью печатями и замками на складах ядерного оружия и все еще умножая эту заприходованную, аккуратно инвентаризуемую, готовую к мгновенному употреблению, массовую смерть. Как трагический призыв против безумия гонки вооружений, к здравому смыслу и разуму, к трудным неустанным усилиям во имя ограничения и полного запрещения ядерного оружия… Словом, Хиросима живет как символ, и в известном смысле у каждого сознающего наше время человека своя Хиросима, как есть инстинкт самосохранения и самозащиты.

 

А помимо чистого, так сказать, символа существует еще и натуральный город Хиросима, в страшных своих муках давший символу жизнь, но не умещающийся в нем, как настоящее не умещается в прошлом. Наши деды и прадеды не знали об этом японском городе (к примеру, в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона нет ни слова о Хиросиме, а в первом издании БСЭ она упомянута лишь как центр префектуры Хиросима) Сейчас туда едут со всех концов не только Японии, но и мира. По числу посетителей (на уровне 7 миллионов в год) Хиросима попадает в разряд достопримечательных мировых центров. Рим — вечный город. Париж и Лондон — обжитые гнезда буржуазной цивилизации. Нью-йорк — — динамизм и антагонизмы. Москва — «люблю тебя, как сын.л». А Хиросима? Не вошла, а взорвалась в истории, и привязанность к ней носит необычный, несколько болезненный характер — это единственный рассекреченный атомный полигон, куда едут разглядеть следы прошлого и по возможности разгадать будущее, но разве там оно скрыто? Географически, политически, экономически Хиросима принадлежит своей стране, но в смысле глубинном, философском и отчаянно практическом всему миру.

 

Когда я впервые — и всего на полмесяца — попал в Японию, почти все время отобрал Токио. Оставалось несколько дней до отлета. В кабинете тогдашнего токийского корреспондента «Известий» Юрия Николаевича Бандуры, который по-братски принял и опекал меня, разложили карту Японских островов, зеленой прерывистой дуги суши посреди водной голубизны: Куда поехать в оставшиеся дни, что посмотреть? Поразмыслив, я выбрал то, что выбирают очень многие, — место, не посетив которое, кажется, нельзя покинуть Японию.

 

Был самый конец апреля, суббота, японский национальный праздник — день рождения императора. В Токио по пути к железнодорожному вокзалу видели утром, как под мелким дождичком японцы с женами и детьми, неся в руках флажки с восходящим солнцем, шли к открытым по случаю праздника воротам, за которыми располагаются зеленые массивы и строения императорской резиденции. Потом экспрессом, сидя в удобных креслах, которые поворачиваются по ходу и против хода поезда, пользуясь услугами буфетчиков, которые то и дело катили по вагону свои тележки, предлагая спиртные и прохладительные напитки, холодную и горячую, запаянную в фольгу пищу, за пять с половиной часов проделали 900 километров по самой заселенной, застроенной, засеянной части Японии — сквозь города, весенние дожди, кудряво-зеленые туманящиеся горы. Поезд, несмотря на скорость, шел как по маслу, остановки были редкими и короткими, и мы не успели еще устать от быстро меняющихся картин за окном, как вкрадчивый радиоголос, предваряемый мелодичными звоночками, по-японски и По-английски возвестил о прибытии в Хиросиму.

 

Хиросима… Обыкновенные здания все медленнее плывут за окном. Бетон современного вокзала. Резиновый шорох пневматических дверей. Крытый перрон. Эскалатор. Подземный переход. Люди, обыкновенные люди… Из толпы в коридоре перехода взгляд вырывает двух бегущих молодых парней в черных костюмах и белых галстуках, и спутник, уловив мое удивление, объясняет: «Это приглашенные на свадьбу...»

 

Хиросима… Привокзальная площадь. Мокрый асфальт. Парит после теплого дождя. Много людей. Много машин. Много зданий. На крышах загадочные иероглифы рекламных щитов. Вдруг понятный, донельзя знакомый и шрифтом, и цветом, и со вами на английском: «Пейте кока-колу!»

