В газете «Хэзард геральд» Оскар Комбс заведовал информацией. Он сказал, что в штате Кентукки Комбсы — одна из самых распространенных фамилий. Первые пять братьев Комбс появились здесь в XVIII веке. С тех пор фамилия необычайно размножилась и пережила массу разных историй. Например, о своем прадеде Оскар Комбс знал, что тот продал 500 акров земли за охотничье ружье, патроны к нему и бутылку виски «Белая лошадь». С точки зрения потомков, это был чрезвычайно опрометчивый шаг: именно на этих акрах угольные компании зарабатывали теперь миллионы долларов.
Комбсы — близкие и дальние родственники и просто однофамильцы — 4 проводят время от времени нечто вроде общих собраний. От тысячи до полутора тысяч Комбсов съезжаются не менее чем из 15 штатов.
Оскар Комбс тоже просвещал меня насчет кентуккской жизни. Он разъяснил, что под туристами, упоминания о которых встречались в разговорах с местными жителями, обычно понимают вчерашних кентуккцев, земляков: они любят по уик-эндам навещать родные места, в субботу едут на юг, а в воскресенье возвращаются на север. Люди привязаны к этим горам и озерам, и после открытия новой дороги движение увеличилось почти вдвое. Кроме того, привлекают и старые угольные шахты, их все меньше, туристы хотят поглядеть на них. Население снова будет расти, но уже не из-за угля.
По словам Комбса, в общей сложности 70 процентов шахтеров остались без работы. Но работающие, сказал он, получают не меньше меня, газетного редактора. Те, кто добывают уголь открытым способом, зарабатывают больше, чем на обычных шахтах.
Автоматизация неодолима, что бы ни говорилось о ее пагубных последствиях.
— Человек идет в бизнес, чтобы делать прибыль, — сказал Комбс. — И готов на все ради прибыли, и ничто его не остановит.
Вечером я был предоставлен самому себе и от нечего делать гулял по Главной улице.
Главная улица простиралась передо мной двойственным символом Америки. Символом изобилия. В районе депрессии, на опустевшей к вечеру улице маленького городка — дразнящее торжество освещенных витрин, выставляющих напоказ мощь, гибкость и непосильную нашему воображению изощренность американской индустрии, разветвленность внешнеэкономических связей, придвинутость даже к американскому захолустью остального мира, охотно бьющего поклоны доллару и необычайно высокой покупательной способности на внутреннем рынке США. Цветные телевизоры, изящно обтянутые кожей, и фотоаппараты из Японии, швейцарские часы и выбор косметики, своей и французской, дамская одежда последнего фасона и модные мужские рубашки, разные машинки для подстригания газонов, домашние электропилы, изящные и прочные лопаты, вилы, грабли, мебель орехового дерева, защитные очки… Чего там только не было!
И символом духовной пустоты. Все есть, а что дальше? Пустынная улица. В холле «Гранд-отеля», сидя в креслах, манекенами из витрины молча глядят через окно на улицу четверо мужчин-постояльцев. Напротив steak house — кафе, где подаются дешевые стейки — ломти жареного мяса. Мне видно, как в кафе высокие табуреты за стойкой оседлали двое мужчин. Тоже молчащих. Когда, слезши со своего насеста, они уходят, понимаешь — приятели. Там же в кафе, зарядив монетой музыкальный автомат, в одиночестве скучает еще один житель. Вижу, дотянув пиво, ничего не дождавшись, он встает, широко раскинув обе руки, показывает продавцу — с меня за два пива. У тротуара его ждет красная «импала». Четкий и мягкий хлоп отрегулированной дверцы. Уехал. Так ничего и не дождавшись. На углу — винный магазин. И там недвижным дозорным торчит одинокий человек. Дальше бар — и одинокая девица глядит. через окно и тоже кого-то или чего-то ждет на Главной улице с ее молчаливым томлением и тоской людей, закупоривших свои души и жаждущих излить их перед открывшейся навстречу живой душой. Но где она, эта открытая живая душа?
И мне, одинокому вдвойне, становится не по себе на этой вечерней улице. Мне начинает казаться, что их ожидания, одновременно вялые и напряженные, сходятся на мне, незнакомце. Все знакомо им вокруг, ни от кого ничего они не ждут, и лишь во мне загадка: что за странный тип, который, фланирую по тротуару, подолгу разглядывает донельзя знакомые им витрины и исподтишка — их самих, надоевших друг другу.
На третий день в Хэзарде я стал своим человеком. Во всяком случае, для издательской жены Марты Нолан. Она принимала теперь живейшее участие в моих корреспондентских изысканиях, хлопотала о поездке куда-нибудь на место открытой добычи угля — этот экономичный и эффективный способ потихоньку теснил старые шахты с их рабочими.
— Слушайте, — говорила Марта, — за все, что мы для вас сделали здесь, пришлите какую-нибудь книжку о России. Только попроще — ведь мы простые люди. И на английском языке...
Знакомство с советским корреспондентом, оказавшимся обыкновенным человеком, пробудило у нее интерес к России и идею, что, быть может, стоит предпринять туристскую поездку в эту странную страну, где нет частной собственности и, как говорят, все регулируется и регламентируется правительством. Она спрашивала меня:
— Можно ли у вас так же свободно говорить с людьми на улице, как у нас?
Я отвечал: отчего же нет, но ведь у нас, как и у вас, в Хэзарде, не каждый захочет вступить в разговор с незнакомцем.
Открытую добычу угля показал мне Джон Обин, руководитель местного отделения департамента минеральных ресурсов штата Кентукки. Десять инспекторов под его началом СЛедили за тем, чтобы угледобытчики соблюдали установленные законом порядки и восстанавливали ущерб, нанесенный природе при извлечении из ее недр каменного угля. Родом из штата Монтана, затем житель штата Миссури, новый знакомый был лесник по образованию и по призванию и остался бы работать лесником, но в департаменте минеральных ресурсов штата Кентукки больше платили.
Жил он том же «Гранд-отеле», в холостяцкой квартире на верхнем этаже, разведясь с женой и скучая по дочери и сыну, с которыми ему не давали встречаться.
Крепко сбитый, красивый, цветущий мужчина сорока с небольшим лет, Джон Обин был одноруким — правая рука отхвачена по плечо. Где потерял он ее в мирное время? Форменная, ладно сидящая рубашка цвета хаки с короткими рукавами не скрывала отсутствие одной руки. Когда, разговаривая, он начинал жестикулировать целой рукой, обрубок тоже вскидывался в такт, и тогда он поглаживал левой рукой правую подмышку, как бы желая успокоить культю. Впрочем, и одной рукой он отлично управлялся со своим служебным фордовским «джипом», карабкаясь по горным кручам. В чем я и убедился, отправившись с ним в загородную поездку. Но сначала он повез меня в свой городской офис, где дал мне разного рода брошюрки со сведениями, которые могли пригодиться.
Я сразу почувствовал расположение к этому человеку. С ним было легко. От его манеры ходить, распахивать дверь, разговаривать с секретаршей исходили сила и уверенность.
Джон Обин объяснил, что угледобытчики, практикующие открытый способ добычи, избегают репортеров, которые порочат их в глазах публики описаниями изувеченной, заживо ободранной земли.
— Когда будем там, ничего не фотографируйте и не записывайте, — предупредил он меня.
— Ну а если спросят, кто и откуда?
Джон на мгновение задумался:
— Тогда признавайтесь — из России. Пусть испугаются. Из России — и студент. По обмену.
Не староват ли я для студента?
— Ничего. Сойдет, Ведь в «Хэзард геральд» вы не собираетесь писать? Остальное ни меня, ни их не интересует. Их тоже, между прочим, можно понять. Может, они тоже переживают, что так уродуют горы. Да и репортеры хороши. Врут напропалую. У нас врут, и у вас тоже, небось, врут. Сам я газет не читаю — не верю им. Но однажды и меня пропечатали. Позвонил какой-то репортер и такое потом понаписал — половину выдумал. Или не так меня понял? И это может быть. Каждый ведь смотрит на все своими глазами. Если бы все были одинаковы, жить было бы неинтересно.
Он махнул здоровой рукой, как отрубил, и в такт всколыхнулась культя под коротким правым рукавом.
— И пусть пишут, что хотят. Лишь бы в «Хэзард геральд» не попало...
Мы отправились за город по новой 15-й дороге. Предупрежденный своим спутником, я поглядывал по сторонам, ища глазами следы насилия над красивой зеленой землей. Но с дороги земля выглядела нормально. Лишь кое-где среди лесного покрова мелькали вполне невинные бурые проплешины на горных склонах. Проехав несколько миль, стали круто подниматься вверх к старым районам вскрышной добычи угля. Вблизи открылись глубокие шрамы гор, и стало понятно, почему угледобытчики боятся «дурного паблисити» и почему обливаются кровью сердца любителей и защитников природы.
Влюбленный в эту землю и горы, Джон Обин был из их числа. Какой радостью светилось его лицо, когда он показывал мне одно место, где добыча была завершена в марте: густо зеленела свежепосеянная трава, и тщательно прикрыты дерном входные отверстия штолен. «Не буду кривить душой, — сказал он при этом. — Это лучшее место. Если бы все были такими...»
Мы побывали на действующих местах добычи, и я впервые увидел, что это такое. Вскрывают горный склон там, где найден пласт угля. Обнажают черно поблескивающий край пласта, который ровной полосой уходит вдаль. Подгоняют циклопических размеров комбайн, и этаким гигантским сверлом примерно метр в диаметре, с зубом на конце комбайн врезается в пласт на большой скорости. Сверло наращивают новыми секциями метров по восемь длиной. Эта операция удлинения занимает секунд десять, не больше, и снова сверло упрямо и мощно вгрызается в угольный пласт.
Мы постояли у содрогающегося от напряжения комбайна. Полминуты, от силы минута — и еще одна секция. Так за день проходят десятки штолен, а в каждой — 30 с лишним метров.
Захватывая уголь, сверло гнало его из глубины, ссыпая на конвейер, и по ленте конвейера уголь тут а же шел наверх, обрушиваясь в кузов сорокатонного самосвала.
— Так просто и здорово! — е вырвалось у меня. Джон Обин глянул с неодобрением. Но и его восхищала эта фантастическая техника, и он не преминул рассказать о случае, которому трудно было поверить, даже зная американскую производительность труда: однажды четыре сорокатонных самосвала были загружены углем всего за восемь секунд.
— У меня работа щекотливая, — делился он на обратном пути. — Посредник между народом и угледобытчиками. Мой босс так мне и говорит: все равно тебя проклянут и снизу, и сверху. Чтобы не прокляли, я должен быть другом обеих сторон.
— У кого больше всего влияния?
Здесь самые большие деньги — в угольном бизнесе.
Работа Джона Обина конкретно заключалась в следующем. Земля в Кентукки, в том числе и горная, находится в частных руках. Многие мелкие и средние землевладельцы, сохраняя собственность на землю, но нуждаясь в средствах, продают большим компаниям так называемые минеральные права, то есть право владения природными богатствами, хранящимися в недрах. Таким образом, у одних — земля, у других, зачастую пришельцев из других мест, — ее недра. И наконец, третьи — это предприниматели, добывающие уголь. У тех, кто владеет минеральными правами, угледобытчики покупают право брать уголь из земли, платя им некоторую сумму с каждой добытой тонны. Землевладельцы не могут воспрепятствовать этим сделкам, поскольку лишились минеральных прав. Но в свою очередь они получают от угледобытчиков небольшие суммы за лес, который нужно вырубать, за каждый фут дороги, проложенной к углеразработкам, и т. д.
В рамках этой многоступенчатой хозяйственно-договорной деятельности определенное место принадлежит и людям наподобие Джона Обина. Они следят за тем, чтобы при вскрышной добыче соблюдались законы штата Кентукки — чтобы ту или иную гору «перелопачивали» лишь на определенной площади, отвалы земли ссыпали под определенным углом, входные отверстия выработанных штолен прикрывались, чтобы проводился дренаж почвы во избежание оползней. И чтобы ущерб, нанесенный земле, сводился к минимуму путем обязательного посева травы и посадки деревьев. Работа этих контролеров действующих от имени властей штата, финансируется за счет угледобытчиков. Кроме того, еще до начала операций они обязаны внести денежный залог, сумма которого зависит от площади вырытой земли, и залог может быть им возвращен лишь по мере того, как они восстанавливают ее согласно требованиям закона.
Если правила не выполняются, контролеры в принципе могут наложить запрет на угледобычу. Но на практике Джон Обин ни разу не прибегал к такой мере: «Как закроешь дело, когда в него вложены большие деньги». Однако скандалить, грозить закрытием приходится. Ну а если какой-нибудь богатый крупный угледобытчик, которому страж природы надоел со своими циркулярами, захочет избавиться от него, сможет он этого добиться? Вряд ли, ответил Джон, но добавил, что сам он никогда не доводит разногласия до разрыва и войны.
В разъездах мы провели вместе почти весь день. И вечером я уже не маялся среди одиночества Главной улицы: Джон Обин пригласил меня на ужин в квартиру на верхнем этаже «Гранд-отеля».
Был долгий разговор за столом на кухне. Он сильно переживал развод с женой, разлученность с детьми. Причиной считал деньги. — Ей всего было мало — и нового дома, и автомашины последней марки, и мужа, работавшего как вол, в трех местах сразу — лесником, на бензозаправке, да еще помогая кое-кому по лесному делу. Он выколачивал до тысячи долларов в месяц, а она все попрекала его доходами и жизнью других.
Разговорившись, Джон напал на вечную тему — о напряжении жизни, о крысиных гонках, о том, что американцы из среднего класса живут по шею в долгах, всю жизнь гоняясь за status symbols — престижными вещами. Дом получше, автомобиль еще шикарнее, курортные поездки куда-нибудь на карибские острова.
— Хотите анекдот? Одной герл повезло, и она вышла замуж за богатого. Через некоторое время встречает свою менее удачливую подругу и начинает хвастаться.