 

Хиросима… Зная, какой год на дворе, я все-таки подсознательно ехал в 45-й, в город-символ. А тут, на привокзальной площади, был просто город.

 

Многоэтажный корпус нового «Хиросима гранд-отель» матово отсвечивает темно-коричневым кирпичом. В холле нижнего этажа, как образы японской весны, две девушки в кимоно, опять гостьи на свадьбу, — оказывается, сезон свадеб. От нежных красивых цветов кимоно еще нежнее и изящнее фарфорово-белые круглые лица девушек с раскосыми глазами. С ними пожилая японка в пепельном, грустно-спокойном кимоно, которое тоже удивительно идет ее лицу и возрасту. В лифте австрийки или немки оживлены, как путешественники, оставившие позади неудобства дороги и вернувшиеся в привычную обстановку комфорта: разложить вещи, привести себя в порядок — и вниз, к новым впечатлениям. У дверей отеля сверкающие туристские автобусы. Гиды-японцы прохаживаются возле них в ожидании пассажиров. Иностранцев в отеле больше, чем японцев, и сам отель, можно сказать, из интуристовских, построенный по международным, скорее всего, по американским образцам, которые японцы могут и хорошо копировать, и превосходить: затянутые коврами полы комнат, цветной телевизор, кондиционированный воздух, трехканальное внутреннее радио, ночная лампа с рычажком, регулирующим яркость света, два телефонных аппарата. Лишь шлепанцы у двери от традиционной Японии — шлепанцы и аккуратно сложенный на кровати халат. Но, развернув халат, убеждаюсь, что и он сшит на рослого американца.

 

Коллега, решивший поехать со мной в Хиросиму, не раз бывал там, предпочел бы отдохнуть с дороги, но я тороплюсь, не хочу терять времени даром. И внизу уже ждет Фукуй-сан, руководитель местного небольшого общества дружеских связей с Советским Союзом. Знакомимся. Превосходно, без всякого напряжения и акцента говорит он по-русски, и, приглядываясь к нему, с удивлением вижу, что сквозь его японские черты проступает особый русский тип лица — острого, длинного, скуластого, такие встречаются у интеллигентов-отшельников и деревенских гармонистов. Оказывается, тихий японский коммерсант Фукуй-сан — русский по матери. Мы садимся в его машину и едем туда, где сохраняют и берегут образ Хиросимы августа 45-го: в Мемориальный комплекс.

 

Около шести вечера. Солнце, скрытое в сером, ровно затянутом небе, сеет на землю предвечерний грустный свет. Мемориальный музей мира уже закрыт — длинное пасмурное здание приподнято на прямоугольных колоннах, как будто для того, чтобы не давить на землю, обожженную атомным взрывом. Сбоку Мемориал-холл, четверть часа до закрытия. Спешим туда.

 

Посетителей нет. Стенды с фотоснимками. Вот исторический кадр, с борта «Энолы Гей», только что сбросившей бомбу: белые клубы дыма застилают Хиросиму. Панорамный, спокойный, для отчета командованию снимок. Красный экран под стеклом вспыхивает каждые пять секунд, наливаясь кровью: 1945 8. 6/8, 15 И английские слова: «Дебют атомной бомбы».

 

От стенда к стенду, второпях, будто это не дорога миллионов будто тут я первый и последний посетитель и никто ничего не уз. нает без моих закорючек в блокноте.

 

Другая фотопанорама не сверху, а снизу, с земли, — малоэтажный деревянный город весь повален, вместо домов груды стройматериалов и скарба, лишь линии дорог хорошо глядятся на внезапно образовавшемся огромном пустыре, и торчат вдоль них бесполезные телеграфные столбы, и ободранные от листьев и ветвей черные, мертвые, как столбы, стволы деревьев...

 

На стендах образцы мгновенных превращений материи, попавшей в атомное пекло, — обугленная еда в деформированной от температуры солдатской миске, враз окаменевшие кусочки дерева, вспузырившаяся черепица крыш, черно запекшиеся голыши… Картина японского художника «Смерть при жизни» — в багровых отблесках фантастические пляски мертвых тел...

 

Фукуй-сан сдержан и молчалив: что добавишь к сообщениям этих экспонатов? Разве что личное. Его тетушка погибла сразу, дядя умер через 10 дней, дедушка через год. Говорит об этом лишь тогда, когда спрашивают, — спокойно и грустно, как о знаке своей причастности к той, Хиросиме. Сам он тоже хиросимец, но тогда не был в городе, вернулся лишь через три года. Рожденный русской матерью непроницаемый японец… Наверное, в праздничный день у него свои планы. Наверное, нелегко ходить таким вот гидом, то с одним, то с другим мимолетно приезжающим, впопыхах впитывающим впечатления, охающим и ахающим иностранцем. Как вести себя с этими паломниками? Чего ждут они от своих хиросимских сопровождающих? Гнева и ярости или горя и печали? Каких открытых и сильных чувств? Но разве могут быть одни и те же чувства у жителя Хиросимы и у иностранца, приехавшего на пару дней?

 

Фукуй-сан молча несет бремя странного хиросимского гостеприимства, терпеливо исполняет то, что считает своим долгом перед людьми из России. И в Мемориальном парке подводит нас к низкой оградке, в которой стоит низкорослая березка, ней на серой мраморной дощечке надпись по-японски и по-русски: «Хиросима — — Сталинград». Это сентиментальность непроницаемого японца. Березку он привез из Сталинграда, сам и посадил, но она, как бы отвергая исторические параллели, чахнет в японских субтропиках..

 

Простившись с ним, мы гуляем в Мемориальном парке мира, посаженном в районе Эпицентра. Гу-ля-ем! Да, там гуляют, как в обычном городском парке, к тому же в праздничный день. Дети играют, голуби воркуют на площадке за пасмурным зданием Мемориального музея мира, взрослые умиляются детям и голубям, гуляя возле печальных памятников. И даже памятники не создают той концентрации трагического, на которую настроилась по пути в Хиросиму, которую ищет душа. Там много памятников, в Мемориальном парке. В пруду, между двух бетонных плоскостей, как между двух ладоней, тихо колышется на возвышении неугасимый огонь. Памятник погибшим школьникам (многие тысячи их приехали в Хиросиму, чтобы разбирать руины от прежних, обычных американских бомбардировок — и чтобы погибнуть от новой, атомной) увешан гирляндами бумажных разноцветных журавликов, сделанных живыми детьми. Горбится бессильный бронзовый учитель, и на другом постаменте бронзовая мать хочет и не может укрыть Тобой от смерти своих детей. Колокол мира тихо, глухо и внятно отвешивает удары, прикрывшись от неба бетонным куполом.

 

Хиросимские памятники не шлют проклятий. Их молчаливый протест фаталистичен, адресован не человеку, а року. Они все укрываются от неба, как главный из них — Кенотаф, бетонное седло которого прячет от неба гранитный саркофаг, где, пополняясь и пополняясь, хранятся имена более 90 тысяч жертв.

 

Здесь все боится неба, и лишь Атомный купол бесстрашно и бессмысленно смотрит в вышину, зияя пустотой через ребра каркаса, — оставленная векам развалина, похожая на выпотрошенную половинку глобуса.

 

Через Мемориальный парк проходит один из шести рукавов реки Ота, на которой раскинулась Хиросима. В тот роковой день обожженные, нагие или в жалких лохмотьях обгоревшей одежды, испытывавшие нестерпимые зуд и жажду люди бросались в воду остудиться, но и вода, как все, изменила им в тот день, она была горячей, почти кипела...

 

И слава богу, что нельзя дважды войти в одну и ту же реку.