— Мэри, он такой богатый. Ты знаешь, медовый месяц у нас продолжался целых три месяца.
— Потрясающе! — говорит Мэри.
— Мы были в Париже, потом в Риме, останавливались в самых фешенебельных отелях и ходили по самым дорогим ресторанам.
— Потрясающе!
— А когда вернулись из свадебной поездки, он снял пентхауз в пятидесятиэтажном доме.
— Потрясающе!
— У нас там. три спальни, бассейн для плавания, зимний сад. И он купил мне сразу два «кадиллака». Понимаешь, Мэри?
— Потрясающе!
— Впрочем, что же я всё о себе, да о себе. Расскажи и ты, чем занималась.
— Ты знаешь, — отвечает Мэри— я посещала спецкурсы. Нас там обучали изящной походке и как элегантно носить платье, и как очаровательно улыбаться. И еще нас там учили, как с улыбкой говорить: «Потрясающе!», когда на язык так и просится: «Ну и дерьмо собачье» ...
Я слушал Джона и думал, что, быть может, его бывшая жена бросила этого красивого, сильного, работящего мужчину, потому что иметь однорукого мужа — непрестижно.
На следующий день я выехал из Хэзарда в 7 утра и до 11 вечера гнал и гнал свой «шевроле» — 650 миль до Вашингтона, по горным дорогам, под дождем и солнцем. Была суббота, редкие автомашины, взгляды мельком на ликующую аппалачскую весну и к вечеру — долгий ровный закат. Несколько раз прощался с ним, спускаясь в очередную долину, но когда взлетал на новый перевал, видел, что закат не исчезал, не торопился догореть на краю широкого темнеющего неба. И последние 100 миль проделал уже в темноте, выхватывая лучами фар бегущее навстречу таинственное ночное шоссе.
ХРОМОСОМЫ БЬЮТА
Миля вверх, миля вниз — и все на уровне
Девиз города Бьют, штат Монтана
Мистер Том Уайгл из медной компании «Анаконда», увидев в то прекрасное утро двух советских корреспондентов, насторожился, и тень досады пробежала по его лицу: не хватало еще этих «красных»! Но мистер Уайгл — public relations тап, то есть человек, в обязанности которого входит ладить с публикоЙ и прессой, какого бы цвета она ни была. Через минуту на лице его играла flash smile — мгновенная, автоматическая улыбка типа фотовспышки, которая всегда должна быть наготове в служебное время, с девяти до пяти.
Мы спустились со знаменитого в Бьюте шестого этажа здания, где находится контора «Анаконды», в машине мистера Уайгла стали осматривать знаменитый Бьютский холм колыбель «Анаконды» На срезанной верхушке холма были копры шахт, шахтные дворы, железнодорожные цуги, пыльные дороги. На склонах лежал сам город Бьют, но шахты хозяйничали и в жилых районах, врывались в город, их строения то и дело мелькали за поворотами крутых улиц.
Коронным номером в бьютском концерте «Анаконды» звучит «Беркли пит» — гигантский карьер, крутым амфитеатром обрывающийся в недра. По его неровным ярусам крохотными пчелками ползли на наших глазах многотонные грузовики. Эти пчелки несли не мед, а медь. Жужжание их доносилось из-за высокой ограды. «Беркли пит» держат за решеткой: „человек так дерзко вскрыл там землю, что, оступившись, не ровен час, можешь сломать себе шею. С чем бы сравнить этот котлован? Мне приходил на ум Гранд-Каньон Йеллоустонского национального парка, в котором мы только что побывали. Там из немыслимой километровой глубины вздымались грозные и живописные скалы, как бы окрашенные во все цвета радуги. А на самом дне каньона изумрудом и разводами отшлифованного малахита пульсировала крохотная речка Йеллоустон — творец всего этого чуда, живое свидетельство того, что капля и впрямь точит камень.
Котловану «Беркли пит» пока далеко до Гранд-Каньона. Ну что ж, человек позднее начал. Но, как горная река, он велик в своем упорстве. Миля вверх, миля вниз— так говорят в Бьюте о колоссальных запасах медной руды в недрах холма. Геологи утверждают, что остается ее больше, чем выбрано, хотя и выбрано весьма и весьма немало. На милю вниз уже ушла одна бьютская шахта. Углубляясь, котлован как бы тянется за ней. Словом, мистер Уайгл, рекламный человек из горнодобывающей корпорации «Анаконды», мог быть профессионально доволен: он вырвал у «красных» возгласы одобрения, уважения и восторга.
Но сейчас, сев за письменный стол, чтобы описать бьютские впечатления, я думаю не столько о человеческом упорстве, сколько о его природе, о назначении. И, странное дело, величественный в своей взъерошенной рабочей красоте «Беркли пит» почти заслонен одним бьютским мальчишкой, 12-летним Бобби Чейсом.
Тогда Бобби Чейса мы встретили у деревянного помоста с навесом, откуда обозревают котлован. На маленьком столике, покрытом клеенкой, были разложены кусочки бьютских минералов. В ящике у столика тоже были образцы руды, наклеенные на аккуратные разноцветные квадратики картона. На картоне сверху было оттиснуто: «Богатейший холм на земле. Бьют. Монтана». Бобби владел торговал этим товаром.
— Знакомься, Бобби, — сказал Уайгл не без игривости. — Двое коммунистов, газетчики из России.
Бобби метнул на нас взгляд из-под своей кепчонки с длин. ным козырьком, такой же примерно взгляд, какой был у Уайгла в первый момент знакомства на шестом этаже «Анаконды» Но, как и Уайгл, он быстро оправился. Как и Уайгл, он знал что надо делать свое дело. И с придыханиями, тонким мальчишечьим голосом, облизывая губы и трогая руками камешки на столе, он затараторил:
— Все эти минералы с Бьютского холма… Бьютский холм… самый богатый на земле… За восемьдесят два года, с 1880-го по 1961-й включительно… здесь было добыто меди… пятнадцать миллиардов четыреста пятьдесят девять миллионов… девятьсот шестьдесят две тысячи шестьсот пятнадцать фунтов… Цинка...
— Постой, Бобби, — пытался я прервать его.
Хотелось поговорить с пацаном, узнать, как он тут очутился со своим товаром и почему его показывают иностранным гостям Бьюта. Но не тут-то было. Бобби говорил, как автомат, как механическая игрушка. Надо было ждать, когда кончится завод.
— Цинка четыре миллиарда пятьсот восемьдесят четыре миллиона… сто четыре тысячи шестьсот девяносто девять фунтов… марганца три миллиарда шестьсот шестьдесят семь миллионов семнадцать...
Когда Бобби умолк, я купил за полтора доллара картон с наклеенными образцами. Смекнул, что вместе с картоном куплю и право на разговор с этим деловым мальчишкой. Он отвечал нехотя, привычными словами на надоевшие вопросы, а руки его тем временем наклеивали новые камешки на куски картона, и глаза искали новых покупателей. Когда подъезжали машины и люди, выйдя из них, шли взглянуть на крутой амфитеатр котлована, Бобби, обрывая наш разговор на полуслове, снова принимался выкрикивать свою короткую, начиненную цифрами справку о Бьютском холме. На нас он уже сделал бизнес — теперь важны были другие.
У 12-летнего мальчишки зауженная психология дельца, сведенная к корысти, к желанию использовать другого для своей выгоды, была видна как на ладони, выпирала в своей первородной сути, без околичностей, которые приобретаются с возрастом и опытом. И тут же — совсем еще детское, круглое лицо и даже мороженое на палочке, от которого он не мог отказаться и которого стыдился, пряча его за спину. И тут же глазенки его хмурились, и в них вспыхивала неприязнь к нам и нашим снисходительно-ироническим взглядам. Он был занят не шуточным, а очень серьезным делом, и занят убеждено Наша ирония и снисходительность тем более задевали его, что в Бьюте он уже был избалован восхищением, ставился в пример другим мальчишкам и девчонкам.
Перед нами стоял маленький, но в ядре своего характера вполне сложившийся делец. Семья у Бобби не бедствует, отец работает на шахте, мать — клерком в банке. С трех лет он, как и все бьютские пацаны, собирал камешки на холме. Но в отличие от других с девяти лет уже начал торговать ими. Камешки теперь не только находит, но и выменивает, среди мальчишек у него завелись поставщики. Украшение лотка слиток почти чистой меди в 4 фунта весом был куплен им за 5 долларов. Теперь продается за 25. Чтобы коммерция выглядела не хуже, чем у взрослых,. сам заказал в типографии кусочки картона.
И вот Том Уайгл привез нас к Боббиному лотку, чтобы показать достопримечательность Бьюта, маленькое местное чудо. Да, Бобби — человек известный. Мальчишки, торгующие камешками у шахты «Келли», отчаянно ему завидуют: еще бы, прошлым летом, сказали они нам, Бобби заработал 2300 долларов. Не верите?..
Сам Том Уайгл звезд с американского неба не хватает. Но о Бобби говорит с взрослым уважением: этот, пожалуй, схватит.
Когда руководство «Анаконды» хотело прогнать малолетних торговцев с площадки для обозрения у «Беркли пит», Бобби один сумел поговорить с ними — как делец с дельцами — и доказал, что лично он не помешает и не повредит, напротив, придаст месту сентиментально-привлекательный колорит.
А что родители Бобби? Они тоже потрясены упорством отпрыска, рассказали нам. Отец, правда, пытался придержать его, запретил ему стоять у котлована больше 14 часов в сутки. Но Бобби, пренебрегая родительской волей, торчит по 16 часов, весь долгий летний день, все летние каникулы.
Вы, может быть, скажете, что все это мелкая философия у глубокого котлована. А мне хочется всерьез подчеркнуть: Бобби Чейс — это явление. Этот бьютский мальчишка открывает нутро Америки нагляднее, чем многие глубокомысленные, но отвлеченные рассуждения. Есть умилительная полуправда: ах, бедняжка, он мечтает стать горным инженером в стране, где высшее образование дорого стоит, и вот вынужден сызмальства копить деньги. Бобби Чейс наверняка перерос эту полуправду теми психологическими сдвигами, которые не могли не произойти в нем за время трехлетней торговли камешками у края котлована «Беркли пит». Есть жесткая правда: от одного поколения к другому такие, как Бобби Чейс, передают хромосомы и гены американского капитализма.
На что заведен упорный бьютский мальчишка? А судя по фанатичности, с которой он свел свою жизнь к торговле, заве. ден он прочно, если не навсегда. Повернем историю другим концом, отойдем от семени и приглядимся к бьютскому древу «Анаконды».
Миля вверх, миля вниз — и все на уровне… В этом залихватском девизе потайная усмешка, ибо исторический разрез Бьютского холма — это разрез американского капитализма. Стоял БьютскиЙ холм в середине прошлого века на землях несуществовавшего еще тогда штата Монтана, стоял нетронутым, как стоят и сейчас его окрестные собратья. Катилась на запад лихая орда золотоискателей и набежала на крупицы Желтого металла в узких бьютских ущельях Дублин и Миссула. «Золотая лихорадка» недолго трепала здешние места; подобрав крупицы, орда устремилась дальше. Потом нашли выходы серебра, и снова на БьЮтском холме были короткий пьяный азарт и игра фортуны. Эпоха пенкоснимательства оборвалась так же круто, как и родилась. Паутина покрыла бревенчатые избы, брошенные искателями и кабатчиками. Невада-сити (в нескольких десятках миль от Бьюта), где в те годы был лагерь золотодобытчиков, теперь лишь утеха туристов, так называемый город-призрак. В старой лавке, ставшей музеем, кинешь 10 центов в щелку автомата, и скрипучий голос как бы из прошлого расскажет тебе, как добывали шальное счастье, где, когда, кого и за что убивали и как на смену вольной жизни и самосуду пришли жизнь упорядоченная и правосудие.
Между тем Бьютский холм, лишь слегка поцарапанный любителями благородного металла, ждал своего долгого медного века. Настоящая история Бьюта началась в 70-х годах прошлого столетия, когда приступили к добыче меди. И это тоже была кровавая история, хотя в ретроспективе корысть и насилие преподносятся как романтика и яркость характеров. Кости «медных баронов» затрещали в объятиях двух «медных королей» — Маркуса Дейли и Вильяма Кларка, но и двое победителей не могли поделить «богатейший холм на земле». Кларк долларами избрал себя в сенат США, Дейли при помощи долларов настиг его и в Вашингтоне, вышвырнул из-под купола Капитолия и в конце концов — с Бьютского холма.
Простые люди, ищущие заработка, хлынули в Бьют со всех концов Соединенных Штатов и из других стран. Им доставались тяжелый труд, увечья, силикоз, демагогия хозяев и тоже своя романтика — замешанная на крепком жаргоне романтика вонючих баров «Кладбище» и «Выгребная яма», проститутКИ в кварталах красных фонарей. Да, были и там, в глухом монтаи ском городишке, свои кварталы красных фонарей. чем не «романтический» штришок из нравов того времени, о которых со смехом рассказывают туристские брошюрки. Серебряные доллары, заплаченные клиентами, проститутки прятали в чулки. Чулки, бывало, рвались, и серебро, заработанное на меди, звонко скакало по брусчатке.
Под такой примерно звон Маркус Дейли и основал в 1879 году меднорудную компанию со змеиным именем «Анаконда», которая хозяйничала не только в Бьюте. Десятилетиями она распоряжалась всем штатом Монтана с его выборными губернаторами, законодателями, судьями, газетами и адвокатами. Она глушила голоса протеста и душила конкурентов, которые хотели переманить ее горняков. Она обескровила штат и экономически, и в смысле людских ресурсов.
Потом эта змея выползла из монтанских гор в 15 других штатов, где обзавелась шахтами, заводами, фабриками, и на международную арену, удушающе обвив своими кольцами Чили, Мексику, Канаду. Заговорили уже о меднорудной империи «Анаконда». Она так разрослась, что удобнее стало обозревать ее владения с небоскребов Уолл-стрита, куда и переместилась главная штаб-квартира компании. В Бьюте осталось лишь руководство так называемых «западных операций». Потом...