 

Вокруг идиллия апрельского субботнего вечера под тихим мирным небом. По трагической реке в свежевыкрашенных прогулочных лодках празднично одетые отцы семейств чинно катают жен и детей. Как где-нибудь в Измайловском парке. И те же всплески весел, и то же на лицах выражение удовольствия, и никакого страха, а если и есть боязнь, то лишь та, которая охватывает городских людей, временно почувствовавших под собой не асфальтированную твердь, а зыбкую водную стихию. Дебаркадеры, на которых выдают лодки, красочные и чистенькие, как только что купленная игрушка, которой еще не коснулась рука ребенка. И по бортам дебаркадеров, по самому их краешку, еще одним штрихом мирной идиллии, стоят аккуратными рядками ботинки, туфли, кеды; садясь в лодку, японцы снимают обувь так же, как входя в дом.

 

Это Эпицентр через 33 года...

 

В отель возвращались пешком. По пути попались два крытых, длинных, как улицы, торговых пассажа. Все двери были настежь, отовсюду модная западная музыка, всюду висели красочные фонари из рисовой бумаги. В Хиросиме готовились к фестивалю цветов, и торговцы заманивали покупателей. У одной из лавчонок женщина рекламировала трубочку для выдувания мыльных пузырей. Один за другим пузыри рождались на Конце трубочки, раздувались, прозрачно-маслянисто поблескивая, и, отделившись от трубочки, воспарив, тут же бесшумно лопались и бесследно исчезали. Это тоже запомнилось. Потому что все сопрягалось с тем. Какое странное, кощунственное занятие! В Хиросиме?! А в прокуренных залах и стар и млад, сидя перед небольшими вертикальными полями, утыканными гвоздочками, гоняли по этим полям металлические шарики, посылая их легкими касаниями пальцев о рычаг: пачинко бездумная игра для автоматов, каждый в одиночку среди толпы, атомы отчуждения в современном городе.

 

Мы шли длинными пассажами, потом прямыми узкими улицами, где тоже царили торговля и реклама торговли, потом ужинали в китайском ресторане, и всюду я искал то, за чем приехал, — следы той символической Хиросимы. И не находил. Лишь две сценки, два образа перекликнулись с ней своим внутренним напряжением, да и то лишь в моем сознании. Один — образ горя, мелькнувший и исчезнувший в Мемориальном парке. Женщина в домашнем фартуке, затрапезная, растерянная, невесть откуда взявшаяся, идет, нервно озираясь, вдруг побежала, вдруг остановилась, поднесла ладонь ко рту, как будто силясь что-то вспомнить, и снова побежала — в другую сторону, просто потому, что не могла стоять. Что с ней? Горе. Какое? Наверное, потерялся, запропастился ребенок, испугалась. И мысль, работающая на хиросимской волне, уже в том дне, в том горе, которое при всей своей немыслимой массе тоже было разбито на единицы человеческих тел, душ, судеб.

 

Второй образ — жестокости. Поздно вечером вышел один прогуляться. Темно и безлюдно, редкие автомашины, на тротуаре редкие фигуры и немецкая речь туристов, которым тоже не спится в первый и, может быть, последний вечер в Хиросиме. Ближе к центру больше света и жизни, еще не угомонившийся город, Покачиваясь, идет подвыпивший японец. Другой и вовсе не стоит на ногах, официант, за плечи выведя его из ресторана, прислоняет, как куль, к стене и скрывается за дверью, оставив наедине с растерянной молодой девушкой. Праздничный вечер...

 

Но вот зверская уличная драка, которую вижу, подходя, на расстоянии. Хорошо одетый, молодой и ловкий японец ударом кулака свалил другого и лежачего наотмашь ударил ногой в лицо. Не спеша скрылся в переулке, бросив обрезок металлической трубы. Когда я подошел, побежденный встал на четвереньки, а потом, тяжело качаясь, поднялся во весь рост, открыв жуткое, окровавленное лицо, пьяно оглядывался, порывался бежать за обидчиком...

 

Пьяная кровавая драка. В Хиросиме?!

 

И другая жестокость тем же вечером — на цветном телеэкране. Пистолеты в вытянутых руках щегольски одетых японских гангстеров и их красавиц, выстрелы, липкая кровь на лицах, ладонях, цветастых пиджаках… Японская копия с американского оригинала.

 

Выключил телевизор. Тихо. За окном спал город. Раскрыл маленькую книжку в золотистой обложке. На фотоснимке, уже знакомом, причудливо клубилось, взмывая ввысь, похожее на гриб белое облако. Книжка о той Хиросиме. Я напал на нее случайно, в магазинчике отеля, где она затерялась среди иллюстрированных красивых изданий об искусстве икебаны и укиою. В аннотации говорилось, что американский журналист Джон Херши приехал в Хиросиму, когда «пепел был еще теплым». Его соотечественники, сбросив бомбу; сфотографировали атомный гриб. Херши увидел Хиросиму снизу, с земли. Расспрашивал очевидцев с дотошностью американского репортера-следопыта и страстью ужаснувшегося человека, который решил в подробностях рассказать своим соотечественникам о преступлении, совершенном от их имени.

 

В комфортабельном отеле для иностранных туристов, отделенный ночью и тишиной от сегодняшнего города, живущего другой жизнью, я прикасался к той Хиросиме, расколовшей время — до Хиросимы и после Хиросимы.

 

Я читал: «У некоторых брови сгорели и кожа свисала с лиц и рук. Другие из-за боли руки держали перед собой, как будто что-то в них несли. Многие были голыми или в остатках одежщ… Из 150 городских докторов 65 были уже мертвы, а из оставшихся большинство ранены. Из 1780 медицинских сестер 1654 были либо убиты, либо так тяжело ранены, что не могли работать… Под многими домами слышались крики о помощи, но никто не помогал;— как правило, уцелевшие помогали в тот день лишь своим родственникам или ближайшим соседям, потому что на большее, на остальных у них не было сил… Отличить живых от мертвых было нелегко, так как люди лежали молча с открытыми Молчание в роще у реки, где сотни тяжело раненных страдали вместе, было одной из самых ужасных и жутких вещей. Никто не плакал, еще меньше кричали от боли, никто не Жаловался, многие умирали, и все без звука, даже дети не плакали, и лишь очень немногие говорили… Г-н Танимото обнаружил на песчаной отмели около 20 мужчин и женщин. Он причалил к берегу и велел им садиться в лодку. Никто не двинулся, и он понял, что они были слишком слабы и не могли подняться. Он наклонился и взял одну женщину за руки, но кожа поползла с ее рук большими, похожими на перчатки кусками… Когда он вошел в кусты, он увидел там около 20 человек, и все они имели ужасный вид: совершенно обгоревшие лица, пустые глазные впадины, и по лицам их текла жидкость из растопленных глаз (должно быть, они смотрели вверх, когда взорвалась бомба, может быть, это были зенитчики) ...»

 

И так далее… И так далее… Много-много больше того, что может за один присест вместить сознание человека, начитавшегося и наслышавшегося о жестокостях ХХ века...

 

Я проснулся рано утром. С 12-го этажа город просматривался до дымчатых спокойных горбов окрестных гор. Он был по-воскресному пустынен, и от пустынности сильнее бросалась в глаза геометрия прямых улиц, современных зданий, белая разметка мостовых, зебры пешеходных дорожек. Новый город. 800 тысяч жителей, почти втрое больше, чем тогда в уничтоженном. В нем не было узких и кривых улочек, типичных для японских городов. Жизнь не стесняется жестоких парадоксов: старую Хиросиму уничтожила американская атомная бомба, а новая Хиросима по-американски, геометрически четко распланирована.