Но вернемся в город, который даже в названиях своих улиц отобразил геологический срез холма: Медная, Гранитная, Кварцевая, Платиновая, Серебряная, Золотая...
Бары поскучнели, проститутки повывелись, азартные игры запрещены. По вечерам Бьют пуст,. тих, темен.
Горняки покупают дома в рассрочку и после работы сидят перед телевизорами, которые, как убежден руководитель местного профсоюза горняков Реджинальд Дэвис, промывают им мозги программами, оплаченными Национальной ассоциацией промышленников.
Мы встретились также с мэром Бьюта Томасом Пауэрсом.
Он дипломатничал с заезжими журналистами, уверяя, что «Анаконда» стала теперь покладистей. Его дипломатия, однако, не отрывалась от здешней меднорудной земли.
— Не скажу, что «Анаконда» голосовала за меня во время выборов, — говорил нам мэр в своем сумеречном кабинете, — но она и не возражала. Если бы ее люди были против, они, конечно, подыскали бы другого кандидата.
И признавал то, что глупо было бы отрицать: они очень могущественны...
В помещении профсоюза горняков над сценой висел выцветший портрет активиста, зверски убитого агентами компании еще до первой мировой войны. Это наглядное напоминание и наглядное предупреждение, призыв к бдительности. У профсоюзных вожаков настроение, как у солдат на фронте: они смущены затишьем и гадают, какого еще подвоха ждать от противника.
И не в стенах, не в закрытом помещении, а под открытым небом и видный всем стоит в Бьюте памятник Маркусу дейли — победителю Кларка и прочих, основателю корпорации-змеи. Он бронзово незыбмлем. Он бессмертен.
Да, он бессмертен, пока вдохновляет мальчишек типа Бобби Чейса.
Однако не будем оскорблять Бьют, ставя знак равенства между городом и компанией «Анаконда».
Есть города, в отношении к которым трудно быть равнодушным. Бьют — со своими хулителями и приверженцами — из таких городов.
Американец Джон Гантер, объездивший и описавший едва ли не весь свет, в книге «Внутри США» поставил свою галочку против Бьюта жестко и раздраженно: «Самый грубый, непристойный город в Америке, за возможным исключением Амарилло, штат Техас… Здесь единственное в Соединенных Штатах кладбище, залитое по ночам электрическим светом. При дневном свете Бьют — одно из самых безобразных мест, которые мне довелось повидать» .
Бьютский житель г-н Нельсон редактирует газету «Монтана стандард». Когда мы напомнили ему, как ославил Бьют знаменитый Джон Гантер, он сказал, что этот сноб, заехав в Бьют, и носа не высунул из отеля «Финлен», а все свои грязные све— дения насобирал в баре «Ружейная комната», находящемся в том же отеле. Как местный патриот, редактор Нельсон был в самое сердце уязвлен словесной расправой писателя-путешественника с его родным городом.
А некий Билл Бурке, напротив, сотворил словесный апофеоз, да к тому же в стихах — о том, как ангелы небесные рисовали шедевр для салуна «Земля», беря краски с щедрой палитры летней радуги, и бог, полюбив их шедевр, нарек его Бьютом. Билл Бурке, как видите, примитивист, воображение его наивно, Родился внуком шахтера и сыном шахтера и в жизни своей стал шахтером и отцом шахтеров. На старости лет взялся за перо, непривычно тяжелое орудие труда. Не ищите изящного слога в его поэтических «Ритмах шахт». Но сколько сурового тепла, сколько неуклюжей гордости за своих грубоватых землЯков и верных товарищей. Они каждое утро спускаются под землЮ на Бьютском холме, а выйдя из дыры, хлопнут по стаканчикУ крепкого ирландского напитка «Шон О'Феррел» в знакомом баре, присовокупив к первому и второй -, ведь на, одном крыле птица не летит. Раз в год, 13 июня, выходят на традиционный шахтерский парад, страдают и радуются и, в свой черед вырастив новое пополнение для шахт, уходят наконец в землю не на рудоносном холме, а под кресты на близлежащей равнине — потомки ирландцев, финнов, немцев, сербов, итальянцев, греков, шотландцев, норвежцев, шведов.
По национальной пестроте Бьют — Нью-Йорк в миниатюре, даже, представьте, со своим Китай-городом.
— Русский? — поинтересовался, услышав мою речь, старик в лифте отеля «Финлен». Получив ответ, спросил:
— Откуда ?
— Из Горького.
— Это не в Киеве ли?
Оказалось, что его предки когда-то приехали в Штаты из Киева, а сам он уже успел забыть — город это или страна. Отцы вышли из разных стран, дети стали патриотами Бьюта. Американцы — народ подвижный, мобильный, легкий на подъем. А в Бьюте кого ни спросишь — родился и вырос на холме. Их держит здесь любовь к просторам этой «божьей страны», к большому небу Монтаны. Уехавших тянет обратно. Кстати, так и пишется на монтанских автомобильных номерах — «Штат большого неба». Но все-таки больше хлебом, чем небом, жив человек. Густав Хастведт, шахтер с 25-летним стажем, рассказывал нам, что шахтерские сыновья покидают Бьют — нет работы.
Кто же прав — Джон Гантер или Билл Бурке? Что же такое Бьют — самый непристойный город или божий шедевр? Каждый прав и не прав по-своему, и сноб-всезнайка и старый горняк, уроженец и сын этих мест.
Профсоюзники говорили, что отношения горняков с «Анакондой» носят двойственный характер. Как следует из имени, «Анаконда» может задушить. Но она же дает работу, она главный работодатель. Горняки вынуждены и воевать, и уживаться с «Анакондой». У профсоюза, одного из самых старых и боевых в США, славные традиции и немалые заслуги. Не раз добивались увеличения зарплаты, улучшения условий труда. А если взять всю затяжную войну вместе с передышками, если обозреть всю историческую кривую Бьюта, то победителем выходит компания.
Из-за механизации добыча руды постоянно растет, а число горняков и жителей города вообще сокращается. Особенно жестоким было противоборство в 1959-1960 годах, когда «Анаконда», ловко сманеврировав, вынудила профсоюз на изнурительную шестимесячную забастовку, чтобы избавиться от накопившихся излишков меди и заодно устроить Массовый локаут. Число горняков сократилось тогда более чем втрое до полутора тысяч. Экономический кризис, как жестокая лихорадка, трепал город, торговцы свертывали дело и уезжали: не очень-то поживишься с безденежных бастующих шахтеров, всякое строительство было свернуто. Восемь тысяч человек покинули тогда Бьют.
Конечно, эта локальная трагедия не была замечена в Америке и, вообще, философски видится издалека, но у нее были свои жертвы, которые падали и уже не поднимались.
Когда мы приехали в Бьют, он проходил через период неуверенного бума. «Анаконда» расширяла местные операции, в городе открывались новые отделения банков, оживилось дорожное строительство. По предположениям профсоюзников, компания боялась национализации своих предприятий в Чили и потому заранее готовила запасные позиции в Бьюте.
Ах, Чили, Чили! Об этой далекой стране бьютские горняки думали чаще, чем о землях, откуда добрались до большого неба Монтаны их отцы. Что в Чили? Они были политически слепы и изолированы и не имели каких-либо контактов с чилийскими собратьями-горняками. Оправдывая жесткую политику в Бьюте, «Анаконда» внушала им, что у нее нет выбора, потому что в Бьюте она несет убытки, и лишь в Чили, где труд намного дешевле, возмещает их. Ей не верили, но и проверить ее не могли.
— Там они, конечно, говорят обратное, — услышали мы от Джона Глейса, секретаря профсоюза. — Мы уверены, что всюду «Анаконда» лишь берет, а не дает.
Миля вверх, миля вниз — и все на уровне.
Том Уайгл, человек из «Анаконды», был на уровне своих задач, когда повез нас в парк, названный Сады Колумба. Кто сказал, что компания ничего не дает? Вот подарила парк горожанам и их детям. Не правда ли? Но, по мнению профсоюзников, и это лишь капля из морж тех миллиардов долларов, которые «Анаконда» добыла на холме.
Джимми Шей, мэр шахтерской окраины Уокервилль, взялся показать нам другие подарки меднорудных королей: пустые, вымершие улицы почти в самом центре города, брошенные здания с разбитыми пыльными стеклами, жилые дома со стенами в трещинах, провалившиеся участки тротуаров. Как после землетрясения. Но нет, это «Анаконда» десятилетиями вела подпольную и подземную войну против горожан, подкапываясь своими шахтами под дома и улицы. Дома давали трещины и рушились, тротуары ходили ходуном, когда под землей динамитом рвали руду вблизи от поверхности. Горняки с шахты «Эмма», спускаясь работать в д ы р у, не знали, что, может быть, роют под собственное жилье. И поди добейся правды, если к услугам компании свои адвокаты и геологи, да и весь штат Монтана в ее кармане.
Джимми Шей возил нас по улицам, а говорил о людях. К ним нужно относиться по-людски. Он ненавидел «Анаконду» как пожирателя людей, Джимми Шей — истинный друг бьютского народа.
— Привет, Джимми! Как дела, Джимми? — только и слышали мы от прохожих и автомобилистов, шагая с ним по улицам.
— Хэлло, Джимми! — по-свойски кричали мальчишки Уокервилля человеку с седыми висками.
Его знали все. Еще бы! Джимми сражался с «Анакондой» и заставил ее отступить. Миля вверх, миля вниз, и мэр шахтерской окраины — действительно на уровне.
То, что случилось, Джимми называет войной. «Анаконда» начала разрабатывать котлован «Эллис пит» прямо под окнами жителей Уокервилля, в 7 метрах от окраинных домов. Бульдозеры взрыли шоссе, блокировав Уокервилль, порвали трубы водо— и газоснабжения. Сделать жизнь невыносимой, создать угрозу обвала домов — и всучить жителям грошовую компенсацию, когда цены на дома и земельные участки покатятся вниз, — вот в чем состоял расчет.
Но Джимми Шей, сын шахтера, работающий страховым агентом, принял вызов от имени полутора тысяч жителей Уокервилля. Арестовал бульдозеристов, присланных компанией, и подал на нее в суд. «Анаконда» поначалу лишилась дара речи от такой дерзости, а потом, когда пришла в себя, местная газета, служанка компании, принялась обливать грязью мэра Уокервилля и жителей, избравших его. Их обвиняли в своекорыстии, в том, что они-де хотят сократить занятость в городе. По ночам Джимми не давали спать телефонные звонки, в которых были угрозы и непристойности. На его жену натравливали шахтерских жен: твой муженек хочет-де лишить работы наших кормильцев. Джимми, не сдаваясь, терпеливо уговаривал их: оставайтесь людьми, попробуйте поставить себя на место тех, чьи дома вот-вот опрокинутся в котлован.
Словом, подстрекатели из «Анаконды» били на разобщенность, на то, что человек человеку волк. А Джимми Шей сделал ставку на солидарность. Когда ему заткнули рот в Бьюте, он пробился в газету другого монтанского города — Грейт-Фоллса, на телевидение. Ввязался в судебную тяжбу, которая тянулась два года. В конце концов дело кончилось почетным компромиссом — ближайшие к котловану дома компания выкупила за приличную компенсацию, а сам котлован для безопасности обнесли загородкой...
Джимми привез нас в Уокервилль. Котлован уже был заброшен, о бывшей Виллис-стрит напоминали лишь обвалившиеся фундаменты домов. Мы поднялись на отвал, с которого сбрасывали породу. Внизу, почти под насыпью, стояло коричневое здание школы. Камни летели чуть ли не на головы детей. Давнее дело, но мэр Уокервилля как будто и сейчас видел самосвалы, идущие со своим грузом вот по этим покинутым теперь колеям.
— Жизнь детей была в опасности!
Ты хороший человек, Джимми Шей, скажу об этом прямо, и пусть мою сентиментальность извинит то, что проявляю я ее в очерке, который ты вряд ли когда-либо прочтешь. Кем мы были для тебя? Двумя незнакомыми журналистами, причем из той далекой страны, которой пугают американцев! И кроме того, у тебя были неотложные дела в твоем страховом агентстве. И ты заметно нервничал и волновался, потому что именно в тот день твоя дочь должна была прилететь из Парижа, из первой своей заграничной поездки. Но ты отложил свои дела и даже не поехал встречать дочь. Ты предпочел двух «красных» русских, потому что из соображений человеческой справедливости и солидарности хотел дать им те сведения о Бьюте, которые утаивают люди «Анаконды» с фотовспышками их служебных улыбок.
Вот ведь тоже дитя Бьюта. Вырос под боком у «Анаконды», но сохранил простодушную святую веру в справедливость. Когда компания измором брала бастовавших горняков, Джимми Шей слал телеграммы в Вашингтон: дети голодают!
Дети голодают? Этой фразой не растрогаешь чиновников, которые знают, что тысячи детей голодают и в шахтерских поселках Аппалачей, и в негритянских гетто по всей стране. Но Джимми Шей не знал и не знает ничего сильнее этой фразы, И тогда же министру информации Чили полетело телеграфное предупреждение от мэра Уокервилля: будьте бдительны, не верьте «Анаконде»! Наивно? Может быть, но он не мог иначе.
В Бьюте некоторые поглядывали на Джимми как на чудака, местного Дон-Кихота. Но жители Уокервилля, видимо, понимают, что такие чудаки украшают мир, двадцать с лишним лет переизбирали его. Дважды он пробовал отказаться: в конце концов, надо думать о своей семье, а мэру крошечного Уокервилля жалованья не положено. Но оба раза его вписывали в бюллетени и опять избирали.