 

Вышел прогуляться. Чтобы не потеряться, кружил поблизости от гостиницы, набрел на небольшой стадион. Улицы еще не ожили, а на стадионе уже было людно, мелькали молодые, крепкие тела в белых шортах и юбках, блестели черные глаза и черные волосы, молодые ноги упруго пружинили, касаясь гравия беговых дорожек, слышались веселые голоса и чмоканье теннисных мячей. Утренний стадион, как ночные сновидения, разгонял и отменял картины, встававшие со страниц книжки в золотистой обложке. У гробового входа играла младая жизнь и могло ли быть иначе? Треть века — большой срок. Его достаточно, чтобы на руинах создать большой город и вырастить полтора поколения новых людей, которые, так или иначе, отодвигают прошлое, потому что не помнят его, потому что живут своей жизнью в сегодняшнем дне… Живой город снова загораживал символ. Символ лучше рассматривать издалека,

 

После завтрака поехали в Мемориальный музей мира с новым провожатым Ицудзи Суми-саном, среднего роста, плотным 50-летним японцем, владельцем магазина по продаже искусственных челюстей, зубных протезов и прочих зубоврачебных товаров. Как и Фукуй-сан, он был вежлив, непроницаем» молчалив и, приноравливаясь к желаниям гостей, как бы растворял в них свое собственное «я».

 

В музее было много посетителей — японцев и иностранцев, туристских групп, школьников. Это был хорошо поставленный, поистине международный музей с надписями на разных языках, хотя эсперанто жестокости и страданий не нуждается в переводе. У входной двери предлагали портативные магнитофоны с пояснительными записями, и Суми-сан взял мне магнитофон с записью. на русском. Я вдел наушник, и милый женский голос приветливо зажурчал в ухо о жутких вещах.

 

И снова, в спешке и толчее, под шарканье ног и гул голосов, я заносил в блокнот то, что слышал, читал, видел — и что давно описано, что содержалось в подробных путеводителях, продававшихся там же, в — музее. Записывал, и эти собственные записи как бы делали меня очевидцем. той Хиросимы. И вот кое-что из записей.

 

Макет — две женщины щ ребенок, дикие, всклокоченные и грязные, как пещерные люди, но кожа страшно стекает с их рук и щек безошибочной приметой атомного века.

 

Фотоснимки, на которые страшно и стыдно смотреть, — несчастных, обожженных, искалеченных людей. На их лицах вопрос: что же это?

 

Отпечатки рисунка кимоно на крутом, красивом изгибе плеча молодой женщины.

 

Запекшиеся человеческие тела.

 

Ожоги на камнях, тоже запекшихся.

 

Как останки материальной культуры каменного века, тысячелетиями пролежавшие в земле, искореженные предметы недавнего пролога к веку атомному — стеклянная чернильница-непроливайка, как будто попавшая в руки сумасшедшего стеклодува, сплющенная жарой люстра, спекшиеся швейные иголки, связка спекшихся монет. В одном закрытом сейфе от денег и документов осталась кучка пепла — таким был жар.

 

На белой стене натуральные следы черных струек радиоактивного дождя.

 

На гранитных ступеньках, оставшихся от местного банка, — тень испарившегося человека, одна вечная тень...

 

Наш провожатый Суми-сан всю жизнь прожил в Хиросиме. Во время войны служил в санитарной команде. В день бомбы в радиусе полукилометра от Эпицентра погибло 99 процентов людей, в радиусе километра 90. Суми-сан служил в километре от Эпицентра. Его спасло то, что в момент взрыва он был «в тени», то есть загорожен от вспышки стеной.

 

— Такой день разве забудешь?!

 

Деревянный дом обрушился. Когда он выбрался из-под обломков, увидел внезапно высохшие канавы. Города не было. От жара все было красно или черно. Обожженные нагие люди собирались по берегам протоков Оты.

 

— Как будто попал в другой мир...

 

Скажешь ли проще и сильнее? В другой мир, в другой век.

 

И все-таки Суми-сан не допустил, чтобы мы покинули Хиросиму с одними лишь гнетущими впечатлениями того, что случилось треть века назад. Очевидец того дня, он все-таки экил в нынешней, живой, не мертвой Хиросиме и хотел показать ее нам. Наняв такси, повез нас на гору Огондзаган на краю города. Хмурый с утра день разгулялся, посветлел, стал по-летнему жарким. На склонах сильно и приятно пахло нагретой сосновой хвоей. Во влажной дымке плыли соседние горы. И вид открывался царский, с высоты более полукилометра. Поблескивал на солнце морской залив. Между островами в заливе были перекинуты большие мосты. Середина залива разгораживалась буйками и тросами на делянки морских плантаций по искусственному разведению устриц. Прямо под горой стояли плоские корпуса завода автомобильной фирмы «Мазда», на крышах многоэтажных хранилищ разноцветными пятнышками сверкали тысячи готовых к отправке машин. В центре города высились большие здания, а по окраинам одноэтажные жилые домики красиво сверкали густой бирюзой черепичных крыш. По серпантину дороги на гору Огандзаган катили сотни авто, и обилие людей, с детьми приехавших на смотровую площадку, говорило, что хиросимцы любят этот вид на свой город.

 

Хотя до поезда оставалось мало времени и мы готовы были довольствоваться увиденным, вежливый Суми-сан, проявляя настойчивость, повез нас еще в какой-то любимый им сад сплошь в белых и красных цветах сацуки. Разбитый на склоне горы сад казался многоэтажным, тесным. Люди ходили друг под другом и друг над другом по посыпанным гравием дорожкам, с чувством и знанием дела рассматривая цветы, Буквально в метре от дорожек, на площадках-пятачках молодые и старые японцы сидели на циновках, и перед ними на развернутых газетах была разложена нехитрая снедь, расставлены бутылки с пивом. Кое-где веселье уже было в разгаре, хором пели песни… И непроницаемый японец Суми-сан сказал с тихим восхищением, как будто открывал своим новым друзьям сокровенную тайну Хиросимы: «Сюда люди приходят, чтобы на цветы полюбоваться, а также выпить и закусить именно в таком порядке...»

 

И меня, человека, приехавшего сюда на сутки в поисках своей личной, не взятой из описаний других Хиросимы, в этом неожиданном месте вдруг охватило неожиданное чувство щемящей близости к этим людям на циновках, и я вспомнил довоенное детство, отца с матерью, брата и сестру и подумал, что на этих их хиросимских газетках недостает яиц вкрутую и зеленого лука с солью в спичечном коробке, и еще жаль, что в их саду не раздается музыка — то веселая, то пронзительно грустная музыка духового оркестра. Как будто и не раскололось время: до Хиросимы и после Хиросимы...

 

Ждали поезда. На перроне три пары молодоженов стояли с гирляндами цветов на шеях, счастливо-озабоченные, окруженные родственниками и сверстниками. Их провожали в свадебное путешествие. Три торжественно-живописные компании — старики в черных кимоно и парни в черных костюмах и белых галстуках. Подбрасываемый друзьями, то один, то другой жених взлетал в воздух вверх тормашками, смешно вскидывая ноги в белых штиблетах.

 

Поезд подошел. В наш вагон вошла пара молодоженов. Когда провожающие уплыли за окном, они сняли гирлянды цветов и стали как все. Поезд быстро набрал скорость. У них начиналась другая, новая жизнь.

 

Мы ехали в Киото, древнюю столицу Японии с ее храмами и садами, которые утоляют любовь японца к гармонии и красоте. Киото тоже числился среди возможных мишеней атомной бомбардировки, но атомные боги из Америки пощадили древний город, избрав жертвами Хиросиму и Нагасаки.

 

В единственное мое хиросимское утро, еще до стадиона, сада и горы Огондзаган я записал в тетради: «Есть что-то постыдное (от праздного зеваки, от соглядатая) в том, чтобы приехать в Хиросиму — как бы подглядеть место общечеловеческого стыда, полюбопытствовать: а как они живут после этого, а помнят ли они об этом? А ведь тем, кто пережил, даже на небо, может быть, страшно смотреть».