— Это все еще Америка! — повторяет Джимми, ведя свои местные войны за справедливость и веря в демократические традиции своего народа и в умение американских рабочих постоять за свои права. Но когда друзья предлагают ему баллотироваться куда-нибудь повыше, например в губернаторы Монтаны, он опускает руки.
— На это нужно слишком много денег, а где они у меня… Он весь состоит из простых истин, и это одна из них… И вот теперь, когда я вспоминаю свое знакомство с Бьютом, я думаю о двух упорных людях — об упорном мэре Уокервилля и об упорном 12-летнем мальчишке, который поздними летними сумерками под большим небом Монтаны возвращается домой, считая доллары в памяти и карманах. Да, это все еще Америка, где духовные наследники «медного короля» Маркуса Дейли сильнее шахтерского сына Джимми Шея.
ГДЕ ЗАСТРЕЛИЛСЯ ХЕМИНГУЭЙ
Кетчум (штат Айдахо) — нас, 746, выс. 5821 фут.
Известный пункт по перегону овец, находящийся в миле
от Солнечной долины, популярного курорта.
Из путевоДителя Американской автомобильной ассоциации
Эрнест Миллер Хемингуэй июль 21. 1899 — июль 2. 1961.
Надгробная надпись на Кетчумском кладбище
Холмы, облака и солнце. Но прежде всего высокие холмы, которые покоряют мягкостью линий, простотой и покоем. Они не теснят друг друга, стоят вольно, и пологие их склоны плавно сходят в долину. Тени от редких белых облаков умиротворенно скользят по склонам и до круглых верхушек холмов. Солнце заливает долину своим августовским теплом и светом.
Потом три дня шли тихие затяжные дожди, чередуясь с полосами солнца и света. Ели на склонах холмов молча темнели и мокли. На блестящих крышах автомашин пузырилась вода, и мокро блестел асфальт 93-й дороги. И за решетчатыми перекрытиями двух мостов громче шумела в каменистом ложе Биг Вуд-ривер, что переводится как Большая Лесная река; она не велика и не широка, но течет в кудрявых лесных берегах.
Тихий дождь падал на подстриженную траву неогороженного сельского кладбища возле дороги, омывая редкие просторно мертвым — надгробные камни и одну большую плиту из серого мрамора. И от маленького городка Кетчума до крошечного аэродрома в Хейли бежали вдоль дороги холмы открывая спокойную магию своих плавных линий глазу приезжего человека, и человек охотно сдавался перед ней.
Холмы и небо, солнце и облака, дожди и Биг Вуд-ривер по-хозяйски входят в большие окна дома Хемингуэя на северной окраине Кетчума. Дом расположен у восточного подножия одного из холмов. Еще не успев окрасить долину, первые утренние лучи вливаются в гостиную. Снизу доносится переплеск реки, бегущей через заросли. Лучи заходящего солнца падают на другой холм, за рекой, за железнодорожной веткой, за 93-й дорогой, — на холм, к подножию которого прильнуло кладбище. Дальше на северо-восток над холмами высятся темные горы Сотуф.
С Мэри Хемингуэй, вдовой писателя, я стоял во дворе дома. Наступали сумерки и их особая тишина. Поблизости ласково повизгивали две собаки.
— Что это за кустистая зеленовато-пепельная трава растет на склонах холмов?
— А вы не знаете? — с укором сказала Мэри. — Это наш знаменитый шалфей.
Мы нарвали стебельков шалфея. Когда разотрешь их в пальцах, они дают резкий, оградный и горький запах. Такой же, как у истории, которую я узнал в Кетчуме, — истории о том, как в первый раз приехал сюда Эрнест Хемингуэй и как через 22 года он вернулся в последний раз, чтобы умереть.
В Кетчуме, известном как «пункт по перегону овец», аэродром принадлежит Ассоциации овцеводов. Летное поле, как пастбище, покрыто травой, а неподалеку — пыльный тракт, называемый овечьим. Старый двухмоторный самолет приземляется на траву после полутора часов потряхивания над горами. Самолет принадлежит скромной авиакомпании «Вест кост эйрлайнс», которую губернатор штата Айдахо грозил прикрыть ежели оца не улучшит обслуживание пассажиров. Дорога номер девяносто три принадлежит штату. А вообще-то лет тридцать назад эти отдаленные американские края входили в своего рода империю, где хозяйничала железнодорожная компания «Юнион Пасифик», и, решив делать прибыль на неотразимой магии здешних холмов, она открыла в 1936 году в миле от Кетчума зимний горнолыжный курорт Солнечная долина. Постепенно местные жители стали больше заниматься курортниками, чем овцами, хотя сама железнодорожная империя «Юнион Пасифик» со временем пала под натиском шоссейных дорог, автомобиля и самолета и продала курорт одной крупной земельной фирме из Лос-Анджелеса, которая, не жалея миллионов, поставила дело на широкую ногу.
Вернемся, однако, в 30-е годы, когда началась интересующая нас история. Был и у нас популярен старый фильм «Серенада Солнечной долины». Так вот, его заказала «Юнион Пасифик» для рекламы своего нового и еще малоизвестного курорта. Для той же рекламы знаменитости разного рода зазывались в холмы, можно сказать, десятками. Так в поле зрения председателя правления «Юнион Пасифик» Аверелла Гарримана, — миллионера, губернатора, а позднее и дипломата, попал популярный писатель и известный охотник Эрнест Хемингуэй. Хемингуэй тогда писал и охотился на юге штата Монтана, в городишке Куки-сити. По распоряжению Гарримана трех молодых сотрудников курорта отправили туда ранней осенью 1939 года с заданием заманить писателя в Солнечную долину и «прикрепить» его там. Об этом рассказал мне Ллойд Арнольд, старый кетчумский фотограф и охотник. Он был тогда одним из троих, отвечал за фоторекламу курорта.
Гарриману нужно было, чтобы в газетах и иллюстрированных журналах появились фотоснимки Хемингуэя в холмах Солнечной долины. Хемингуэю нужно было покойное, уединенное место для работы и хорошая охота осенними полуднями и вечерами. На том они и поладили, даже не зная друг друга.
Плюс холмы. Может быть, в холмах-то и была разгадка. Чем-то похожи они и на зеленые холмы Африки, и на испан ские холмы. Милях в тридцати к югу он Кетчума холмы переходят в каменные белые предгорья. Они напоминали писателю горы Гвадалахары. В округе жили и живут до сих пор баскипастухи, завезенные по контракту из Испании айдахскими овцеводами. А Хемингуэй работал тогда над своей Большой книгой — романом «По ком звонит колокол», где действие происходит в Испании в годы гражданской войны.
Итак, его заманили в Кетчум, и в курортное межсезонье 1939 года он жил один в новеньком большом и удобном отеле «Лодж». Вставал с рассветом и в пижаме, прямо в спальне брался за свою писательскую работу. Любил сосредоточенную тишину. Никто его не тревожил. Трое жили в соседнем отеле «Челленджер», хотя их охотничьи ружья хранились в гостиной хемингуэевского номера. Бывало, в полдень, не раньше, Ллойд Арнольд осторожно входил туда, чтобы забрать ружья. В спальне царило молчание. Если было нужно, Арнольд пробирался на цыпочках и в спальню. Хемингуэй, сидевший за письменным столом, как будто не замечал его, не говорил ни слова. Трое терпеливо ждали, когда раздастся последняя очередь пишущей машинки или стук карандаша, отчаянно брошенного на кипу бумаги. Баста!
Он выходил к ним, могучий, красивый, 40-летний.
— Доброе утро, черт побери!
Они садились в машину и ехали туда, где холмы напоминали Испанию и где на Серебряном ручье возле городка Пикаро был привал у диких уток, летевших на юг, или еще дальше, к Гудингу, где водились фазаны, или на фермерские поля стрелять плодовитых и прожорливых кроликов. Вел машину один из троих. По определению Арнольда, Хемингуэй был самым плохим шофером в мире.
Иногда он рассказывал им о своих героях — об американце Роберте Джордане и молодой испанке Марии, о том, что никак не дается ему образ Пабло. Рассказывал, когда хотел. Он не любил расспросов о своей работе, они знали и уважали эту привычку, да и не очень интересовались этой странной для них работой. А молчаливая спутница — 93-я дорога разворачивала перед ними неровный строй холмов, пока они не делали поворот влево на сельскую 23-ю, и та узкой стрелой неслась вдоль старых телеграфных столбов, петляла вокруг каких-то деревушек и наконец выводила к низкому мосту, под которым стеснял себя, отливая темным серебром, Серебряный ручей, а потом течение его снова расширялось, обнимая немалое пространство островков, рукавов и заводей.
Кругом были тишина и безлюдье, высокая трава по берегам и желтые ромашки. Гремели выстрелы.
— Говорят, что Хемингуэй был неуклюжим, — усмехается Ллойд Арнольд. — Только не с охотничьим ружьем, Он был чертовски метким, быстрым стрелком. Сам я из охотничьей семьи, с малых лет имел дело с оружием, знал сотни охотников, но такого, по правде сказать, не видал.
Возвращаясь с охоты, они садились вечером за сытный, с разговорами и вином ужин в отеле «Челленджер», а после ужина Хемингуэй забирал их еще и к себе в отель «Лодж» на «ночной колпак» последний стаканчик перед сном.
А с утра молчание и сосредоточенное рабочее одиночество снова царили в его спальне. Усилием воли писатель впрягал водну упряжку талант и труд в поисках того, что называл четвертым измерением, самой достоверной правды.
— Я, который любит лишь слово и пытается словом и предложением создать то, что не сокрушить ни одному бомбардировщику, что останется, когда нас уже не будет и еще долго после этого…
Так сказал он о себе в одном из двух стихотворений, обращенных к Мэри, написанных в 1944 году и опубликованных уже после его смерти.
Треть романа «По ком звонит колокол» была написана в Солнечной долине. Большая книга шла там хорошо, и перед тремя своими охотничьими соратниками Хемингуэй называл ее «нашей книгой». Так его «прикрепили» к Кетчуму. А для трех кетчумских жителей вся эта история началась с распоряжения босса и кончилась мужской дружбой. Из мистера Хемингуэя он стал для них Эрни, а потом — Папой. В октябре 1940 года, когда роман вышел в свет, писатель был в Кетчуме. Туда и шли поздравления.
— Если бы не это место, не вы, ребята, и не охота, я не написал бы книгу за полтора года, — признавался он.
У Хемингуэя, как говорит Мэри, была слоновья память. Он не забыл новое место, где ему было хорошо, кетчумских друзей и окрестные холмы, уток на Серебряном ручье, хотя любимым домом его все-таки уже была Куба, и он к тому же много путешествовал по Африке и Европе. В 1946-1948 годах несколько раз они с женой жили в Кетчуме в арендованных домах. Потом наступил перерыв в 10 лет, но один из троих, главный егерь Солнечной долины и страстный рыбак Джон Уильямс Тейлор, часто гостил у Хемингуэя на Кубе и по возвращении всякий раз рассказывал, что Папа вспоминает Кетчум и хотел бы его навестить. В 1958 году Тилли и Ллойд Арнольды получили письмо от Мэри. Папа хотел бы знать, не изменились ли места, не стали ли хуже. Арнольд ответил как на духу, без уловок, которых не терпел Хемингуэй: места стали многолюднее, но охота почти такая же, разве что поработать придется усерднее.
И Хемингуэй вернулся в Кетчум в октябре 1958 года и пробыл там до марта 1959-го. С ним снова была его работа: он шлифовал книгу воспоминаний о Париже 20-х годов — «Праздник, который всегда с тобой». Охота, убедился он, по-прежнему была отличной. И тогда писатель купил дом и заросший шалфеем участок земли на склоне холма за Биг Вуд-ривер, самый крайний, самый отшельнический из кетчумских домов. Он справил новоселье в ноябре, провел в Кетчуме рождественские праздники и уехал в лютый январский мороз. Снова вернулся с Мэри осенью 1960 года.
Думали, что селится насовсем. Оказалось — умирать.
Он выглядел подавленным физически и душевно. В горькие минуты говорил, что жизнь прошла и что он исписался. Хороплие минуты случались реже, и тогда он был тем Папой, которого знали в Кетчуме, так же метко стрелял и так же весело веселился.
Через некоторое время он лег в клинику в Рочестере, штат Миннесота. Вернулся в конце января 1961 года, снова писал и охотился, и все, казалось, было нормально. Но в апреле он снова и надолго отправился его последние лечиться в Рочестер.
И вот наступили его последние дни. В пятницу 30 июня их с Мэри привез в Кетчум на автомашине Джордж Браун, старый друг, бывший профессиональный боксер, владелец гимнастического зала в Нью-Йорке. В субботу их видели втроем в городке. А потом воскресное утро. Раннее. Никто не знает, какими были его последние минуты. Хемингуэй обычно вставал с рассветом. Мэри еще спала в спальне на втором этаже. Джордж Браун — в гостевом домике на дворе. За массивной входной дверью, открывающейся в маленькую прихожую, была стойка для охотничьих ружей. С Кубы он привез двухстволку двенадцатого калибра английской фирмы «Скотт».
Большое тело навзничь рухнуло в маленькой прихожей. Самоубийство или случайный выстрел? Там, где похоронен Хемингуэй, нет двух мнений на этот счет. Он покончил с собой. Я не спрашивал Мэри Хемингуэй. И в разговоре со мной мельком, сторонясь этой темы, она обронила:
— Он застрелился вон там.
И показала в сторону прихожей.
— Потрясение было общим, но мы не удивились, — сказал мне Ллойд Арнольд. — Я знал, что, если Папа решится на это, он сделает это наверняка.
Он сделал это основательно, как любил делать все.
Местный шериф, осматривавший труп, пришел к выводу, что оба дула были вставлены в рот. Немногое осталось от большой, седой, красивой головы. Он ушел из жизни, как жилу добавив еще две пули к полдюжине головных ран, двумстам следам от шрапнели, к ранам в руки, ноги и живот.
… Один из трех кетчумских друзей-охотников знал писателя лишь шесть недель. Его звали Джин Ван Гилдер. Он погиб на охоте от случайной пули неопытного стрелка. «Старая сука» смерть часто ходила рядом с Хемингуэем, но и он был потрясен нелепой гибелью 35-летнего красивого и здорового человека, которого успел полюбить. Вдова убитого попросила писателя сочинить эпитафию. Хемингуэй не сразу согласился, он был суеверен на этот счет. Но все-таки согласился. На уже потемневшей от времени бронзовой дощечке, врезанной в надмогильный камень, я увидел простые и пронзительные слова: «он вернулся к холмам, которые любил, и теперь он станет частью их навеки».
В 1959 году рядом появился еще один камень — Джон Уильямс Тейлор.
В 1961 году — большая мраморная плита: Эрнест Миллер Хемингуэй.
«Он вернулся к холмам, которые любил, и теперь он станет частью их навеки».
Эти слова он как бы сказал и о себе.
Дважды я приезжал в этот дом. На северной окраине Кетчума поворачиваешь налево с 93-й дороги, железнодорожный переезд, мост через Биг Вуд-ривер и первый поворот направо. Три жерди вместо ворот, щебенчатая колея среди густой дикой травы, площадка для машин перед домом, внизу гараж, над ним огромное окно гостиной.
По бетонным ступеням к массивной двери с металлическим кольцом...
Со странным чувством переступаешь порог во второй раз, уже зная, что за этой дверью в последние мгновения своей жизни, уже простившись с ней, стоял Хемингуэй, а потом, слившись в один, грохнули два выстрела, и опрокинулось большое тело, и лежало мертво и одиноко, пока осознание случившегося не ворвалось в этот окраинный дом.
На прощание я привез бутылку водки мисс Мэри — так звал свою жену Хемингуэй и его друзья, и, зная об этом, трудно было назвать иначе немолодую, но легкую, как птица, женщину.
— Русская водка сладковата, — сказала мисс Мэри.
Я не согласился.
— Давайте попробуем по глотку, — сказала мисс Мэри. Давайте нарушим все старые буржуазные традиции и выпьем с утра.
Мы нарушили традиции, а потом с чашками чая в руках вышли на веранду: И снова были солнце и холмы, тишина, усиленная воркованием реки, и неуловимая грусть осени, которая не за горами. Мисс Мэри вспоминала, как красива осень в Восточной Африке, в Испании, в Италии. Я думал о кетчумских осенних месяцах Хемингуэя...
Он не строил дома, в которых жил. На Кубе его дом, вилла «Финка Вигия», был когда-то сторожевой башней. Дом в Кетчуме выстроил миллионер по фамилии Топпинг для медового месяца с молодой женой, с которой вскоре разошелся. Хемингуэя привлекло место, Может быть, в этом капитальном, из бетона, доме больше всего нравились ему огромные, без переплетов окна, в которые входила окрестная природа.
Дом не успели обжить, в нем почти не осталось материальных следов писателя. Он любил работать в спальне на втором этаже, у окна, выходящего на юг, — там лишь три старых тупых карандаша напоминают о Хемингуэе. Столик с — наклонной доской, за которым он писал стоя, увезен в Нью-йорк. В спальне мисс Мэри есть уголок, где прямо к стене пришпилены любительские фотографии: Папа ест из одного блюда с любимой кошкой; веселый, оживленный сидит за столиком в тесном вагонном купе с женой и каким-то молодым человеком. Мисс Мэри запомнила день, когда была сделана эта фотография: именно в тот день русские запустили свой первый спутник. В гостиной над камином две пары красивых рогов антилопы импала, подстрелянной Хемингуэем в 1933 году в Африке. На полу тонко выделанные шкуры. Деревянный шкаф крестьянской работы из Испании. Кофейный столик, на котором по рисункам Гойи глазурью сделаны сцены боя быков.
И в простенке возле прихожей, как открещиванье от смерти и тягостных воспоминаний, — знаменитый портрет бородатого, молодого духом хозяина.
Большая библиотека Хемингуэя, личные вещи, коллекция картин остались на кубинской вилле, превращенной музей.
— О чем вы хотите поговорить? — спросила Мэри, когда, созвонившись, я приехал в первый раз.
О чем? Я был из тех многих, кто в молодости прошел через увлечение Хемингуэем — еще до той поры, когда оно стало модой и на стенах московских малогабаритных квартир в изобилии появились портреты бородатого человека с широким лицом. Нет, еще раньше, как красивая молодая тайна, меня манил его знаменитый подтекст, его мужественная немногословность, названная телеграфным стилем. Бывало, закрывшись от жены и соседей, я допоздна сидел с закадычным другом на маленькой кухне, и, как стихи, мы взахлеб читали друг другу исполненные поэзии короткие рассказы Хемингуэя. Нет, не равнодушным репортером приехал я туда, где он свел счеты с жизнью, и мне было о чем спросить его вдову.
Мисс Мэри была не занята в тот день. Я был первым в Кетчуме русским, советским гостем. Мы беседовали долго, пока не повисли над холмами окрашенные закатным солнцем последние дневные облака. Пили чай и даже виски со льдом, ходили по пустому дома, она — хозяйкой, а я — как в музее, срывали стебельки шалфея на дворе, и мисс Мэри замедляла свою речь, когда я не успевал записывать.
Ружья так и не были изгнаны из этого дома охотников. Ружье лежало на кушетке в спальне. В округе пошаливали, уа бензостанции в центре Кетчума я сам видел объявление обещающее 5 тысяч долларов за помощь в поимке какого-то уголовника-убийцы, и Мэри Хемингуэй, вдова знаменитого охотника и сама опытный стрелок, была готова к самозащите.
Они встретились еще во время войны, в 1944 году, и вскоре поженились. Легко ли быть женой большого писателя? Мэри Хемингуэй советовала вспомнить о жизни Софьи Андреевны Толстой. У Хемингуэя был свой сокровенный мир творца, в который не допускались и самые близкие. О труде своем не любил говорить даже с женой. Мисс Мэри отводит себе скромное место: помощница, привратница. Стерегла тишину, оберегала от бесцеремонных, грубых вторжений. К писательскому делу Хемингуэй относился свято. И никто не скажет об этом лучше, чем его книги с их мужественным ритмом.
А вне рабочего стола душа его была нараспашку. Веселился напропалую, любил всякие розыгрыши и источавших радость жизни людей с легким сердцем. Восхищался Италией и итальянцами, обожал заложенную в природе кубинцев страсть к музыке и танцам. Мисс Мэри улыбалась, рассказывая, как они разыгрывали и дурачили друг друга.
Но, оценивая людей, выявляя человеческую суть, ядро, Хемингуэй был истов и предельно серьезен, как за письменным столом.
Какие качества он больше всего ценил, в людях?
— Думаю, что больше всего ему нравились люди, обладающие тем, что мы называем внутренней границей, те люди, которые даже перед лицом опасности и смерти ведут себя так непринужденно, как будто не видят их. Поэтому он так любил бой быков.
Второе качество — честность, и тут спрос его был строже, суровее, чем обычно принято. Говорят: честный человек. Но насколько честный, до какой степени? Для меня он был самым честным человеком из всех, кого я знала. Ну, конечно, если при нем похвалят мое новое платье, а оно ему почему-то не нравится, он мог из любезности согласиться. Но, за исключением таких мелких вещей, всегда говорил правду, видел людей отчетливо, резко, в беспощадном свете правды. Презирал бесчестных людей. Ненавидел все фальшивое, притворное, показное.
Мэри вспомнила случай с одной книгой о второй мировой войне хорошего американского писателя, фамилию которого не назвала. Рекламируя книгу, издатели писали в аннотации, что она выше «Войны и мира». Хемингуэй был взбешен оттого, что писатель позволил своим издателям проституировать истину: «Рядом с Толстым он, как щенок рядом с бульдогом...»
Мисс Мэри — живая и, на людях, легкая память о Хемингуэе. Но не только. За несколько лет до смерти в завещании, написанном от руки, писатель сделал ее единственной наследницей своего состояния — литературного и прочего.
Хемингуэй вошел не только в американскую, но и в мировую литературу своими произведениями, изданными миллионными тиражами на десятках языков. Есть музей писателя на Кубе, и вдова говорила, что он хорошо содержится и что кубинское правительство хорошо относится и к ней. В Соединенных Штатах средства на памятник собирал комитет памяти Хемингуэя, в который входили— его близкие друзья. Неподалеку от Кетчума, у горной речки к северу от Солнечной долины, открыли «Памятную тропу»: бронзовый бюст, лесные дорожки у извилистых берегов. Образ Хемингуэя как бы сольется с природой, которую он любил.
Хемингуэю не нравилось имя Ллойд, и потому фотографа и охотника Ллойда Арнольда он прозвал Паппи (Папочка). «Папа и Паппи», — посмеивались знакомые в Солнечной долине, завидев их вместе. Паппи был ниже Папы ростом и моложе на семь лет. Когда я его встретил, ему было пятьдесят девять. Любовная улыбка освещала его лицо, когда он принимался рассказывать о Папе. Это была как бы внутренняя улыбка — его друг оживал в его сознании и вместе с ним самая интересная пора в жизни безвестного фотографа Ллойда Арнольда. Работая на модном курорте, он повидал немало «больших людей», но для него они были лишь тени рядом с «простым гигантом»
Я разговаривал с Ллойдом Арнольдом и его женой Тилли
у них в доме. Это скромные люди, не имеющие отношения к литературе. Два провинциала из бедных семей. Отец Арнольда был рабочим, Тилли — из фермерской семьи. «Если бы не было хорошей охоты и хороших мест; он бы сюда не приехал», — оговариваются оба. Лишь случай свел их. Однако Папой они его зовут без фальшивой фамильярности. Он был добрым знакомым, не раз приходил гостем в их дом, сидел вот в этом широком плетеном кресле, в которое усадили и меня, за этим вот столом. И тогда Тилли хлопотала на кухне, еда была не бог весть какой изысканной, но вкусной и здоровой, и вино было, и друзья-охотники, и Папа так и сыпал забавными историями, смеялись дослез. В морозные дни они выходили иногда во двор и стреляли там по глиняным тарелочкам, и Паппи, признаться, ни разу не удалось обставить Папу, хотя, случалось, они шли вровень.
На книжной полке в их доме — книги Хемингуэя с автографами: «Паппи и Тилли с большой любовью» — и с шутливои подписью: «Доктор Хемингстайн».
В то воскресное июльское утро они встали в семь, собираясь навестить Папу и мисс Мэри. И вдруг телефонный, звонок: Хемингуэй застрелился. Когда они приехали, тело уже увезли. Ллойд и Тилли повторяли: «Раз Папа решил это сделать, он сделал бы это наверняка, его не остановить».
Остались воспоминания, и, собирая их, Ллойд Арнольд, курортный фотограф в отставке, писал книгу о Хемингуэе в Кетчуме и заезжему русскому журналисту охотно рассказывал об «очень, очень хорошем человеке», о «добром и нежном», о «бртгллианте с пятьюдесятью шестью гранями».
Простой человек, он запомнил, что Хемингуэй любил простые вещи и простых людей. По-дружески сошелся с его больным отцом — старым рабочим, главой семьи, где единственной роскошью были охотничьи ружья. Был «величайшим человеком привычки»: каждый охотничий сезон начинали с одного и того же места, после первой охоты обедали у одного и того же фермера, до дыр износил свою кожаную охотничью куртку и скреплял ее булавками, не желая заводить новую. Бывал и крут, не переносил неосторожных стрелков и небрежного обращения с оружием. Однажды разругал журнал «Лайф»: поместив снимок Хемингуэя, журнал сообщал, что он охотился 10 дней подряд и за все это время ни разу не промахнулся. Осрамили, сокрушался Папа, любой охотник скажет, что это вранье.
— У нас были отношения охотников, а не литераторов, — снова оговаривался Ллойд Арнольд. — Но иногда Папа делился и своими мыслями о литературе. Писать надо, как говоришь, — короче, объяснял он. Даже самое сложное можно выразить кратко. Ведь в английском языке всего лишь пять гласных, а они дают ему всю музыку. Используй язык так же скупо.
В физическом мире существует три измерения, любил повторять Хемингуэй, а задача писателя максимально— приблизиться к четвертому. Он считал, что в повести «Старик и море» подошел к этой цели ближе, чем где-либо...
С аэродрома Хейли я добирался до Кетчума в черном, допотопном, но еще резво бежавшем такси. На заднем сиденье лежали два мешка с почтой и запчасти для бензоколонки, доставленные самолетом, на котором я прилетел. Таких таксистов не приходилось встречать в Нью-Йорке. Сидевшая за баранкой седая женщина в очках больше походила на бабушку-домоседку, Звали ее Лорита Мэддикс, или просто Рита.
Ради Хемингуэя трясся я полтора часа над горами в старом воздушном тарантасе и с расспросами о нем сразу же набросился на первую местную жительницу. Оказалось, что Рита и ее муж, владельцы единственного в округе таксомотора, были знакомы с мистером Хемингуэем. Похороны были «тихими, прият узнал я. Мэдиксы попали в число полусотни приглашенных, и как «сувенир» Рита сохранила приглашение на похороны. Узнав, откуда я и с целью прилетел в ее края, старая таксистка не пожалела времени, сразу же отвезла меня на кладбище и показала заодно, где находится дом Хемингуэя и где дом Ллойда Арнольда, его друга.
— Он был очень милый человек, — сказала она. — Друг всем. Для него неважно было, бедный ты или богатый.
Я спросил, читала ли она книги Хемингуэя, Рита ответила уклончиво. Да, мисс Мэри подарила писателя. ей «Праздник, который всегда с тобой» — посмертную книгу писателя. По уклончивости ответа я догадался, что и подаренную книгу не читала эта женщина, по 16-18 часов в сутки пасущая свою старую черную автокормилицу.
Проведя три дня в крохотном Кетчуме, я обнаружил: все лично знали или хотя бы видели Хемингуэя, встречали на улице, здоровались, уважали его право на уединение, считали его приятным человеком. И почти никто не читал его книг.
/> />
Официантка в кафе «Шато», подавая мне отварную «радужную» форель, с удивлением и укоризной говорила почему-то шепотком:
— Вы никогда бы не поверили, что он пишет книги. Он выглядел как бродяга.
Она тоже не читала Хемингуэя, но по простоте своей полагала, что книги пишут важные на вид люди, джентльмены в смокингах.
Я говорил с администратором мотеля «Олпайн вилла», в котором остановился, с барменом, хваставшим, надо думать, для рекламы, что Хемингуэй по два-три раза в неделю захаживал К нему; с продавщицей магазина сувениров, где торгуют широкополыми шляпами вестерн, узорными ковбойскими поясами и полусапожками, цветными открытками, воспевающими летние и зимние красоты курорта Солнечная долина, и брошюрками о Кетчуме эпохи «фургонных дней»; с работником гаража; с парнишкой из аэропорта Хейли; со спортинструктором курорта. Лишь инструктор читал Хемингуэя, да аэродромный парнишка заочно похлопал классика по плечу: «Неплохой был писатель».
В местной аптеке, которая торгует также и книгамИ' просмотрел весь стандартный детективно, сексуальный набор на вертящемся стеллаже. Хемингуэя не было. Не повериВ, спросил продавца. Он подтвердил: книг Хемингуэя и в самом деле они не держали.
Когда я рассказал о своих изысканиях Мэри Хемингуэй, она, шутя, ответила, что уважает свободу своих соотечественников, даже если они избирают свободу быть глупыми. Всерьез добавила:
— Большинство американцев недостаточно образованны, чтобы читать хорошие книги. Уверена, что в половине здешних домов вообще не найдешь ни одной книги.
Кетчум как жил, так и живет курортом, а не памятью о своем временном великом жителе. Жалуются на дожди, сократившие наплыв гостей. Ловят форель. Стреляют уток, снова собравшихся на юг. Пьют пиво в барах, где завсегдатаи знают друг друга и по-приятельски окликают: Хай, Джон! Хай, Сэлли! Автомашины стоят наискосок у бровок тротуаров. Мокнущий под дождем дорожный щит переманивает отдыхающих на юг, в игорный клуб «Гарольд» невадского города Рено, суля «больше забавы, чем где-либо».
К вечеру Главная улица вымирает. Лишь на бензоколонке «Коноко» Лорита Мэддикс терпеливо ждет рейсовый автобус из Твинс-Фоллс, надеясь, что он подкинет ей пассажиров. Да хлопают двери баров, и вместе с лихими звуками джаза, доносящимися из музыкальных ящиков, вырываются из дверей на улицу покачивающиеся парни, чем-то похожие на героев ранних хемингуэевских рассказов.
Днем с 93-й дороги изредка сворачивают автомашины и шуршат по щебенке дороги, полукругом разрезавшей маленькое кладбище, где просторно мертвым, и на минуту-две останавливаются у самой заметной серой мраморной плиты. Американец дорожит временем и удобствами и не любит расставаться с автомашиной, вот и дорога на кетчумском кладбище, хотя пешком обойдешь его за какие-то пять минут.
ДОМА У СТЕЙНБЕКА
Джон Стейнбек восхищался теми репортерами, которые, очутившись в незнакомом месте, поговорят с ключевыми людьми, зададут ключевые вопросы, прощупают общественный пульс и тут же, ничтоже сумняшеся, как на дорожной карте, развернут жизнь в своем — репортаже. В этом восхищении — насмешка художника, который ставит более трудную задачу — не схематизации, а воссоздания живой жизни. «Я завидую. этой технике и в то же время не доверяю ей как зеркалу реальности, — писал он, — Я чувствую, что реальностей слишком много… Наши утренние глаза видят не тот мир, что наши дневные глаза и, разумеется, наши усталые вечерние глаза могут поведать лишь об уставшем вечернем мире».
Однажды я побывал у Стейнбека дома в Нью-Йорке, задавал ему вопросы, которые считал ключевыми, пытался прощупать его пульс, но ушел без уверенности, с сомнениями и ощущением того, что наскоком никак не взять и не освоить обширную территорию личности писателя и мира, сотворенного им, увиденного утренними, вечерними и разными другими глазами. И не о дорожной карте для путешествия по этой территории думаю я сейчас, а о том, чтобы добавить к своим заметкам впечатление об одном жителе Нью-Йорка…
Меня разбудили телефонным звонком из редакции и потребовали немедля связаться с Джоном Стейнбеком и запросить у него разъяснений, по поводу писем, которые американским посольством в Москве рассылались от его имени советским писателям, в том числе почему-то и тем, кого он не встречал в своей поездке по Советскому Союзу, но к кому в письмах обращался, как к хорошим знакомым. Звонок раздался глубокой августовской ночью на даче в местечке Бейвиль под Нью-Йорком, где мы делили двухэтажный дом с американцем, механиком по профессии, часто и громко скандалившим со своей женой (один раз дело дошло даже до выстрелов, но, судя по тому, что утром они живы-здоровы вышли к своим машинам, стрелками они оказались неважными). Я не знал телефона Стейнбека, а и знавши, не стал бы будить его в три часа ночи, и на срочный, пожарный, аварийный запрос, поднявший на ноги весь дом, включая вооруженных соседей, отозвался по трансатлантическому кабелю приблизительно теми же словами, которыми наверняка отозвался бы — на английском языке — сам писатель, если бы мне удалось с ним связаться в этот час. Но редакция права даже тогда, когда там забывают о разнице во времени, и утро вечера мудренее как в Москве, так и в Нью-Йорке, и потому с утра, раскаиваясь в своей ночной горячности, я принялся за дело. Дозвонился до секретарши Стейнбека, выяснил, что его нет и долго не будет в Нью-Йорке, но она связалась с ним, и вскоре он дал разъяснения, сначала устно — через секретаршу, а потом и письмом в Москву, в котором извинялся за случившееся недоразумение (как и предполагали, переусердствовало посольство, делая свой бизнес чохом разослав письма Стейнбека по списку Союза писателей) и просил снова «собрать толстяка Хампти-Дампти в единое целое». Толстяка собрали. Мне же было обещано интервью и не прошло и восьми месяцев после августовской ночи, разрезанной длинной телефонной трелью, как я с ним встретился, успев понять, что Стейнбек не жалует корреспондентов и не поощряет их досужего любопытства.
Он жил в кооперативном доме; знакомое понятие с незнакомым содержанием, ибо ошибется читатель, если по образу и подобию московского представит нью-йоркский кооперативный дом, где квартиры стоят многие десятки и даже сотни тысяч и могут занимать целые этажи. Новый, 35 этажный дом назывался Ист-Тауэр — Восточной башней и находился по другую от нашей Риверсайд-драйв сторону Сентрал-парка, на шумном углу Третьей авеню и 72-й стрит. Мимо него я не раз проезжал, не предполагая, что за жилец может скользнуть взглядом по моему «шевроле». До Ист-Таурр Стейнбек долго жил неподалеку в собственном небольшом городском доме. Там выросли два его сына и, выросши, отделились. Поддерживать собственный дом было все хлопотнее, оставлять — все опаснее, а ведь он с женой каждое лето уезжал под Нью-Йорк на излюбленный нью-йоркцами Лонг-Айленд, где был другой дом у океана, яхта и рыбалка. Пришлось продать старый дом и вознестись над ним, купив кооперативную квартиру на предпоследнем этаже серо-стеклянной, эффектной, новой башни.
Туда-то я и приехал в назначенный день, волнуясь, как может волноваться человек, тоже имеющий отношение к слову, хотя и на другом языке, перед встречей с всемирно известным писателем, увенчанным нобелевскими, лаврами, единственным после самоубийства Хемингуэя и смерти Фолкнера живым классиком американской литературы, и прочее, и прочее. По дороге заглянул в несколько магазинов, чтобы запастись его книгами для автографов и еще раз убедиться, насколько он популярен и признан. Убедился. В книжных магазинах книги его стояли на видном месте, и даже в аптеке-драгстор возле Ист-Тауэр, где на вертящихся стеллажах были выставлены в бумажных переплетах бестселлеры не более полусотни названий, я нашел известные очерки о последнем, вместе с французским пуделем Чарли, путешествии Стейнбека по Америке, которую он заново открывал уже в зрелом возрасте, на первом приближении к старости, — желтенькая книжка с подзаголовком «В поисках Америки», с изображением его и его четвероногого спутника, одиноких на маленьком бугорке, среди неоглядных прерий с горными складками на горизонте, и с красным грифом сверху: «Национальный бестселлер N1, теперь всего за 75 центов». Очерки Стейнбека, начинавшиеся покаянным признанием, что, он, американский писатель, 25 лет не чувствовал своей страны и об Америке, живя в Америке, писал по памяти, входили в обязательный ассортимент — как зубная паста «Колгейт», лезвия «Жилетт», аспирин фирмы «Бейер».
Купив национальный бестселлер и перейдя через дорогу, я вошел в стеклянную дверь и попал на контрольно-пропускной пункт Ист-Тауэр, к ее швейцарам, которые. своими черными фраками и важной «поступью походили на оперных певцов, но бдительностью не уступали таможенникам и пограничникам. Два мира были совсем рядом, как и другие бесчисленные и контрастные нью-йоркские миры, — центовая общедоступная демократия аптеки-драгстор и огражденное от нежелательных вторжений жилище богатых, где, среди богатых, жил и писатель демократического, народного склада, льнувший к простым людям и избиравший их своими героями. Меня сразу же задержали у стеклянных дверей, как незнакомую, непроверенную личность, но я и предвидел такого рода осложнения и потому пришел пораньше, чтобы не тратить впустую заранее оговоренное, скупо отмеренное время — — всего лишь полчаса. По внутреннему телефону один из чернофрачных привратников пытался связаться с квартирой — и не получил ответа. Тогда, не пропустив, меня усадили на диван в импозантно-уютном, похожем на зимний сад холле — на виду, чтобы не прорвался к лифтам самовольно. Я сидел и видел, как, не докладываясь, проходили свои и как их почтительно-свойски приветствовали привратники. Не признанный писатель, не гордость американской культуры и живое национальное достояние был там Джон Стейнбек, а жилец, как все, член кооператива, и не талант был его главным свойством, а достаток, уравнивавший его с другими членами, более того, как бы поднявший его до их уровня, и лишь в таком качестве, без сантиментов и литературных приверженностеЙ, воспринимали, чтили и оберегали его слуги у дверей.
Время между тем подпирало, я нервничал и протестовал, но квартира, мистера Стейнбека продолжала молчать, не отвечая на вызовы внутреннего телефона. Наконец, уступая моей настойчивости, старший из швейцаров решился. Меня пропустили в лифт, в торжественном молчании поднялись мы со старшим на 34-й этаж, и он первым шествовал к двери в конце коридора. Лифтер не уехал, ждал своего товарища, выйдя из лифта и глядя нам вслед, готовый в случае чего прийти ему на подмогу. Старшой позвонил, почтительно-робко коснувшись перламутровой кнопки. За дверью слышался какой-то шум, но никто не спешил открывать ее. Он еще раз тронул пальцем кнопкУ звонка и, наклонив свой затянутый во фрак стан, осторожно прильнул ухом к двери так, чтобы вовремя отпрянуть, если не начнут открывать. Снова не было ответа, и тот же результат после третьего звонка. Несолоно хлебавши, мы уже двинулись назад к лифту, как вдруг дверь все-таки открылась, и в ней показалась полная негритянка с мусорным баком в руках. Мы вернулись. Хозяин был дома, а она, работая пылесосом, не слышала наших робких звонков.
Из прихожей видна была гостиная, и через нее в большие окна вливалось редкое для Нью-Йорка просторное и незагроможденное небо, дышавшее началом марта. Вышел хозяин, довольно сухо поздоровался и как-то не очень приветливо оглядел гостя, прежде чем пригласить в кабинет. Он был высок, хотя, впрочем, 6 футов — норма для и несколько сутуловат в свои 60 с лишком лет. Скребница годов и беспокойной жизни прошлась горизонталями морщин по лбу и вертикалями по щекам — бурым и обвисшим, а некогда красным, унаследованным от матери-ирландки. Остатки шевелюры непокорно топорщились к затылку, жесткая, неухоженная бородка выглядела как щетина давно небрившегося мужика. Глаза зеркало души. Если так, то его глаза не сравнить было с незамутненным зеркалом. Это были многосложные глаза матерого человека, пытливо впитывающие мир, много видевшие, много работы задававшие мозгу и отразившие ее.
На 34-м этаже было проще и сложнее, чем на первом, среди монументальных швейцаров, напоминавших о пограничниках и оперных. певцах. Простецкая одежда: хлопчатобумажные брюки, ковбойка, шлепанцы, грубое лицо, щетина бороды — от интеллектуала ничего, кроме выражения глаз. У него был облик бродяги. «Однажды бродяга — бродяга на всю жизнь», — писал он о себе, подсмеиваясь; не собираясь отказываться от своих молодых лет и зная цену своему бродяжничеству.
Встретил холодно, а в кабинете, как приятеля, сразу спросил: «Хотите выпить?» Так редко начинались интервью. «Как вам угодно», — пытался увернуться я от неожиданного предложения. «Не как мне угодно, а как вам угодно», — отпарировал он хриплой скороговоркой, и я не заметил шутливой интонации в его голосе. В нем начисто отсутствовала американская автоматическая любезность. Он был скорее. угловат и грубоват, и его хриплая, невнятная скороговорка человека, не заботящегося, понимают его или нет, с непривычки задевала. Потом я утешился, узнав, что и жена не всегда его понимала и часто жаловалась на бормотание своего знаменитого мужа, который внятность больше ценил в слове письменном, чем устном.
Пока в гостиной хозяин готовил виски с содовой, гость разглядывал кабинет. Он был прост и не загроможден мебелью. Старые литографии с городскими видами на стенах, портрет президента Линкольна, на видном месте, в рамке диплом «Медали свободы» — самой высокой гражданской награды, которую американский президент каждый год вручает приблизительно полутора десяткам выдающихся соотечественников. Диплом был знаком признания Джона Стейнбека той Америкой, которую называют официальной, или правящей. Озадачивал микроскоп на столе у окна, но нервный центр этой небольшой комнатки явно был в углу, где на низеньком столике стояла электрическая пишущая Машинка и перед ней — светло-зеленое широкое кресло с откинутой назад высокой спинкой. Возле машинки скупым и немым свидетелем молчаливой, одинокой работы лежала стопка длинных линованных желтых листов, и верхний был набело исписан почерком, который казался слишком четким для пожилого, много пишущего человека.
Принеся стакан с виски, Стейнбек устало опустился в широкое, мягкое кресло, потер пальцами лоб, неспокойно тронул желтые листы, потянулся за тоненькой, как сигарета, сигаркой, щелкнул зажигалкой. Снова встал и двинулся по комнате качающейся походкой, что-то разыскивая. Странно колебались, ходили его руки, и весь он был беспокоен, как человек, еще не вышедший из состояния самоуглубления и не остывший от напряжения работы, которую пришлось еще раз прервать, так и не докончив.
— Вечно теряю очки, — бормотал он. Очки нашлись рядом с машинкой и рукописью. Надел очки с двойными стеклами, в которых наружные стекла поднимались ц створками нависали над внутренними, и в очках стал похож на мастерового, занятого точной, филигранной, требующей терпения и искусства работой, — часовщика, ювелира.
Да, на 34-м этаже было проще и сложнее, чем на первом, чем в книжных магазинах, где без труда я запасся его книгами для автографов. Там на полках и стеллажах была готовая продукция нобелевского лауреата, и спрос на нее полагалось удовлетворять так же бесперебойно, как на предметы повседневного пользования, производимые на конвейерах известных всей Америке корпораций. Здесь, в тишине высотной квартиры, куда не доходил, замирая ниже, шум города, где от жужжал пылесос в руках домработницы, конвейера не было не было поточного производства, а был мастеровой-одиночка, пожилой хмурый человек, как каторжник на галерах, прикованный к бумаге, шариковому карандашу и пишущей машинке, и призвание его состояло в том, чтобы вновь и вновь подтверждать перед читателем и самим собой звание всемирно известного писателя, и никто не мог ему в этом помочь, хотя позади остались молодые, яркие годы, силы убывали, вместе с возрастом пришла усталость.
Тут с утра разыгрывалось еще одно невидимое сражение за слово, творящее картины мира. Какое по счету за 30 с лишним лет? Победа или поражение? Текст на столике лежал аккуратный, без помарок. До моего прихода, еще раз возвращаясь к нему, он перепечатывал его на машинке.
Устал ли? Да. Не скрывал этого. И когда, смягчив первоначальную неприветливость, признался мне, незнакомцу, что вот так каждый день с утра, то в словах была усталость и горечь, но и упорство работника, который не дает себе потачки. Не без гордости Стейнбек говорил о тяжести писательского труда, с насмешкой — о блестящих дилетантах-любителях, которые «все знают», и в его сарказме слышались отголоски каких-то неизвестных мне американских литературных споров и счетов.
Над чем он работал? Ершистый и колючий со всех сторон, Стейнбек клеймил не только дилетантов, но и разговорчивых писателей: кто много говорит, тот мало напишет. Но в тот день он изменил своему правилу молчать о незавершенном труде, потому что вещь, над которой он работал, была почти на две трети написана и быстро шла к концу. Он называл эту вещь «зоологическим» очерком-эссе об американцах. Идея родилась у его давнего издателя, задумавшего выпустить большой альбом фотоснимков выдающихся американских фотомастеров: Америка и ее природа, американцы, плоды их труда, их нравы. Но и самые прекрасные снимки все-таки мертвы; как выразился Стейнбек, «даже сфотографированному клопу не заглянешь в мозги». А участие известного писателя умножит коммерческий успех альбома. Ему предложили, и он согласился сопроводить фотоснимки текстом — не подписями и пояснениями, а самостоятельным обширным эссе, в котором он еще раз высказал бы, что он думает об Америке и американцах.
— Эта книга об американцах, как о народе, отличном от других народов, — рассказывал Стейнбек. — Какие черты можно назвать чисто американскими? Представьте, что вы пишете о русских, пытаясь проанализировать их, и не только проанализировать, но и объяснить другим… Как нация мы существуем почти двести лет, а как группа людей, живущих в одном районе, — около трехсот пятидесяти. За это время мы стали походить друг на друга, создалась, так сказать, порода, отличная от других… К примеру, я, американец, приезжаю в Италию и живу там. На мне костюм, сшитый итальянским портным из английской шерсти, французская рубашка и галстук, и допустим даже, что мой дед приехал в Америку из Италии. Однако во мне сразу же угадывают американца. Почему? А почему американского негра, приехавшего в Африку, никто не спутает с негром африканским? И та же история происходит с американцем японского происхождения, попавшим в Японию. что в них общего?.. Я хочу поговорить об американцах непредубежденно не делая выводов, хотя в конце концов тенденция, должно быть выявится. Я не люблю обобщений и вижу свою цель в точности и конкретности, не претендую на глубину и не предлагаю лекарств для лечения наших болезней, хотя правильные наблюдения — уже лекарства сами по себе.
То ли потому, что перед ним сидел иностранный журналист, пришедший расспросить его об Америке, то ли потому, что эта тема занимала его, он добавил:
— Мне кажется, что чувства, которые испытывают к американцам иностранцы, скорее походят на жалобы. Впечатления посторонних — не то, чем американцы являются на самом деле...
Была весна 1965 года, антивоенное движение не обрело еще своей максимальной силы и масштабности, но в Америке было неспокойно, ее разрывала на части, на два лагеря борьба черных американцев за гражданские права. Как корреспондент, поглощенный текущими событиями и злобой дня, я находил несвоевременным, непростительным академизмом поиски общности в тот момент, когда нация столь откровенно разобщена. Но я отдавал себе отчет в большой разнице между нами. Одно дело — корреспондент, к тому же иностранный, всего лишь с трехлетним стажем своих личных открытий Америки, и совсем другое — американский писатель, один из авторитетных выразителей своей нации. Конечно, он видит ее по-другому живет и работает куда как в более широком, историческом диапазоне, и разве в годы очередной американской смуты не законен предмет его поисков — национальный характер? В конце концов, черты его одинаковы у разных людей из разных разделенных социальных и расовых групп. В конце концов, черные, как и их белые союзники, боролись тогда за справедливость с тем же американским упорством, с каким алабамские расисты отстаивали статус-кво неравноправия. Именно в условиях растущей разобщенности сильнее развивался процесс самоосмысления, самопознания, самокритики, и, очевидно, новая работа Стейнбека была навеяна этим активным и противоречивым процессом. Писатель был поглощен своей страной, говорил, что хочет «пожить дома», что уклоняется от каких-либо заграничных поездок.
Ожидавшийся им телефонный звонок так и не раздался. Жены не было улетела в Техас на похороны родственника. Домработница ушла, прибрав квартиру. Мы остались одни, никто нас не тревожил, беседовали долго.
Квартира в центре Манхэттена, да еще на предпоследнем этаже Восточной башни, надо думать, дорого стоила (американский принцип — чем выше, тем дороже), но была не так уж велика. Хозяин показал ее: гостиная, спальня, второй кабинет, совсем крохотный. На подоконниках было много горшков с цветами и карликовыми растениями — новозеландская пальма, американский дубок, сибирская крохотная сосенка. Специальная лампа давала свет и тепло нежно-зеленой травке, за которой он заботливо ухаживал. Трогая пальцами темную маслянистую землю, поднятую в поднебесье, Стейнбек сказал: «Я вырос на земле и чувствую себя несчастным, когда не опускаю в нее руки».
Но главной прелестью этой квартиры были виды из окон, на три стороны света — восток, юг и запад. Чуть ли не весь Нью-Йорк лежал перед нами — Ист-ривер и перекинутые через нее громадные мосты с их старомодной красотой и архитектурными излишествами, небоскребные утесы Мидлтауна и Даунтауна и даже Гудзон, а за ним утопавший в дымке штат Нью-Джерси.
Вечерело. Небо густело и темнело, отдавая дневную голубизну; сумерки родились на земле и начали восхождение по этажам, и, встречая их, все выше и выше зажигались огни большого города.
Стейнбек говорил, как любит поэзию нью-йоркских вечеров: слушать музыку и, не зажигая электричества, из окон темной квартиры любоваться гипнотической игрой света в домах и на улицах. Теперь он, чувствовалось, сбросил напряжение работы, расслабился и размягчился, даже скороговорка его стала медленнее и понятнее.
В гостиную вползали вечерние тени, но мы сидели в потемках, не желая расстаться с уходившим весенним днем и глядя на вечер, подступивший к окнам.
Тема разговора оставалась прежней — Америка и как он ее видит. Он высказывал суждения, простые и веские, о растущей усложненности жизни, о том, что человек пребывает в тревоге, оторвавшись от природы, оказавшись в пугающей зависимости от вещей и явлений, ему неподвластных, зачастую непонятных. Фермер, выращивающий капусту, крепче стоит на земле, потому что полагается на свои руки и усилия. А городской любитель стейков может умереть с голода посреди первоклассного ходячего мяса — не знает, как забить и разделать быка. Нация автомобилистов, но забарахлил мотор — и американец топчется перед задранным капотом, растерянный и беспомощный.
Я-то знаю, как починить машину и как справиться с быком, — как бы отгораживался Стейнбек от этих тревог, утверждая свою закваску настоящего мужчины и бывалого человека, умение противостоять напору могущественных сил и защитить индивидуальность в стране, которая, по его выражению идет к конвейерному производству и человеческих душ.
Но он любил свою страну и именно по праву любви говорил о ее бедах советскому корреспонденту. Я не во всем с ним соглашался, но не рискнул спорить со Стейнбеком об Америке. Не спорить, а слушать его пришел я, и, кроме того, меня удерживали от спора его слова о том, что чувства иностранцев в отношении Америки похожи на жалобы. Он как бы предупреждал, что не хочет таких жалоб, — я обошелся без них.
И я утаил бы многое, если, рассказывая об этой встрече, не напомнил бы к месту то, что порой надоедает напоминать, но что всегда надо иметь в виду ради истины: между нами стояла и не таяла стена — незримая идеологическая стена, которую каждый из советских людей, живших в Америке, знает, ощущает, чувствует почти при каждом опыте общения с американцами. Стена бывает ниже или выше — в зависимости от собеседника, в какой-то мере — от темы разговора. С Джоном Стейнбеком, я должен признаться, это была высокая стена. Несмотря на критические слова о своей стране, он был убежденным сторонником американской общественно-политической системы, а с другой стороны, отнюдь не симпатизировал советскому строю, хотя и хотел хороших отношений своей страны с нашей. Казалось, там, на 34-м этаже Ист-Тауэр, мы поладили друг с другом, даже слегка привыкли друг к другу, но я снова утаил бы многое, если бы не сказал, что настороженность и недоверчивость так и не покинули его взгляда, в котором с большей или меньшей ясностью читалось: вот ты сидишь тут, «красный» пропагандист, весь внимание и согласно киваешь головой, а потом, наверное, не удержишься, настрижешь и надергаешь нужных цитат из моих слов и ни словом не обмолвишься, что, даже соглашаясь, мы расходились во мнениях, потому что одно и то же видим с разных точек...
И так вот мы сидели, разговаривали — вслух и про себя и любовались напоследок из окон электронеоновой феерией вечернего Нью-Йорка. Она захватила уже весь Манхэттен, до крыш небоскребов, упиравшихся ив совсем уже темное небо. Прямо под нами автомобильные фары залили Третью авенЮ чертовски красивой светоносной рекой...
Стейнбек включил свет, потушив очарование вечера— Я понял намек — пора прощаться и уходить.
Провожая меня, он открыл дверь квартиры. Подброшенная лифтером, как весть об уходившем дне, у двери лежала свежая газета. Большой черный заголовок кричал через первую полосу о новом американском воздушном налете на Северный Вьетнам; они тогда становились систематическими, и каждый вызывал сильную реакцию. Мы обменялись последними словами — и стена между нами подпрыгнула еще выше. На мой взгляд, Джон Стейнбек слишком благодушно смотрел на то, что делали американцы во Вьетнаме. «Я не верю в подход, при котором видят лишь черное или белое», — сказал он, акцентируя полу— тона и отказываясь осудить бомбежки...
Он умер через три года, в 1968-м, оставив читателям свои книги, а литературоведам, которых не переносил, — еще и задачу препарировать его жизнь и литературное творчество, Мы больше не встречались, а вскоре после той встречи я уехал домой в очередной отпуск, взяв с собой образ хмурого, сильного и усталого обитателя Ист-Тауэр, всячески оберегал его в Москве, перевез в кисловодский санаторий и там, боясь, как бы не забылся он, не расплескался и совсем не потускнел на терренкурах и в экскурсиях, с трудом, клочковато, не так, как хотелось бы, закрепил его на бумаге и из кабины междугородного телефона продиктовал известинской стенографистке.
Напрасно я торопился, расходуя на работу отпускное время, — материал не напечатали. Ни сразу, ни после не удались мои попытки пробить его. Посчитали, что финальная тревожная нотка диссонирует с теми вполне определенными положительными представлениями о Джоне Стейнбеке, которые у нас успели сложиться. Его репутацию берегли у нас ревностнее, чем в Америке и чем он сам. Но потом произошло то, что, к счастью и несчастью, происходит с живыми людьми. Назло ревнителям Стейнбек сам позаботился о поправках к своей репутации, отправившись в конце 1966 года в Южный Вьетнам, чтобы — безо всяких полутонов — репортажами, посланными оттуда в лонг-йлендскую газету «Ньюсдэй», воспеть американское воинство, и, более того, под прицелом фотокамер пальнуть из 105-миллиметровой гаубицы в сторону партизан, назвав их «бандитской мафией», и взять гильзу на память, и совершить другие вызывающе, дразняще шовинистические поступки, вызвавшие резкие протесты прогрессивной и либерально-интеллигентной антивоенной Америки, чьи, по его выражению, «грязные одежды и грязные умы» вызывали у него «дрожь стыда»: Он всегда был откровенен и тут не изменил себе, переделывая белое в черное и черное в белое. И тогда я вернулся к Стейнбеку, написав корреспонденцию «Перо, отданное Пентагону», ее сразу же опубликовали, как и материалы моих коллег на эту же тему.
Между тем незадолго до его скандального вояжа во Вьетнам издательство «Викинг пресс» выпустило тот самый фотоальбом, о котором он мне рассказывал, и там было эссе «Америка и американцы», оказавшееся его последней крупной работой. Эссе не производило большого цельного впечатления, но были там сильные, точные, выразительные фразы, живо воскресившие у меня образ матерого, сложного и чем-то ожесточенного человека. Я вспомнил разговор с ним, прочитав на первой же странице, как он со злостью и не утруждая себя доказательствами отвергал все — давние и нынешние писания об Америке иностранных авторов и — как будто они-то и мешали ему в этом, как будто он делал это вопреки им — провозглашал свою любовь к своей стране — «сложной, парадоксальной, бесшабашной, застенчивой, жестокой, шумливой, несказанно дорогой и очень красивой».
Его «зоологический» метод на поверку оказался скорее парадоксальным. Эссе, как еж в иглы, было одето в парадоксы, но они не только кололи. Парадоксами он пытался обнять, зацепить и передать движущиеся крайности американской жизни, ее диалектику. Это были жесткие парадоксы, пронизанные тревогой и болью, и в сравнении с ними ненавистные ему жалобы иностранцев на Америку звучали сладкими песнопениями. Будто он чуял, что жизнь уходила из него, но еще до того, как он с ней расстался, из его страны уходило то, что было ему дорого.
Несколько абзацев, чтобы не быть голословным.
«Мы тратим жизнь, добиваясь обеспеченности и уверенности в будущем, а заполучив, ненавидим их. По большей части мы неуравновешенные люди: едим слишком много, когда есть возможность, слишком много пьем и ни в чем не знаем удержу. Мы неуравновешенны даже в своих так называемых добродетелях. Трезвенник не довольствуется тем, что сам не пьет, — он должен добиться, чтобы весь мир стал трезвым. Вегетарианец в нашей стране готов объявить вне закона всякое потребление мяса. Мы перенапрягаемся в работе, и многие умирают от нервного напряжения, и тем не менее, чтобы наверстать упущенное, мы еще и играем с насилием, столь же самоубийственным, как тяжкий труд. В результате мы всегда находимся состоянии смятения, как физического, так и духовного. Мы считаем, что наше правительство слабое, глупое, во все вмешивающееся, нечестное и бестолковое, и в то же время мы глубоко убеждены, что это лучшее правительство в мире, и хотели бы навязать его всем.
Американцы чрезмерно балуют своих детей не любят их; в свою очередь дети чрезмерно зависят от родителей и полны ненависти к ним. Американцы очень добры, гостеприимны и открыты, встречая гостей и незнакомцев, и, однако, они не подойдут к человеку, умирающему на асфальте, лишь бы не оказаться вовлеченными. Целые состояния тратятся на то, чтобы снять кошек с деревьев и извлечь собак из канализационных труб, но девушка, взывающая о помощи на улице, встречает лишь запертые двери, закрытые окна и молчание.
Создается впечатление, что американцы живут, дышат и действуют парадоксами, но ни в чем другом мы так не парадоксальны, как в нашей страстной вере в наши мифы...»
И так далее. О том, что землю насиловали, как захватчики, в безжалостном ХIХ веке и насилие продолжается во второй половине ХХ. О ловушках вещей и о том, что удовольствия заменены встрясками, а от любви осталось одно слово, извращенное и изуродованное. О том, что американец страшится возраста, а его дети еще больше страшатся его старения. Об избытке вдов как печальном последствии образа жизни, при котором мужья, особенно в мире бизнеса, умирают раньше — жертвами нервного напряжения. Об эпидемиях не только снотворных, но и разных бодрящих таблеток, которыми неуверенный в себе человек создает второе, фальшиво-бодрое «я». О борьбе каждого против всех и всех против каждого… И тому подобное. Вплоть до пророчества, скорее мрачного, чем утешительного, в конце: «Почему мы очутились на грани духовного и, следовательно, нервного краха? Думаю, потому, что мы достигли конца пути и не нашли ни новой тропы, по которой идти, ни долга, ни цели. Думаю, мы найдем дорогу в будущее, но пока не знаем, каким будет ее направление… У дороги должно быть направление, должна быть цель — и путешествие должно быть наполнено радостью предвкушения, ибо если сегодняшний мальчик ненавидит мир, то он и создает мир, полный ненависти, и потом будет разрушать его, а также и самого себя».
Вот такой он увидел свою страну своими вечерними глазами. И вот такой парадоксальной была любовь к ней— этого любителя парадоксов — сильной, взыскующей, зоркой и слепой (кажется, род слепоты и завел его во Вьетнам; он не хотел давать в обиду родных американских парней, одетых в военную форму, участвующих в непопулярной войне и отвергаемых многими в своей собственной стране).
Почему же этот яростный критик отрицал право критики за иностранцами? Чем объяснить этот, еще один из его парадоксов? Наверное, тем же — любовью. Он не принимал критику иностранцев, потому что в ней не было, на его взгляд, главного любви к Америке. Той любви, выражением которой и была его собственная, не стесняющаяся в выражения-крутика.
ГРАНД-КАНЬОН
И ДЖЕК КУКЕР
Каждый раз теряешься перед чудом обыкновенной березовой рощи, которая белеет перед тобой своими стволами, излучающими несказанный свет. Но это родное и милое чудо. А как рассказать о великом явлении Гранд-Каньона? Как описать этот кусок мироздания, этот горный хребет наоборот, разверзший землю, этот результат работы дьявольски упорной реки Колорадо, которая миллионы лет пробивала себе путь среди медленно поднимающегося плоскогорья, все глубже вонзаясь в него, все шире его раздвигая, причудливо преобразуя его в союзе с ветрами, дождями и морозами, пока не получился он, Гранд-Каньон, самый величественный в мире, глубиной в полтора километра и шириной от 6 до 23 километров.
Смотришь в него, как в пропасть. Видишь нижний слой темных скал, у подножия которых, в самой глубине, еле видная, узенькой и, кажется, недвижной изумрудной полоской светится река Колорадо. Над темными нижними скалами — плато, разрезанные ущельями, взметнувшиеся первозданной архитектурой природы, фантастическими храмами, мавзолеями, сфинксами из красноватого песчаника. Необыкновенная, дикая красота. Желая приручить и стреножить ее, люди взяли для нее названия из своего рукотворного мира — храмы Будды, Ра, Заратустры, пирамида Хеопса, хотя эта архитектура стихий куда как древней человеческой.
Над храмами и пирамидами — плоский, как стол, противоположный дальний берег, северная кромка каньона...
Каньон — дело воображения. Это панорамы и настроение. Воспоминания и грусть. Твоя собственная жизнь, которую с собой ты забрал сюда, чтобы полутора днями отметиться возле вечности. Каньон -.это птица, со свистом пролетающая рядом, стремясь не в высоту, а в глубину. Это на обрыве музыка ветра, тоже стекающего вниз. Ночью — тьма кромешная, ни зги в небе и чернее неба бездонное пространство, лежащее под ногами...
Но не было еще ночи, а было начало вечера с дымчатыми сиреневыми тенями, струящимися в каньоне. Я шел к «Хопи Хауз» — Дому индейцев хопи, повинуясь объявлениям, висевшим в холле отеля «Брайт Энджел». Объявления сообщали, что каждый вечер, с полшестого до шести, вековечные коренные обитатели Гранд-Каньона, индейцы племени хопи, покажут белым людям, приехавшим полюбоваться каньоном, свои традиционные старинные танцы в доподлинных индейских одеждах. Бесплатно и — в доподлинных одеждах. Без обмана. Это были главные завлекающие слова.
Я догадывался, что ничего хорошего и подлинного не увижу, что будет дешевый цирк, унизительное зрелище индейцев, сшибающих подачки у белого человека. Стоило ли идти? Я шел на свидание — в Аризону, к индейцам.
Опаздывал… Уже глухо, негромко звучал барабан, и в такт ему — немногоголосое вскрикивание: «Йаха-йаха-ха...»
Помост был капитальный, заасфальтированный, квадратный. За ним, по другую сторону, какое-то небольшое строение магазинного типа — «Дом хопи»? У помоста толпились туристы с фотоаппаратами и кинокамерами. Толпа стояла плотно, в несколько рядов, детей пропускали вперед, чтобы они лучше могли разглядеть индейцев, а запоздавшие фото— и кинолюбители перебегали с места на место, разыскивая точку для съемки, торопились, боясь упустить самый хороший, самый эффектный кадр.
И возвышаясь над публикой, на капитальном помосте, как на лобном месте без палача, уже топтались двое молодых индейцев и одна немолодая индианка. Танцующие мужчины были обуты в опушенные мехом мягкие мокасины. Их ноги до колен и выше были перехвачены сыромятными ремнями, на которых в несколько рядов навешены серебряные бубенцы. Квадратные накидочки прикрывали их индейские чресла спереди и сзади, и все это выглядело доподлинным и натуральным, без обмана, и лишь внимательному взгляду открывалось, что под накидками, вспархивающими при движениях танцоров, голубели обыкновенные американские плавки с левым задним карманчиком, застегнутым на пуговку, — из ближайшего универмага или аптеки-драгстор, а мокасины были надеты на толстые белые котоновые носки, которые любят американцы, особенно из провинции. Голубенькие плавки и белые котоновые носки бросали тень на полноту и доподлинность индейской одежды танцоров, но что за мелочность, что за придирки? Зато на их головах, явно не из универмага, торчали черные и белые пушистые перья индейских головных уборов, и щеки их были разрисованы какими-то полосками, расходившимися лучами от переносицы.
Так они выглядели, собрав немалую толпу зевак. Коренастые. Низкорослые. Животы и груди танцоров, ничем почти не прикрытые, были смуглыми, с жирком, и складочки кожи бугрились над плавками и над веревочками, которыми квадратные накидки крепились на бедрах. Мужчины были малоподвижны для танцоров, а женщина и вовсе толстая, маленькая, кривоногая, некрасивая. Сапожки на ней были повыше, и вообще прикрылась она основательнее, потеплее — становилось все прохладнее к вечеру; хоть и юг, но лишь начало апреля и высота над уровнем моря больше 2 километров.
Так состоялась еще одна моя встреча с индейцами. На этот раз они не плакали, а танцевали. Вернее, делали вид, что тан. цуют. Притоптывали ножками с ленцой, неумело и неохотно как будто зрители должны были довольствоваться одним лишь зрелищем на этом помосте доподлинных индейцев в доподлинных одеждах. И головы их не были гордо подняты в азарте танца, и глаза не сверкали, а были опущены долу, и эти прячущиеся глаза говорили, что, хотя и занимались они этим делом каждый вечер, не могли свыкнуться с ним, знали, что оно гадкое, что приходят смотреть на них, как на зверюшек в цирке.
Вечер, как занавес, медленно опускался над великой сценой Гранд-Каньона, и эта великая сцена была их родина, а они недостойно завершали еще один день, лениво фиглярствуя на своем помосте возле «Дома хопи». Таким открылся мне потайной философский смысл этого жалкого индейского танца. Глаза — долу, и никаких тебе улыбок. И одышка. И покороче все, покороче да побыстрее — и с глаз долой.
За четверть часа они исполнили три танца. Вскоре после первого танца появились в новых перьях, объявив «танец орлов». Уже без женщины, перья не только на голове, но и на ногах, а на руках — смешное подобие крыльев. Они, конечно, так и не взлетели, эти «орлы». Их проводили жидкими хлопочками, когда, помахав потешными крыльями, они ушли еще раз сменить свое оперение; и я видел, как старая белая американка (которая, видимо, заведовала танцорами и коммерческим заведением под названием «Дом хопи»), сложив крылья, прятала их в кладовку, чтобы не польстился на них какой-нибудь чересчур активный любитель доподлинных индейских сувениров.
Индианка, уже не танцующая, появилась на помосте, кланяясь публике, и расставила по его краю, на низком каменном барьере плетеные тарелочки — для денежных подношений. Чувствовалось, что приближается финал. И в самом деле, двое ее товарищей снова поднялись на сцену, максимально оперенными, добавив на головах к черным и белым еще и красные перья, и шибче затопали ножками в мягких мокасинах, стараясь расшевелить и заставить раскошелиться разочарованную публику. И публика хлопала под занавес и кидала в плетеные тарелочки американские четвертаки и гривенники. Кто-то не пожалел и зеленой бумажки, прижав ее мелочью, чтобы не подхватил ветер и не унес в бездну каньона...
Когда зрители расходились, к «Дому хопи» подкатил новый автобус с туристами. Вылезла еще одна партия неутомимых стариков и старух, и для вновь прибывших был объявлен еще один сеанс те же три танца с притопом, смена перьев и крыльев и то же короткое напоминание, что денежные вознаграждения за бесплатную индейскую — самодеятельность будут приняты с большой признательностью.
Некрасивую горбоносую танцовщицу я встретил позднее в баре отеля «Брайт Энджел». Она сидела в углу, откуда можно было обозревать посетителей, одна, с бутылкой пива...
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.