 

Чувство непроизвольное и искреннее, но мысль спорная. Постыдное? Смотря с какими впечатлениями уезжаешь. Я ехал в город-символ, символ жестокости человека и его способности причинять страдания себе подобным. Но нельзя ехать только за этим впечатлением и невозможно уехать только с ним — как тогда Жить? И механизм внутреннего саморегулирования, работающий помимо нашей воли, не подвел и на этот раз и — за пределами Мемориального комплекса — снабдил меня другими впечатлениями о Хиросиме. И уезжал я, как сейчас помню, с ощущением неистребимости жизни и того ее противоречивого, животворящего, спасительного — и опасного! — свойства, которое зовется забвением.

 

Вскоре после поездки в Хиросиму я читал «Божественную комедию» Данте. Читал без всякой задней мысли, но Хиросима стала приходить на ум, когда дошло до страниц с описанием путешествия Данте с Вергилием по кругам ада. Омертвевшая фантазия великого поэта и уходящая в прошлое, но не затухающая, пророческая боль Хиросимы. Конечно, Дантов ад как риторическая фигура всегда под рукой у златоустов современности, но если брать саму плоть его описаний, ужасы всех воображенных им девяти кругов, вплоть до — употребим этот термин Эпицентра в виде ледяного озера Коцит, то мы, люди конца ХХ века, можем выразить свои впечатления словами, которые Лев Толстой сказал однажды о произведениях Леонида Андреева: «Он меня пугает, а мне не страшно...» Не потому, что мы бесстрашные, а потому, что знаем об аде на Земле, сотворенном наукой вкупе с политикой. Не страшно, потому что страшно другое: множится и множится ассортимент ядерной смерти и все больше совершенствуется межконтинентальная служба доставки ее на дом.

 

P.S. Джейкоба Бисера я снова увидел через 15 лет после первой встречи — в августе 1980 года. Вторая встреча была заочной.

 

Я был в Нью-Йорке, он — в Вашингтоне, и, думаю, забыл о моем существовании. Но его-то я помнил, его-то только что восстановил в памяти, потому что как раз тем летом перед поездкой в Нью-Йорк закончил этот хиросимский очерк. И вот однажды, купив газету «Вашингтон пост» (понедельник, 11 августа 1980 года), в той ее, светской, секции, которая отведена «искусству телевидению — досугу», вдруг увидел на первой полосе в правом верхнем углу фотоснимок с косо идущими крупными буквами «Энола Гей» и над буквами — лицо человека в очках, с седыми висками, усами и седой козлиной бородкой. Лицо выглядывал) из открытого самолетного иллюминатора. Пояснение под снимком гласило: «Джейкоб Бисер внутри «Энолы Гей».

 

Из длинного репортажа, сопровождавшего снимок, я узнал что ветераны атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки опять собрались на свой reunion (с женами, детьми, может быть и внуками — 150 человек), но на этот раз в Вашингтоне и по случаю 35-й годовщины. Заводилой снова был мой знакомый Джейкоб Бисер, теперь уже 59-летний. Он постарел, поседел и осунулся, обзавелся бородкой, но говорил те же слова и так же утверждал свою уникальную славу единственного участника обеих атомных бомбардировок.

 

 

 

 

  • Марс / В ста словах / StranniK9000
  • "Как жаль что заржавели шестеренки..." / Takagi Shiro
  • Заветное желание / Нова Мифика
  • Глава I / Слава Ситису (Глава I) / Степанцов Александр
  • Прости / Lustig
  • Одинокая Душа / Мелешкевич Ирина
  • Афоризм 230. О поклоне. / Фурсин Олег
  • Сборник стихов / Сборник стихов: Пробуждение / Трифонова
  • ПРИКОСНОВЕНИЕ ВЕТКИ / Сергей МЫРДИН
  • Дальше, чем сердце / Kartusha
  • счастливые варежки / Кренделевский Николас

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль