Я так и не побывал на дне Гранд-Каньона, куда спускаются пешком или на мулах, так и не приблизился к ложу Колорадо, и не увидел оттуда, снизу, запрокинув голову, какую работу проделала эта речка за отпущенные ей миллионы лет. Времени не было. Отметился — и дальше. Субботу — на перемещение из Нью-Йорка в глубинку, воскресенье — на поклонение Гранд-Каньону, и делу — время, потехе — час, даже в дороге с понедельника начинается рабочая неделя, торопит и гонит дальше...
Рейсовый автобус компании «Континентал трейлуэйс» отходил на Флагстафф от отеля «Брайт Энджел», Водитель, напоминавший президента Трумэна безгубым ртом и тонким, хищным носом, стоя у открытой двери, раскатисто поторапливал пассажиров:
— Последний звонок! Последний звонок!
Автобус был полон. Лишь рядом со мной оставалось свободное место. Последним вошел мужчина лет тридцати пяти, простого рабочего вида, в темных очках. Поискал глазами место. Остановился рядом: «Не занято?» Закинул на сетку наверху свою дорожную сумку. Сел. Попутчик. Темные очки он надел неспроста. Они прикрывали пластырь, который, в свою очередь, прикрывал синяк под правым глазом.
— Ну, ребята, как вам понравился Гранд-Каньон? Довольны ли вы поездкой? — не требуя ответа, поприветствовал пассажиров водитель, закрыв дверь и мягко трогаясь с места.
На автобусной стоянке остались пожилой индеец и молодая белая женщина, рослая, миловидная и не похожая на американку — на ней было платье и белые туфли на высоком каблуке, американки же предпочитают брюки и избегают высоких каблуков, собираясь в загородную поездку. Что-то связывало старика индейца и женщину-иностранку, раз на опустевшей площадке они стояли рядом, но что-то и разделяло их, что-то такое было в позе женщины, стеснявшейся этой связи, соседства. Когда автобус тронулся, мой попутчик с подбитым глазом прощально махнул рукой. Ни старик, ни женщина не заметили его жеста.
От Гранд-Каньона до Флагстаффа — 80 миль, час с лишним пути. Автобус сильно и плавно катил по шоссе, проложенному в редком сосновом лесу. Лес был выстлан мхом, под соснами рос низкий замшелый кустарник.
Я предложил соседу сигарету. Он отказался.
— Не курю. У меня и без того много дурных привычек. Это звучало приглашением к разговору.
— Алкоголь?
— Не только.
Своими репликами он работал на образ лихого ковбоя, не лишенного тех мужских слабостей, которыми принято гордиться.
Разговорились. Он спросил, кто я и откуда. Я Объяснил, что журналист, что из Советского Союза, или России, как чаще называют нашу страну американцы, что работаю в Нью-Йорке, познаю Америку и пишу о ней в свою газету, а теперь прилетел сюда познакомиться со штатом Аризона, где ни разу не был. Я не сказал — в Аризону, к индейцам. Чувствовал, что этот ковбой на самом деле индеец и может не понять ни моей иронии, ни моей задачи, делающей и его объектом наблюдения и изучения. Он не удивился, узнав, кто я. Во всяком случае, я удивления не заметил. И не сразу открылся сам, не сказал, что индеец.
Имя — Джек. Фамилия — Кукер. Не какой-нибудь Монтигомо Ястребиный Коготь. На вопрос о занятии ответил: «Меня, пожалуй, можно назвать ковбоем...» Работает на ранчо возле Альбукерке, в штате Нью-Мексико, а в Гранд-Каньон приехал всего лишь на день, потому что тут живет его отец, который в кредит купил трейлер — передвижной дом и срочно нуждался в деньгах для очередного взноса.
— Видели моего дэда? Он стоял на автобусной станции. А рядом была моя знакомая. Немка. Мы вместе с ней прикатили, но она решила задержаться, не видела Гранд-Каньон.
Джек Кукер оказался общительным малым. Моя готовностьслушать поощряла его. Рассказывал о своей жизни, о том, какпришлось ему помотаться по американскому Дальнему и Среднему Западу. Был ковбоем в Аризоне, Вайоминге, Северной Дакоте, Нью-Мексико. Чернорабочим в сейсмографической партии. Рабочим на урановых шахтах — там платили до 50 долларов за смену, но, сказал Джек, «много зарабатывать вредно — все деньги уходят на налоги, а потом тебе же говорят, что ты еще кое-что недодал». На угольных шахтах. На авиазаводе«Норт Америкэн Авиэйшн» — чистая работа, и платили хорошо, но не выдержал, ушел, не любит жизнь среди стен и под потолком, предпочитает жить и работать на воле, где потолок само небо.
— Хочется все самому увидеть. Тебе говорят — там-то живут так-то. А почему я должен верить чужим глазам? Може своими по-другому увижу…
И в 38 лет — ни кола ни двора, без жены и детей. Холостяк. За разговором наш автобус незаметно прибыл в Флагстафф, и, подкатывая к автовокзалу, шофер с лицом Трумэна призвал пассажиров не забывать, что есть на свете автобусная компания «Континентал трейлуэйс», всегда готовая к их услугам.
Пора было расставаться, но расставаться не хотелось. Мы потянулись друг к другу, и я понял, что вечером его ожидало то же, что и меня, — одиночество. И мы не расстались.
Был какой-то известный ему «Голубой бар», и он тянул меня туда. Но я потащил Джека к себе, в номер отеля «Монте Виста». И тут-то, по пути в отель, налаживая дружбу, он признался, доверился мне: индеец, из племени хопи, которое обитает не только там, в районе Гранд-Каньона, но и в северовосточном углу Аризоны, по соседству с навахо. Индеец, так сказать, на отхожем промысле, на вольных хлебах, покинувший резервацию. Любитель кочевой жизни из оседлого племени хопи.
Индеец в одежде ковбоя и темных очках, прикрывших подбитый глаз, и русский, просчитавшийся насчет аризонского климата, не по сезону взявший в дорогу белые летние брюки и легкий клетчатый пиджачок. Странная пара. Мы шли по улице, как плыли против течения, под удивленными взглядами прохожих, обитателей города Флагстафф, очнувшегося от дремотного оцепенения уик-энда. Но что нам взгляды, если уже подхватил нас святой дух товарищества! И в ответ на признание Джека я тоже не мог таиться, сказал, что на ловца, брат, и зверь бежит, что прилетел в Аризону не просто так, а с прицелом — посмотреть, как живут индейцы, и что из Флагстаффа отправлюсь не куда-нибудь, а в резервацию навахо...
В номере — отеля разговор наш был горяч и сбивчив, я не забывал, конечно, о своем корреспондентском долге, дружба дружбой, а служба службой, и с жадностью впитывал информацию от неожиданного нового приятеля. И он говорил не просто о себе, индейце Джеке Кукере. Каждый из нас говорит не только о себе, особенно с человеком из другого народа. И Джек Кукер уже говорил, как отчитывался, — от всех индейцев и обо всех индейцах, об их истории и судьбе. У него сразу выплеснулось то, что кипело на душе и что он мог смелее и свободнее выплеснуть мне, иностранцу, чем соотечественнику, белому американцу, потому что белого соотечественника надо ведь как бы призвать к ответу, а иностранец — лишь сочувствующий благодарный слушатель.
Я понимал его с полуслова, и ничего уже не было естественнее этой неожиданной встречи, будто, еще летя сюда,, я знал, что буду вот так дружески сидеть ним в отеле «Монте Виста». И чего тут было не понять, все ложилось, казалось мне, кирпич к кирпичу, это был все тот же рассказ, начавшийся (нет, не случайно!) плачем индейского малыша в ночи и продолженный жалким топтанием танцоров-хопи на краю их родного великого каньона, и теперь туда же, лыком в строку, вплеталась исповедь Джека Кукера. Казалось, мы нашли общий язык и общую почву, оба чужие в Америке, но и разница была величиной с Гранд-Каньон. Он — чужой в своей стране, которая не признает его за своего, а я — чужой и весьма критически настроенный иностранец, совсем и не желающий быть тут своим. Мне было неизмеримо легче — чужая страна, легко проститься и знаешь, куда вернуться, есть родная страна. А у него была индейская судьба и никакой другой страны, кроме этой мачехи.
В комнате флагстаффского отеля я не был исследователем, с научным хладнокровием рассматривавшим подопытное существо. Волна симпатии захлестнула и несла меня, но я не забывал, повторяю, собирать материал, а он исповедовался, он отводил душу и столько в этом было горечи, что горечь эта как бы обвиняла меня, собирателя материала, и отравляла мою корреспондентскую удачу.
Но все это философия, а разговор был простой, житейский. Он перебирал места, где бывал и работал, и выплыл шахтерский городок Бьют под большим небом штата Монтана. Я тоже побывал в Бьюте несколько лет назад. И вспомнил, как там опять удивило меня то, что удивляло и раньше, в других американских краях: маленький город, а какой пестрый, разноплеменный, многонациональный, из каких только стран не приплыл, не прикочевал туда народишко на знаменитые медные копи «Анаконды»… И тут, при этом моем пассаже о вавилонском столпотворении в маленьком Бьюте, что-то дрогнуло в широком землистом лице и синеватых губах Джека, пробежала неподвластная судорога боли. Да, откуда только не понаехали люди в Бьют, и вообще в Америку, и многие сумели устроиться, выбиться в люди, а его, Джека, предки всегда были здесь и в этом их проклятие, неизбывная беда.
И, заметив эту судорогу, эту гримасу боли, я не мог удержаться:
— Джек, индейцы самые несчастные!
— А что делать? — приходя в себя, с горькой трезвостью отозвался Джек. — Надо подлаживаться. Назад пути нет. Пролитое молоко не подберешь...
Он тысячу раз передумал это — всей своей жизнью. И верно. Не подберешь пролитое молоко. Но и не утешишься этой истиной.
— А почему мы должны походить на них?
И это было передумано тысячу раз. И от этого вопроса не мог избавиться Джек, знавший истину о пролитом молоке.
— Почему нельзя жить так, как жили наши предки? Почему нельзя быть довольным тем, что есть? Никуда не спешить и ничего не добиваться?! Не гоняться за долларом и не участвовать в их крысиных гонках?!
Сам он ушел из резервации и не помышлял возвращаться. Но как тяжко и одиноко, как непривычно до сих пор ему, давным давно ушедшему! И как он понимает тех, недавно ушедших, кто не смог выдержать, кто возвращается спасаясь от одиночества — к жалкому, бедному и обреченному, но своему, родному, из необъятного, пестрого, мощного и равнодушного, безжалостно чужого мира. Когда он работал у геологов, в сейсмографической партии, были там еще три индейца, моложе его, только что выехавшие из резервации, и он жалел их, воспитывал, внушал, что время не вернуть, с волками жить — по-волчьи выть, что надо, стиснув зубы, отвыкать от всего своего (даже от своего языка), ассимилироваться, привыкать к чужому, но трое так и не вынесли испытания, ушли, вернулись в резервацию.
И таких случаев было много на его памяти, и он перечислял их, погружая меня в коренную индейскую проблему — ассимиляции...
Вдруг Джек подвел черту нашему разговору:
— Виски было твое, а за мной ужин.
Встал, нахлобучил шляпу, упруго, картинно качнулся этаким голливудским ковбоем.
Мы спустились в холл. Было уже довольно поздно. За стойкой дежурил молодой парень, судя по внешности, из подрабатывающих студентов. В холле был другой Джек. В номере он исповедовался, тут Заказал такси, Спрашивал о лучшем ресторане в городе и даже о ночном клубе с шоу, с танцующими девочками. Студент растерялся под напором ухаряковбоя, смущаясь, разъяснил, что по части ночных клубов Флагстафф совсем не богат, что ни одного не найдешь и в округе.
По телефонному вызову приехал молодой таксист, тоже похожий на студента. И он был вежлив и услужлив, но не мог предложить больше того, что имелось. По тускло освещенным улицам уже уснувшего Флагстаффа мы покатили на окраину, где врывалась в город 66-я федеральная дорога и где даже ночью не угасала жизнь с ее сиянием неоновых вывесок у мотелей и бензозаправок. Таксист вез нас в новый ресторан, в котором сам ни разу не был, но о котором слышал в местной радиорекламе.
Ресторан состоял из бара с интимным полусветом-полумраком и большого, совсем пустого, зала в котором были столы покрытые накрахмаленными скатертями, и красные, с пластиковой обивкой кресла у столов. Не более чем провинциальная претензия на фешенебельность. Но едва мы туда вошли, как я увидел еще одного Джека Кукера. Налет удали и разгула (Летел с него. Даже подвыпив, он не забывал о своем месте в этой жизни и, быстро трезвея, отыскивал его. И поэтому мы очутились не в зале ресторана, не в солидных креслах за накрахмаленными скатертями, а в обыкновенной, насквозь просвечиваемой стекляшке — в кафе, которое Джек тотчас же обнаружил в этом комплексе. Правда, в стекляшке, найдя свое место, он опять шумел, командовал молодой насмешливой официанткой, но, заметил я, теперь мой друг работал… под мексиканца. Куда девался его живой и выразительный американский язык? Он вдруг заговорил с тяжелым мексиканским акцентом, то и дело перемежая свою речь обращенным ко мне испанским словечком — амиго, друг. Только что там, в «Монте Виста», он раскрывался передо мной, но тут, перед незнакомыми людьми, снова закрылся, замаскировался, стеснялся быть индейцем.
Заведение принадлежало американским китайцам, осуществляющим, — как видно, кулинарное наступление на Флагстафф. Каждый со своего места, китаец-метрдотель, китаец кассир и китаец-официант, с молчаливым презрением поглядывали на Джека, на его пыльные сапожки и джинсы, на его широкое индейское лицо, на размашистые жесты. И мне тоже перепадало кое-что от этого учтивого китайского презрения.
Поужинав, мы дожидались у двери такси, вызванного кассиром. Подъехал дорогой «линкольн», вышли и направились в ресторан трое белых американцев, и еще один штришок резанул мне глаз: Джек мгновенно отшатнулся от двери, освобождая дорогу хозяевам Америки.
Он неспроста работал под мексиканца. Мексиканец — тоже неустроенное, гонимое существо, и все-таки индеец ниже, на самой низшей ступеньке, и за ним не нация и не государство, а всего лишь племя в резервации.
Давешний таксист-студент, единственный в ночном городе, повез нас в отель, но Джек завелся, не мог угомониться, рвался куда-нибудь в бар. И тут наши пути разошлись. Я не мог позволить себе новых удовольствий. С утра меня ждала работа корреспондента, знакомящегося с новым местом. И Джек не переубедил меня. Мы доехали до отеля, он вышел со мной и любопытная деталь, — оставив в бумажнике двадцатидолларовую банкноту, остальные деньги сдал на хранение студенту дежурному, продиктовав и взяв расписку: «Получено от Джека Кукера...» Он остерегался, должно быть, помнил об уроках, которые преподносила ему его непутевая жизнь.
Поднявшись в номер, я улегся спать. Была глубокая, умертвившая все звуки ночь, когда — грохот в дверь вывел меня из сонного забытья. «Стэн! Стэн!» — раздавался за дверью громкий голос. В этом городе у меня был пока единственный знакомый, и только для него был я Стэном (Станиславом, сокращенным на американский лад). Пришлось подняться, открыть дверь. За ней шатался Джек Кукер. «Ты спишь?!» — выкрикнул он гневно и разочарованно, убедившись, что я действительно спал вместо того, чтобы ждать своего нового друга. Ему было мало, он требовал виски. Я извлек недопитую бутылку, и, взяв стакан, качаясь, он ушел в свою комнату...
Ковбои, даже перебрав накануне, просыпаются раньше кор респондентов. Джек барабанил в мою дверь утром, когда я еще стоял под душем, и еще раз, когда я брился. В лихой своей шляпе, с сумкой в руке, он был готов в дорогу. От него несло перегаром.
— Поздно ты встаешь, — и сразу же: -, Осталось? А то бар еще закрыт.
Он безуспешно звонил в бар, пока я умывался и одевался. Потом вместе спустились вниз, и утренняя дежурная, — малоприветливая белая дама, смотрела на Джека с презрением вчерашних китайцев.
В бар я не пошел. Решили вместе позавтракать. И в кафетерии при ресторане «Кейблс» опять стушевался мой индеец ковбой, потому что, заправляясь утренней яичницей и чашкой кофе, за столами сидели в отутюженных костюмах и похрусты вающих свежих сорочках стопроцентные американцы, непостижимые для его индейской души. Джек был пронзен их взгляда ми, Выскочил как ошпаренный: «Здесь нам долго не подадут».
И он снова искал свое место и нашел его в соседнем кафе под названием «Гонконг», где мы оказались единственными посетителями. Там Джек вновь обрел уверенность.
Я развернул местную газету. Как всегда в начале апреля, сообщалось о церемонии присуждения в Голливуде премий Оскара. Я огласил вслух список фильмов, режиссеров и актеров, получивших золотые статуэтки.
— Джек, а ты эти фильмы видел?
— Я в кино не хожу. Там все липа. Разве они покажут настоящую жизнь? — ответил Джек, уплетая яичницу.
— А читаешь что-нибудь?
— Читать люблю. Больше всего статьи о медицине.
Ему ничего не говорили имена Толстого, Достоевского, Чехова. Зато он похвастался, что был лично знаком с Хемингуэем.
Я не сразу поверил. Джек рассказал, что повстречался с Хемингуэем в Кетчуме, штат Айдахо, где у писателя был дом, Прямо на улице.
— Я подошел к нему, — рассказывал Джек, — говорю: «Мистер Хемингуэй, я хотел бы с вами познакомиться. Меня зовут Джек Нукер». Сказал ему, что я индеец. А он посоветовал: «Не принимай это близко к сердцу».
— В каком смысле, Джек?
— Ну в том смысле, что индейцам несладко, что их всюду теснят и шпыняют. Он сказал: «Не принимай это близко к сердцу. Веди себя, как боксер на ринге, — уходи от удара»...
После завтрака Джек пошел на автобусную станцию, чтобы отправиться к себе, на ранчо в Альбукерке. Мы простились тепло и растроганно. Жали друг другу руки, хлопали друг друга по плечу. Я оставил ему свой нью-йоркский адрес. Он шутливо напутствовал меня: «Не слишком усердствуй в работе».
Простились мы, однако, ненадолго. Часа через два, сделав записи в тетради и выходя из отеля, я столкнулся с ним у лифта. Он был с той же сумкой в руке, в той же шляпе, в тех же пыльных сапогах, собравшийся в дорогу и никуда не уехавший.
— Джек?
Он обернулся. Лицо его было страшным. Он еле держался на ногах. Первый раз в жизни я стал свидетелем индейского запоя. И в этом состоянии Джек Кукер не забыл, что у него есть в этом городе один-единственный, к тому же русский, друг, и пришел за мной. У меня, однако, были свои дела, я был в командировке и не мог попусту тратить время.
— Извини, Джек, не могу, иду в торговую палату...
Наши пути разошлись. Он тяжело закачался в другую сторону, уплыл, барахтаясь в тяжелых водах беспамятства.
В Аризону? К индейцам? Была Аризона, и был индеец по имени Джек Кукер с той минуты, когда он заговорил со мной, плюхнувшись рядом на сиденье автобуса, и в ту минуту, когда мы сели друг напротив друга. в номере отеля «Монте виста» и в те минуты, когда мы ездили в такси по ночному городу, уже товарищи, уже друзья — и почему бы не до гроба? Да, сбылоллсь то, о чем ты помышлял, — и Аризона, и индеец, потянувшийся к тебе, доверившийся, раскрывшийся. И — как знать? — может быть, это как раз то, что надо, — разгляди и угадай море в капле раздели этот отчаянный путь Джека Кукера по флагстаффским улицам и барам, его одиночество и метания в поисках человеческого контакта, понимающей души, проникнись и его опаской перед белыми и их презрением к индейцу, выслушай до конца эти откровения, даже этот пьяный бред, наполни себя чувством сострадания, без оглядки, насколько хватит душевных сил, — и из одного индейца, бросившего свое племя и неприкаянно кочующего по Америке, извлечешь ты повесть обо всех индейцах, о том, как, отвергнутые на земле, которая была когда-то сплошь их землей, влачат они годы, десятилетия и столетия своего одиночества, несут его бремя на американских улицах и в американских домах. И только какая-нибудь немка, своими путями попавшая в Америку, не отвергнет его как мужчину, и только перед каким-нибудь как с неба свалившимся русским может он излить свою душу.
Плюнь на все условности своей профессии и правила своего пребывания в чужой стране и продли часы с Джеком Кукером — и тогда по-журналистски и по-человечески исполнишь ты долг человека, рассказывающего одним людям о других людях.
Но нет, я не плюнул. И день был отдан не Джеку Кукеру, а городу Флагстаффу. В пьяном беспамятстве он отправился неведомо куда, а я — в местную торговую палату, где, как и во всех других торговых палатах Америки, подвизались деловые люди, занятые тем, как бы не дать пропасть своему городу, как бы заманить в него новый бизнес, что даст новые рабочие места для местных жителей, которые в свою очередь понесут новые заработанные доллары в магазины, банки и другие заведения старого бизнеса.
МНОГО ЛИ АМЕРИКИ В СОНГМИ?
Сэр, я отвергаю насилие всякого рода, но сочла бы за честь принять участие в расстреле трусливых убийц из роты «Си» 11-й пехотной бригады и тем самым воздать им должное.
Из письма американки Наоми Фокс в журнал «Тайм»
Мой ребенок, будь ему 16, 26 или 106 лет, намного дороже мне — и должен быть дороже любому американцу, — чем жизнь любого врага, каковы бы ни были возраст и положение этого врага.
Из письма американки Джанни Хадсон в журнал «Тайм»
И все равно останутся два крайних фланга — те, кто хочет немедленного вывода войск из Вьетнама, и те, кто хочет сбросить атомную бомбу. А между ними люди, которым плевать на все.
Из письма американца РичарДа Макмиллана в журнал «Лайф»
Капитан Эрнест Медина, на которого возлагают ответственность за резню в Милай, приехал вчера в свой родной город Монтроз, штат Колорадо, и его тепло встретили старые друзья и одноклассники, заполнившие улицы в часы фиесты, которая проводится, чтобы собрать деньги на его защиту в суде… Две хорошенькие принцессы празднества сидели по обе стороны от него, когда он ехал в открытой машине по центру города… Его друзья внесли три тысячи долларов в фонд защиты и, как ожидается, добавят еще две тысячи — половину сбора от празднества.
Из сообщения агентства Ассошиэйтед Пресс от 9 августа 1970 года
/> />
Свою книгу о Сонгми Сеймур Херш пишет в традиционном стиле американского журналиста. Эмоции и мысли исключены, факты говорят устами участников и очевидцев. Сочувствие его отдано тем, кто покоится в трех братских могилах и в бывшей дренажной канаве. Но Херш прячет это сочувствие, очевидно опасаясь упреков в предвзятости и необъективности. Его описания как конспект убийства, который солдаты роты «Чарли» набрасывают военным следователям. Их показания монотонны, как удары мясника. «Ударил его в спину штыком...» «Подхватил человека и бросил его в колодец...» «Стреляли в затылки этим женщинам и детям...» «Колли начал стрелять...» «Чарли Вест убил шесть вьетнамцев...» «Медина пристрелил ее из своей М-16...» «Она была в той же позе, только мертвая...» «Паренек разлетелся вдребезги...»
В страшном конспекте мало подробностей. Главная классификация: вьетнамец. Значит, подлежит ликвидации. И еще одна, пола возраста: женщина, ребенок, старик. Но она уже несущественна. Какой смысл отделять папа-сан от мама-сан, когда все в черных пижамах и когда все подлежат ликвидации? Как выглядели они, эти женщины, старики, дети? Девушка была хорошенькой. И хорошенькую запомнили лишь потому, что хотели изнасиловать. Ребенок не плакал — это тоже запомнилось. Плачем и стенаниями полна была деревня, и палачей, наверное, ошеломило молчание ошеломленного ребенка, который даже не знал, что такое смерть, но ощущал ее близость.
Что кричали они перед смертью? Не разговорники были в руках у палачей, да в солдатских разговорниках и нет переводов предсмертных стенаний. Чужой язык, чужие люди… «Все это было довольно отвратительно, но не так чтобы очень, — объяснял эту легкость рядовой Уильям Догерти. — Будь это американцы, я бы чувствовал себя по-другому. Я никогда не понимал этих людей по-настоящему». Называйте это как хотите: расизмом, бессердечностью супермена, имперской психологией.
Но это по-солдатски прямое истолкование тех возвышенных речей, которые раздаются в Вашингтоне, самое верное истолкование, поскольку исходит оно от исполнителя-практика.
И непонятные крики безымянных людей глушили автоматные очереди. Через пять часов все было понятно. Лишь американская солдатская речь. Треск пожаров. И одинокое посвистывание вьетнамского ветра.
В 1944 году один писатель спросил Илью Эренбурга: «Как вы можете три года писать про одно и то же?» Эренбург ответил, что война и зверства фашистов — «это не литературная тема, это — горе». «Сердце человека — темный лес, легко в нем заблудиться, — писал Эренбург в статье «Дыхание ребенка». — Вдруг что-то вспыхнет. Неожиданно потухнет. Бывает, разлюбит человек женщину, с которой прожил полжизни, или охладеет к закадычному другу, но нельзя предать мертвых».
Не знаю, чего больше у Сеймура Херша — боли или расчета, гражданского долга или просто азарта журналиста, напавшего на сенсационную жилу. Но он, американец, не предает мертвых вьетнамцев. Первым он пробил в американскую печать правду о Сонгми. Сеймур Херш не предает и Америку — предательством было бы сокрытие преступления.
В свои 33 года Сеймур Херш успел поработать репортером уголовной хроники в Чикаго и пентагоновским корреспондентом агентства Ассошиэйтед Пресс, с которым порвал после того, как в шесть раз сократили его материал о тайной подготовке США к химической и бактериологической войне. Написал книгу об этом «скрытом арсенале Америки» и работал над книгой о Пентагоне, когда в его вашингтонской квартире раздался телефонный звоноК. «Армия хочет секретно судить одного парня из Форт-Беннинга за убийство 75 мирных жителей во Вьетнаме», услышал Херш голос знакомого из Пентагона. Так случайно он напал на горе и тему Сонгми.
«Парнем» был Уильям Колли, к тому времени всего лишь армейский офицер-канцелярист на огромной базе в Форт-Беннинг, штат Джорджия. Сообщение о его привлечении к суду уже передали в печать, но напрасно пентагоновские чиновники, знавшие взрывную силу трех коротких абзацев, готовились к лавине вопросов. Американская печать не обратила ни малейшего мания на первую, нарочито невнятную публичную весть о Сонгми, она утонула в пучине равнодушия. Равнодушие и Жестокость — две родные сестры в этой истории.
После звонка Херш начал разматывать клубок: полетел в Солт-Лейк-Сити к адвокату Латимеру, взявшемуся защищать Колли, затем в Форт-Беннинг, где нашел самого лейтенанта, все еще ходившего по офицерским вечеринкам, там в нем Видели не палача, а жертву.
Сначала Херш предложил свой материал в журналы «Лайф» и «Лук», но тех не заинтересовали мертвые Сонгми. Не очень веря в успех, Херш прибег к услугам никому не известного «Диспетч Ньюс Сервис» — со штатом из двух вчерашних, антивоенно настроенных студентов — Дэвида Обста и Майкла Морроу. Обст обзванивал редакции, торгуя сенсацией. Из 50 американских и английских газет, с которыми он связывался, 36 согласились заплатить по 100 долларов за сообщение Херша. 13 ноября 1969 года, через 20 месяцев после кровавой бойни в Сонгми, правда выплеснулась в свет. В следующие дни информация хлынула лавиной.
Содрогнулся мир, и на страницах газет и журналов, не только в Америке, замелькали портреты курносого, широкоскулого 26-летнего лейтенантика Уильяма Колли. В его недоуменно вскинутых бровях под твердым козырьком армейской фуражки не угадывалось воплощение зла. Начались экскурсы в биографито, в психику. Земляки из Майами, знавшие лейтенантика под детской кличкой Расти, вспоминали замечательного, «типично американского» мальчика. Бывшие его солдаты — смешного взводного Наполеончика, который заискивал перед капитаном Мединой, а им любил повторять, что «здесь я босс». А самую вескую характеристику давали мертвые Сонгми.
Гадали: где же истинный Колли? Как будто современные палачи не успели доказать, что у них — не призвание, а функция, что они всего лишь винтики в военно-бюрократической машине. Они даже могут добреть или звереть, если добреет или звереет машина...
16 марта 1968 года солдаты роты «Чарли» вели себя по-разному. Одного от трупов стошнило. Другой улизнул от участия в расстрелах. Рядовой Картер стрельнул себе в ногу, чтобы болью физической заглушить душевную боль. Но таких были единицы. Как прикажете отнестись к всхлипываниям солдата Мидло, если всхлипывал он, расстреляв десятки людей? Всхлипывал человек, а машина с винтовкой М-16 работала. Большинство выполняло приказ с ожесточением, а то и жестоким удовольствием. Три солдата организовали. соревнование: кто больше убьет?
Фотограф Хэберл возмущается: «Никакого выражения не было на лицах американцев. Я не верил своим глазам… Все это они делали очень по-деловому». Этот армейский фотограф захватил собой три фотоаппарата — один казенный, с черно-белой пленкой, и два собственных, заряженных пленкой цветной. Казенную передал в штаб, а цветную, более эффектную, оставил при себе: она ему пригодилась. Под одним из снимков, которые он потом продал журналу «Лайф», есть такое авторское пояснение: «Ребята вот-вот должны были расстрелять этих людей. Я крикнул: «Минуточку!» И сделал этот снимок. Уходя, я услышал, как они открыли огонь. Краешком глаза я видел падающие тела, но не обернулся».
Он не обернулся, потому что уже вдоволь наснимал трупов. Ему недоставало кадра, показывающего людей за секунду до смерти, и он получил этот кадр. На снимке четверо объятых ужасом женщин и двое детей...
Репортер Робертс, вернувшись в штаб, узнал подготовленную к отправке наверх версию дня: 128 убитых вьетконговцев, самый крупный успех за все 40 дней боевой деятельности спецгруппы Баркера. И Робертс, послушно перечеркнув Сонгми истинное, сел за пишущую машинку и изобразил то Сонгми, которого требовали его командиры. Донесение на двух страничках пошло в штаб дивизии, а оттуда в Сайгон, в Пентагон. Его воспроизвели армейские газеты, и 17 марта американцы узнали из газеты «Нью-Йорк таймс» о «новом наступлении с целью очистить скопления вражеских сил, угрожающих южно-вьетнамским городам», Главнокомандующий генерал Уэстморленд поздравил роту «Си» с «выдающейся операцией».
Тайна Сонгми была погребена в дивизии «Америкэл», чьи командные вертолеты кружились над местом казни и где многие, начиная с генерал-майора Самюэля Костера, знали, что случилось нечто грязное и кровавое, еще более грязное и кровавое, чем то, к чему уже привыкли. Круговая порука убийц называлась фронтовым товариществом, и солдаты роты «Чарли» не очень пугались, когда другие подсмеивались над ними: «Эй, говорят, что вы ухлопали кучу женщин и детей, а потом отрапортовали об уничтожении 128 вьетконговцев». И улики — — негативы Хэберла, — никому не нужные, пылились полтора года в ящике стола в информационном офисе спецгруппы Баркера.
К весне 1969 года состав роты «Чарли» целиком обновился. Кое-кто был убит, остальные демобилизованы или переведены в Штаты. Из опасной й чуждой страны джунглей, рисовых полей и враждебного народа они вернулись в родную, такую внешнемирную страну сплошных машин и автоматов, автострад, бензозаправок и кафетериев, где по утрам, набирая разбег для рабочего дня, перехватывают чашку «инстант-кофе», яичницу с ветчиной и прославленный яблочный пирог — нестареющий символ домашней, уютной, добродетельной Америки. Кроме солдатских долларов, сайгонских сувениров и федеральных привилегий они привезли память очень долгого года и одного утра в деревне, которую они прозвали Пинквилль — Розовая деревня. В таких случаях принято спрашивать, что думали демобилизованные солдаты роты «Чарли», ероша волосы детей, чистя охотничьи ружья, видя вареный рис на тарелке, соступив с асфальта на лесную тропу, — именно там, во Вьетнаме, за один лишь год они ходили по земле больше, чем за всю свою жизнь американцев, привыкших к машине на асфальте. Что думал, например, Мидло, встречая обыкновенную, без трупов, канаву?
Занявшись ими позднее, журналисты обнаружили: «Почти удручающе нормальные люди… Порядочные в повседневной жизни… Дома, в Вермонте или Огайо, им кажется немыслимым даже в злобе ударить, тем более убить ребенка» (журнал «Тайм»). Удручающе нормальные. Хотя и странное, но меткое словосочетание. Ненормальный убийца меньше «удручает», потому что легче объясним. Факт его ненормальности даже утешает: значит, есть все-таки в этом мире моральные устои, и надо быть ненормальным, чтобы посягнуть на них. А где же устои, если убийца — нормальный человек?
Может быть, эти нормальные люди так бы и старели со своей тайной, если бы не 22-летний Рональд Риденауэр из города Финикс, штат Аризона. Именно он, а не Херш, спас мертвых Сонгми от забвения. Риденауэр, вертолетный стрелок из 11-й бригады пролетал над деревней через несколько дней после вторжения роты «Чарли». Его поразила ее кладбищенская безжизненность. За деревней в рисовом поле заметил обнаженный труп женщины. Пилот спустился ниже, и на теле мертвой Риденауэр увидели лоскуток с эмблемой 11-й бригады. Потом он собирал сведения и слухи — по крохам, исподтишка, не делая записей, боясь мести. Ведь в той среде убийство вьетнамцев было нормой, а поиски справедливости отдавали предательством.
Риденауэра демобилизовали в декабре 1968 года. «Я хотел добраться до этих людей, — рассказывал он позднее. — Я хотел показать, что они наделали. Боже мой, когда я вернулся домой и рассказывал своим друзьям об этом, я плакал, буквально плакал». Он плакал, а друзья отговаривали его. В Аризоне, как и во Вьетнаме, он обнаруживал круговую поруку. Но воинская эмблема 11-й бригады на теле женщины, убитой в рисовом поле, не давала покоя Риденауэру, как символ далекой страны, изнасилованной американцами… во имя свободы и демократии.
В начале апреля 1969 года он направил письма почти в 30 адресов: в Белый дом, Пентагон, госдепартамент, многим сенаторам и конгрессменам. «Нечто довольно мрачное и кровавое произошло в марте 1968 года в деревне Пинквилль», — писал он, излагая известные ему факты. Он настаивал на специальном расследовании случившегося, как «сознательный гражданин», который «не желает больше пятнать облик американского военнослужащего в глазах мира».
Как потом установили, в офисах 22 законодателей письмо Риденауэра не было даже зарегистрировано. Но нашлись и внимательные, чуткие люди. Один из них критик войны, член конгресса от штата Аризона Морис Юдолл — послал запрос в Пентагон и не удовлетворился отписками и отговорками. Запросы поступили еще от нескольких конгрессменов. Под их нажимом машина военного правосудия сделала наконец свои первые обороты: расследование началось, в июне Колли вызвали на полицейскую процедуру опознания, в сентябре возбудили судебное дело. Строжайшая тайна окружала эти шаги — Пентагон надеялся избежать огласки. И лишь волосы вставали дыбом у конгрессменов, которых военные следователи информировали о всплывающих подробностях.
Шли недели и месяцы. Риденауэр не верил в пентагоновскую Фемиду, хотел пробить материал в печать, отослал копию своего письма Майклу Каннингему, литературному агенту в городе Хартфорде, штат Коннектикут. 'Литературный агент, то есть платный посредник между автором и периодическими изданиями, бомбардировал телеграммами многие журналы. Откликнулся лишь журнал «Рэмпартс», но Риденауэр не захотел иметь дело с критически настроенным, антивоенным журналом, боясь, что ему приклеют ярлык «красного».
И так как рыба об лед бился этот человек, и на руках у него была никому не нужная «история года». 22 октября Майкл Каннингем прекратил свои посреднические попытки, потеряв надежду пристроить материал.
Рональд Риденауэр не знал, что именно в тот день в квартире вашингтонского журналиста Сеймура Херша раздался телефонный звонок тайного информатора.
После того как Херш пробил первую брешь, в американской прессе началась бешеная охота ба источниками информации. Сонгми стало национальным шоком, стыдом, позором, южно— вьетнамским Лидице и… товаром. Товаром, на который возник внезапный большой спрос. Спрос следовало удовлетворить спешно, по всем законам конкуренции. Вчера правда о Сонгми никому не была нужна, сегодня ее ценили на вес золота, завтра ею пре насытятся. Участники и очевидцы резни, еще не став подсудимыми и свидетелями на процессе, о котором поспешил объявить Пентагон, уже были коммерсантами. Это тоже имеет отношение к вопросу: много ли Америки в Сонгми?
В ноябре 1969 года главным героем стал Рональд Хэберл. Когда о Сонгми заговорили, фотограф понял, что пробил его час. Сначала он предложил свои снимки газете «Кливленд Плейн Дилер», затем ринулся в большую прессу, и она, разумеется, уже ждала его. Теперь Хэберл понял свою истинную цену: 20 тысяч долларов с журнала «Лайф», 7 тысяч долларов — с западногерманского «Штерн». Не дожидаясь вызова свидетелем в Форт-Беннинг по делу капитана Медины, лейтенанта Колли и их солдат, Рональд Хэберл сам подал в суд — на те американские газеты, которые, нарушая авторское право, напечатали его снимки без его разрешения. (Эти газеты, заметим в скобках, уважают авторское право, но они чертовски спешили и сознательно шли на риск суда и штрафа.)
Вот интереснейший американский типаж. С одной стороны, он сослужил полезную службу — его фотоулики неопровержимы. С другой стороны, циничный коммерсант. Как прикажете к нему относиться? А ведь он просто не упускает подвернувшийся случай.
Меньше повезло тем, кто был в Сонгми с винтовками, а не с фотоаппаратами. Но и они не плошали. Военнослужащий Мидло потребовал платы за участие в телевизионной программе Си-би-эс: появившись там (с отцом и матерью!), он впервые в деталях рассказал, как это произошло. Крошечному агентству «Диспетч Ньюс Сервис» гигантская корпорация Си-би-эс отвалила 10 тысяч долларов за доставку Мидло на телеэкран.
Герберт Картер, тот, кто совершил самострел, дал понять, что ожидает платы за свою информацию об убийствах. Он жил в техасском городе Хьюстоне, перебиваясь поденной работой, и как раз собирался к своей маме в Калифорнию — на рождество. «Он хотел денег и хорошей одежды перед рождественскими праздниками, — писал журнал «Ньюсуик». — Когда один репортер пытался его усовестить, Картер ответил: «Хотите, чтобы я был гуманистом?! Катитесь подальше». И добавил грязное словцо» .
Даже боль и раскаяние не мешают им быть торговцами. Горе? Не для всех. Литературная тема? Пожалуй. Товар? Да, если есть спрос на такой товар. И вот лейтенант Колли, находясь под стражей в ожидании суда, пишет свои воспоминания, заключив с издательством контракт на четверть миллиона долларов. Надо спешить. Товар падает в цене.
Между тем о Сонгми сообщали задолго до Риденауэра и Херша, которому раскрытие истории принесло Пулитцеровскую премию. Уже в марте 1968 года о преступлении писали ханойские газеты. В мае о подробностях массовых казней рассказал печатный бюллетень делегации ДР В на переговорах в Париже. В июле о Сонгми говорили во французском городе Гренобле, на международной конференции юристов по Вьетнаму.
Почему же была глуха и слепа Америка? Автоматически не верила «коммунистической пропаганде»? Заговор молчания? Конечно, был заговор молчания в роте «Чарли», спецгруппе Баркера, дивизии «Америкэл». В Пентагоне было нежелание знать истину. А у американской печати все было проще и хуже — заговор равнодушия. Чтобы понять это, надо вспомнить фон, на котором свершилось Сонгми.
В конце января 1968 года героическая атака горстки патриотов, ворвавшихся на территорию американского посольства в Сайгоне, возвестила знаменитое наступление Армии освобождения. Были атакованы десятки южновьетнамских городов, важнейшие американские базы. Ожесточенные бои шли в самом Сайгоне. Растерянные и озлобленные американские генералы, которым не жалко чужой земли и народа, но приходится отчитываться за жизнь своих солдат, ответили всей чудовищной огневой мощью, вакханалией бомбежек и артобстрелов. Гибли тысячи мирных жителей. Стратегические бомбардировщики Б-52 бомбили в те дни даже предместья Сайгона. Под бомбовыми ударами оказались целые города.
Как никогда, свирепствовала практика «зон свободного огня», где разрешалось стрелять во все, что движется. Ричард Хаммер, автор еще одной книжки о Сонгми, пишет: «Американцы, действовавшие там, имели лицензию убивать, а любой вьетнамец — лицензию быть убитым».
Штабисты выводили «коэффициент убийств», утешая соотечественников подсчетами, что вьетнамцев убито во много раз больше, чем американцев. Коэффициент повышался за счет мирных жителей. У роты «Чарли» он был рекордным.
Много было Лидице на вьетнамской земле, и одна из них — одна ли? — осталась незамеченной, чтобы через полтора года войти в историю рядом с гитлеровскими «лагерями смерти» и трумэновской Хиросимой. Вояки, набившие руку в «зонах свободного огня», искренне недоумевали; из-за чего, собственно, разгорелся сыр-бор?
Капрал Уильям Керн, навестивший Сонгми, говорит: «Нель. зя винить один взвод Колли, надо всех тогда винить. Там была зона свободного огня. И потом, если каждую ночь туда летели снаряды и бомбы, что стоила там жизнь? Мне просто невдомек, почему все так шокированы...»
Капрал жестоко прав. Нельзя предавать мертвых. И еще кощунственнее одними мертвыми загораживать других. Как ни парадоксально, Сонгми кое-чем выгодно американскому правительству. Распорядившись о процессе, возбудив дело против генерала Костера и еще 13 офицеров дивизии «Америкэл». Вашингтон затеял важную психологическую манипуляцию. В глазах простаков он предстает огорченным, но непреклонным поборником справедливости, гарантом того, что зло будет наказано, а добродетель восторжествует, пусть посмертно, что мертвые Сонгми будут отомщены.
— Мы не нацисты, — как бы слышится из Вашингтона. — Смотрите, мы готовы осудить военных преступников из собственных рядов, если вина их будет доказана должным порядком.
А собираются отмыть лишь один кусочек на теле «грязной войны » .
Суд над убийцами Сонгми это всхлипывание Мидло между двумя казнями, но всхлипывание на высоком уровне.
А капитан Медина, прозванный солдатами «бешеной собакой», под аплодисменты разъезжает по улицам Монтроза, и рядом с ним две хорошенькие принцессы, гордящиеся знатным земляком. Надо помочь земляку, раз он попал в беду по прихоти вашингтонских парней; они послали его во Вьетнам, а теперь тянут к ответу за то, что он там перехватил лишку и перебил не тех «гуков». Надо всем миром вызволять земляка и отца троих детей. И на таком миру легче показаться со взглядами миссис Хадсон, чем со взглядами миссис Фокс, которая сама готова расстрелять трусливых убийц из роты «Си».
Опросы показали: две трети американцев не верят, что было Сонгми. А две трети сочли, что если и были такие действия, то в тамошних, вьетнамских, условиях они вполне извинительны. Это история о равнодушном обывателе, жертве и оплоте существующей системы. Немецкий обыватель говорил, что не знал о «фабриках смерти». Американский может узнать о Сонгми, да не хочет. Так ему легче. Ему некогда, он слишком занят. Самое же страшное, пожалуй, в том, что он ко всему привык. Привык к тому, что Вьетнам — это страна, где убивают и партизан, и мирных жителей, людей жгут напалмом, а леса уничтожают дефолиантами. Пока не задело за живое, это лишь телевизионная хроника. «Неужели национальное сознание столь перегружено та публичными смертями и политическими сюрпризами, столь изумлено невероятными триумфами техники, что создало некую естественную защиту? От мощных эмоций?.. Рассудок устал от сострадания… Самая долгая война в истории нации кажется одновременно ужасно странной и привычной».
Так писал журнал «Тайм», поражаясь, как слабо реагируют многие американцы на Сонгми. Привычка к смертям… Привычка к насилию… Ожесточение, озверение общества, в котором вторая высадка на Луну совпала с раскрытием тайн Сонгми.
Между прочим, в том же «Тайм», промелькнула заметка о другом «герое» Сонгми. Сержант Торрес, обвиненный в убийстве трех вьетнамцев, прибыл, как и Медина, в свой родной город — Браунсвилл, штат Техас, чтобы собрать аплодисменты земляков и доллары на адвоката. Также было намечено празднество, также миром хотели подсобить убийце. Но накануне сержант заехал в один из местных баров, напился, разругался с барменшей. И бросился к багажнику своего авто, выхватил ружье, в ярости пальнул четыре раза в землю. Полиция оштрафовала его за стрельбу в черте города. А земляки были сконфужены. Празднество отменили. Сержант набрал лишь 50 долларов, их не хВатило и на полицейский штраф.
Сержант Торрес стрелял лишь в землю, не в людей. Но земляки его призадумались. И тогда-то, от его выстрелов над Браунсвиллом, штат Техас, прошло слабое эхо Сонгми.
ПРЕСТУПЛЕНИЕ БЕЗ НАКАЗАНИЯ
Полковник Оран Хендерсон четко козырнул, подойдя к столу, за которым сидели два генерала и пять полковников, и замер по стойке «смирно», выслушивая краткий вердикт военного жюри, признавшего его невиновным по всем статьям предъявленного обвинения. Еще раз козырнул, сделал четкий поворот кругом и, сохраняя бесстрастное выражение лица, вернулся на свое место в зале военного трибунала в Форт-Мид, штат Мэриленд. Председатель трибунала полковник Питер Вондоловски воздал хвалу всем— участникам процесса — членам жюри, обви, нителю, защитникам, и стук его молотка возвестил 17 декабря 1971 года, что Пентагон с чистой совестью и сознанием исполненного долга закрыл дело Сонгми.
Сонгми… Кому не известно это дело? Оно свершилось в марте 1968 года, когда солдаты роты «Чарли» 11-й пехотной бригады дивизии «Америкэл», спустившись на боевых вертолетах в одну из деревень южновьетнамской общины Сонгми, зверски истребили почти все ее мирное население — женщин, детей, стариков. А началось через полтора года, когда правда о преступлении чудом прорвалась в печать и рассказы самих убийц, иллюстрированные жуткими снимками армейского фотографа, потрясли Америку и весь мир. «Грязная война» как бы нуждалась в грязном символе — и обрела его. Сонгми поставило знак равенства между американской армией и армией гитлеровской, и официальный Вашингтон поспешил замазать этот знак, обещав свое подобие Нюрнбергского процесса, свое расследование и наказание за преступление.
Прошло два года. Военное правосудие работало не торопясь, и в неторопливости был свой расчет: дать другим событиям и просто течению времени оттеснить и стереть жестокую правду и жестокий урок Сонгми в памяти американцев и других народов. И вот последняя точка, поставленная ударом судейского молотка. Результат? Есть преступление, но наказания нет. С одной стороны, проведено расследование, раскопаны могилы, опрошены участники и свидетели и подтверждено американским военным судом — да, 16 марта 1968 года в общине Сонгми взвод лейтенанта Уильяма Колли, входящий в состав роты «Чарли», убил не меньше ста и, может быть, до 400 безвинных мирных жителей, у которых не было оружия и которые не оказывали никакого сопротивления. С другой стороны, из 25 солдат, офицеров и генералов дивизии «Америкэл», привлеченных к ответу, 19 человек были оправданы еще до суда, а пять — в ходе суда.
Признан виновным лишь один обвиняемый — лейтенант Колли. В апреле 4968 года его приговорили к пожизненному заключению. В августе ему снизили наказание до 20 лет. И вместе со своими защитниками он взбирается по ступеням апелляций, где, скорее всего, срок будет снова сокращен. В любом случае через семь лет Колли может подавать на амнистию, а заключен он пока (по личному распоряжению президента США) не в военную тюрьму, а в комфортабельную офицерскую квартиру на территории военной базы. Между тем он сам.признал — а суд доказал, — что он убийца и руководил убийствами.
Его ротный командир капитан Медина, как доказано, лично убивал и знал об убийствах — он оправдан и в октябре вышел в почетную отставку, с привилегиями офицера-отставника. У генерала Костера, командира дивизии, отобрали одну из двух генеральских звезд и одну медаль.
С полдюжины убийц ждут не судебных, а всего лишь дисциплинарных наказаний,
Последним был оправдан полковник Хендерсон, командир 11-й бригады, которого обвиняли в сокрытии преступления. С солдатской прямотой полковник разъяснил смысл процесса. «Армия считала, что кого-то нужно отдать под суд, чтобы публика не подумала,.что что-то скрывают и прячут под ковер, — сказал он корреспонденту. И добавил: — Думаю, что меня выбрали, чтобы сыграть эту роль».
И он — вместе с жюри, обвинителем и защитниками — сыграл свою роль в финале многократного спектакля, доказавшего, что в Сонгми было преступление без преступников, жертвы без палачей и что солдаты и сержанты взвода Колли невиновны, так как просто выполняли приказ, а офицеры и генералы, стоящие над Колли, невиновны, так как ничего не знали.
На последнем акте в зале суда не было слез. Не было смеха, когда председатель полковник Вондоловски заявил, что «всегда, когда выносится справедливый вердикт, выигрывает народ». Было главным образом равнодушие. За два года своей работы искусная машина так называемого военного правосудия свела крик Сонгми до уровня какого-то невнятного, надоевшего бормотания. Ведь это был не только спектакль, но и длительные, небезуспешные сеансы успокоительной общественной психотерапии. И американские газеты, успевшие пресытиться этой сенсацией, подвели черту скупо и чисто информационно, не удостоив редакционными комментариями эпилог истории, которая два года назад взрывала их первые полосы.
И все-таки эпилог в суде и в газетах еще не есть эпилог в истории. Обычно война остается в памяти народа именами героев и местами их подвигов. А вьетнамская война? Спросите рядового американца, кого он знает из рядовых участников этой войны. И он, скорее всего, назовет убийцу Колли, потому что героев нет. Нет и мест боевой славы и подвигов, а есть вьетнамское слово «Сонгми» и то, что с ним связано.
Р. S. Весной 1975 года оправдали и выпустили на свободу Уильяма Колли. «Дело Сонгми» было окончательно закрыто с точки зрения американского военного правосудия.
ВСЕ ТОТ ЖЕ ДОКТОР СПОК
Он был легендарным врачом, живым, а не сказочным Айболитом, и мог, как на Олимпе, сидеть на астрономических тиражах своей популярнейшей книги, по которой многие миллионы американок воспитывали детей. Он стал антивоенным лидером — тоже знаменитым, поскольку был знаменитым детским врачом, и с тех пор не утихают страсти вокруг доктора Бенджамина Спока. Одни хотели видеть его в тюрьме, другие в Белом доме. И эта новая его жизнь началась тогда, когда пора подводить итоги, — на седьмом десятке. Тогда, когда по возрасту ему предложили уйти с научно-преподавательской работы, а он оказался вполне молод, чтобы бурно ввязаться в политику.
В кармане пиджака, как юноша — образ любимой, он носил фотоснимки двух своих парусных яхт; одна у меловых скал штата Мэн, где он проводит лето, другая — на юге, у Вирджинских островов. Это больше чем хобби. Это страсть — целыми неделями наедине с морем, с вечной стихией. Значит, есть что-то в нем от философа, отшельника. В таком случае странный, очень легкий на подъем отшельник, которому хорошо на трибуне, среди людских толп. Исколесил свою немалую страну вдоль и поперек, было время, когда по двадцать и больше раз в месяц выступал в колледжах и университетах, и для ровесников не только своих детей, но и внуков стал старшим братом — Беном Споком.
Что такое молодость? Свежесть, открытость, новизна мироощущения. Меня поражала свежесть этого — 4 только по возрасту — старика. Больше того, я видел в нем исторически сложившиеся, привлекательные, уитменовские черты американского характера: врожденный демократизм, бунтарство во имя справедливости, чувство и право хозяина на земле, куда его предки — на равных — пришли вместе с другими, суверенность и независимость личности, азарт и жадность к жизни, неугомонность, готовность экспериментировать, делать большие ставки...
Был январь 1968 года. В зале Манхэттен-сентер шел антивоенный митинг. Гремело дело «бостонской пятерки», которую правительство привлекало к суду за подстрекательство молодых американцев к отказу от службы в армии, от участия во вьетнамской войне. Доктор Спок был первым из пяти. Его ждали на митинге, и он прилетел прямо из Бостона, отпущенный судьей под залог. «Вот он, наш герой», — сказал кто-то рядом в зале, и в голосе было ликование оттого, что герой наконец-то нашелся, и надежда, что герой победит. Все вскочили на ноги, хлопали, гудели на все лады. Над людьми двигалась к сцене седая, крепкая, лысоватая голова. И вот герой на виду, во весь почти двухметровый рост. На нем темно-синяя докторская тройка, с которой он долго не расставался, как долго не обзаводился бородой, несмотря на свое бородатое молодое окружение. Старомодная золотая цепочка тянется через жилетку. Лицо маленькое по отношению к росту, замкнутое, пока не открыла его улыбка, и в улыбке— характеристика без вранья: чистыйи чистый, пожалуй, наивный, но цельный без человек. Таким впервые увидел доктора Спока. 5 тысяч в партере и на двух балконах (и 800 человек на улице под проливным дождем) встречали его овациями. Он начал с шутки: «Меня спрашивают, почему я весел. Потому что я стал популярным. Хотите стать популярными? Поступайте, как я...»
Когда я в следующий раз увидел его, Спок не шутил. Был апрель того же 1968 года, самого бурного в десятилетии, неистощимого на сюрпризы. Накануне в Мемфисе убили Мартина Лютера Кинга. Судьба ненадолго связала этих двух непохожих людей, сделав их самыми заметными фигурами антивоенного движения. Траурный митинг проходил в Сентрал-парке, перед музыкальной раковиной «Молл», где время от времени устраиваются бесплатные концерты. Было солнечно и ветрено. Председательствовала решительная негритянка в черной кожаной куртке и черной мужской шляпе. Гнев и бессилие — что делать? Снова Спок колокольней возвышался на сцене. Снова странно выглядел его черный костюм, белый платочек из нагрудного кармана — среди кожаных курток и черепашьих свитеров, на фоне преимущественно негритянском. Перед микрофоном стоял в своей характерной позе, склонившись, как бы ужимая свой рост; ведь собеседниками его так долго были дети. И говорил не как трибун: скорее объяснительно, чем призывно. Но главное его слово было не из лексикона педиатра — воинственность. Да, Кинг проповедовал ненасилие, но был непримиримым воинственным борцом за мир и справедливость, и это следует помнить.
После митинга я подошел к нему и сказал, что хотел бы встретиться и подробнее поговорить. Спок не возражал, но — черточка занятых на недели вперед американцев — посоветовал договориться о встрече через секретаршу, которая лучше знает его расписание.
Секретарша (не личная, а из специальной «секретарской службы») назначила время, потом перезвонила — неувязка, в тот день доктор должен выступать в телевизионной программе в Филадельфии. Не хотите ли присоединиться к его поездке, чтобы не искать другого времени? Я согласился: Филадельфия — это пять часов туда и обратно, долгое интервью на колесах.
Он жил в новом доме на полтора десятка этажей, втиснутом в узкое пространство на углу Лаксингтон-авеню и Восемьдесят третьей стрит. Дверь открыл сам — без пиджака, в подтяжках, юношески стройный, на очень длинных ногах. Маленькая прихожая. Беленые книжные полки в гостиной. Стол-пюпитр завален бумагами. Кушетка у окна, изогнутая на манер древней галеры.
Пока ждали лимузина, который должна была прислать фю филадельфийская телестудия, он показал мне тоненькую книжку, скорее брошюрку, в бумажном переплете. Крупным шрифтом заголовок гласил: «Говорит знаменитый доктор Спок о Вьетнаме». На обложке была плачущая девочка на пустой разрушенной улице. Внизу мелким шрифтом: «Авторы — доктор Бенджамин Спок и Митчелл Зиммерман». Доктор рассказал историю, из которой я понял, что он лишен тщеславия и чужд заботы о пьедестале. Его соавтор — совсем молодой неизвестный ученый из Принстонского университета. Однажды позвонил и предложил вместе написать книгу о Вьетнаме. Спок не знал его, но идеей загорелся. Приехал «очень искренний, современный американский мальчик», чуть ли не с рюкзаком, ночевал в этой квартире. Он-то и написал первоначальный текст, который Спок правил — «сильно, безжалостно». И вот едет в Филадельфию на телевизионное шоу Майка Макдугласа — рекламировать только что вышедшую книжку. «Не слыхали о шоу Майка Макдугласа? Мало смотрите телевизор?» Засмеялся понимающе. Этот Макдуглас со своим шоу подвизался раньше в Кливленде, где Спок жил 12 лет. «Меня они приглашали, а, я поначалу изображал неприступность. Они это уважают. Так лучше удается говорить то, что хочешь». Теперь Макдуглас переместился в Филадельфию. «Они связаны с корпорацией «Вестингауз». Рекламируют ее изделия. В известном смысле это шоу «Вестингауза».
Когда швейцар снизу сообщил, что лимузин прибыл, доктор надел пиджак, аккуратно сложив уголком, вставил белый платочек в нагрудный карман. Взятый напрокат лимузин оказался длинным, черным, важным «кадиллаком». Возле него стоял шофер в черном форменном костюме и фуражке. Мы сели на заднее сиденье. Доктор, примерившись, с явным удовольствием, во всю длину, вытянул свои ноги. Шофер не спеша повел лимузин. Оглядывая роскошь «кадиллака», посмеиваясь, Спок к случаю сообщил, что всю жизнь покупал довольно дешевые, скромные, «не по росту», автомашины. Лишь один раз был у него «олдсмобил» — машина выше среднего класса. «Надо было поднимать престиж. А когда престиж поднял, снова вернулся к простым машинам».
Шутками он создавал приятельскую атмосферу, разбивал неловкость и натянутость. Я почувствовал, что был для него не иностранцем, не журналистом, с которым надо держать ухо востро, а просто человеком, которого он охотно, с доверием пускал в свою жизнь.
Не прошло и получаса, как он не удержался, приобщил меня к своей страсти.» Вынул из кармана пиджака листок бумаги, развернул; любовно погладил крепкими пальцами.
— Вот, — и я увидел типографский чертежик, поправденный от руки. — Тридцать пять футов длиной. Идеальная для тропиков. Не изящная и не скоростная, но удобная. Видите, — провел он пальцем, — шире обычной. Может идти и под двигателем, и под парусом. Запас воды на две недели — сто семьдесят галлонов. Есть холодильник.
Бережно сложил бумажку, убрал, откинулся удовлетворенно на сиденье. Снова наклонился ко мне, улыбнулся, обнажив мелкие крепкие зубы, вздохнул:
— Вот этого и добиваюсь — один месяц работать на дело мира, а другой — проводить на яхте. Тогда моя совесть пенсионера будет спокойна...
Оставив Нью-Йорк позади, машина торжественно шуршала по автостраде штата Нью-Джерси. Окна закрыты. Воздух кондиционированный. Впереди широкая тучная спина шофера. По бокам бег других машин между пунктирных линий на бетоне. А дальше апрель, свежая изумрудная зелень травы, деревьев. А там, в Карибском море, на Вирджинских островах, где ждет его яхта, какая, должно быть, сверкающая под солнцем ласковая бирюза, какие рассветы и закаты, какие бризы гладят тело, не закованное городской одеждой? Что человеку нужно? Все-таки 65 лет. — От дел отошел. Славой и деньгами обеспечен. Сыновья оперились: Чего еще? Доктор Спок, автор классического труда «Ребенок и уход за ним» (десятки миллионов экземпляров, около 200 изданий), — на заслуженном отдыхе.
«Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой...» А он, мятежный...
Не смешно ли? Один месяц — борьбе против войны, другой — яхте и отдыху. Да и сказано как бы в шутку. Но ведь и всерьез ( «Жена злилась, когда я увлекся яхтой, а теперь смири— ласы… Теперь сама говорит, если бы не яхта — мне крышка»). Всерьез. Ни от чего не отказываться, все совмещать. Жизнь, исчисленная и расписанная по-американски. Сейчас, во второй половине апреля, сплошь митинги, университеты, поездки, вызовы в суд и телевизионные шоу, а в мае первые 17 (не 16 и не 18!) дней чистые, только яхта. А дальше снова процесс, снова «Бостонская пятерка», и это очень всерьез. Правительство хочет проучить их, чтобы не баламутили молодежь, чтобы другим неповадно было. Правда, Спок надеется, что на судебное разбирательство уйдет года полтора, а тем временем война может кончиться либо раж преследователей утихнет. Но вдруг — не облегченный вариант, вдруг и в самом деле тюрьма на седьмом десятке, вместо яхты и карибской бирюзы. Как венец долгой честной жизни. Готов ли он к этому? Он, сидящий рядом на удобном кожаном сиденье «кадиллака». Не громкое, известное имя, а человек со своими сокровенными думами и чувствами, которые не все выскажешь в публичных речах.
Это я себе задаю вопросы, оказавшись с ним наедине. А он на них давно ответил. Недоумения и вопросы могут быть лишь у того, кто глядит со стороны. А у него выбор сделан, и в нем логика и линия жизни. Готов ли остаться самим собой? А как же?! И уже без шуток говорит, с решимостью и напором:
Мои друзья считают, что я сошел с ума. Я действительно стал воинственным, нетерпимым. Я надеюсь, что молодые люди веско скажут: «Давайте прекратим эту чудовищную глупость! Давайте выпрямим этот мир!» Знаете, почему они меня предали суду? Я решил, раз молодые идут в тюрьму, чтобы не идти в армию, то мы, старшие, должны их поддержать. Не собираюсь выдавать себя за молодого, но одобрение молодежи меня поощряет. Сейчас, куда не приедешь, народу в три раза больше, встречают овациями, провожают овациями. Встают...
Шофер долго молчал, краем уха прислушиваясь к нашим разговорам. Наконец рискнул вмешаться.
— Для меня большая честь везти вас, доктор Спок. Хочу сказать вам об этом, хотя у многих другое отношение. Я за мир, доктор Спок...
Потом была Филадельфия, телестудия, и всюду появление Спока вызывало сильную реакцию притяжения и отталкивания, и я видел, что он привык к такой противоречивой реакции с тех пор, как ступил на минное поле политики с мирного поля педиатрии. В очереди дам, ожидавших перед телестудией допуска на шоу, раздался ропот, когда мимо стремительно прошагала знакомая фигура. Длинноволосый парень в кожаном светлокоричневом пиджаке подскочил, пожал руку, выразил «величайшее уважение». В проходную комнатку, где мы сидели, ожидая, когда доктора вызовут, заглядывали любопытствующие. Проверяя их и чуть лиле поддразнивая, Спок представлял меня, и это заставало их врасплох, на лицах я читал: «И сюда заявился с «красным» ».
Шоу развязно-опытного, стандартно-обворожительного Майка Макдугласа было обычным телевизионным винегретом: чернокожий певец глубокомысленно рассуждал, можно ли улыбаться, когда исполняешь грустный негритянский блюз, в джазовом квартете школьников на трубе играла девочка, манекенщица зрительно доказывала, что и Филадельфии не чужды рекорды по части тогдашних мини-юбок. И все это шло под рекламу холодильников и пылесосов марки «Вестингауз». Вызвали и доктора Спока. Он исчез из комнатки, оставив меня в одиночестве, и через пару минут появился на телеэкране еще одним участником этой мешанины, наравне со смешной и важной девочкой-трубачом и голоногой манекенщицей. Лишь чуть почтительнее обращался с ним развязный ведущий, и мне было неловко за доктора Спока и жалко его, но он-то знал, что иного не дано и что с телевизионной мешаниной нужно мирно сосуществовать, и, показывая свою книжку, пробивался, торжественный и даже чопорный, с правдой о Вьетнаме. Ему задавали вопросы, наивные, злые, мещанские, он терпеливо отвечал.
— Доктор, верно ли, что президентская дочь Люси по вашей книге воспитывает президентского внука Патрика?
— А правда ли, доктор, что многие американки отсылают вам вашу книгу, не желая растить детей по методу антиамериканца?
— Доктор, как вы относитесь к тому, что вас называют предателем и коммунистом?
В этой аудитории филадельфийских домохозяек он явно был чужим. Рассказывал о том, как, участвуя в предвыборной кампании, агитировал за Линдона Джонсона против Барри Голдуотераы грозившего расширить американскую интервенцию во Вьетнаме, как через два дня после избрания президент Джонсон лично позвонил ему, поблагодарил за помощь и заверил, что будет достойным оказанного ему доверия. «А через три месяца он предал всех нас, веривших ему, сделал именно то, что обещал не делать» — эти слова доктор Спок произнес гневно, как обманутый человек. Он дорожил этим аргументом, который могли понять и филадельфийские домохозяйки: президент нарушил кодекс порядочности — и он, детский воспитатель Спок, не может и не имеет права простить ему это...
В том же «кадиллаке» мы возвращались в Нью-Йорк. Я спросил, чем объяснить колоссальную популярность его книги, которая так очевидно проглядывала даже во время этого шоу, вряд ли доставившего ему удовольствие. Он ответил очень коротко: во-первых, дешевая, во-вторых, полная, в-третьих, написана очень просто.
Очень просто… Просты его слова, и сам он прост, но это редкая простота цельного, крупного человека. Ему внушали, что в сложном деле войны и политики нет места детскому врачу, Но он не признает монополию президента, министров и сенаторов в делах, которые касаются всех. Вот его исходная посылка: как гражданин он имеет не меньшее, чем любой, право судить о своей стране и ее политике, быть за все в ответе.
Политикой доктор Спок активно занялся в начале 60-х годов, когда его однажды возмутил президент Кеннеди. Президент заявил, что, хотя Соединенные Штаты превосходят Советский Союз по наличию ядерного оружия, они должны возобновить ядерные испытания, чтобы и впредь сохранять свое превосходство. Спок понял и глубоко принял к сердцу простую вещь — с такой логикой гонка вооружений никогда не прекратится и в один недобрый день мир полетит ко всем чертям. Он спросил себя: какой же смысл растить здоровых, хороших детей, если их удел — погибнуть в бессмысленной войне? И это был не досужий вопрос, а поиски нового жизненного поведения, действия. В поисках он сначала согласился стать вице-президентом умеренно-либеральной организации «Американцы за разумную ядерную политику». Однако она быстро разочаровала его своей пассивностью, бесхребетностью, боязливостью («Они даже письма протеста не могли написать президенту или государственному секретарю»). В природе вещей, когда радикализм молодости, выветриваясь, уступает место брюзгливому старческому консерватизму. Бенджамин Спок проделал иной путь. В 1924 году, впервые приняв участие в президентских выборах, он отдал свой голос, по совету отца, консервативному Калвину Кулиджу. Затем двигался влево к либералам. К середине 60-х годов его перестала удовлетворять и либеральная серединка на половинку, и уже в пенсионном возрасте он ушел к молодым радикалам, хотя не закрывает глаза на слабость, неорганизованность, рыхлость движения протеста. Этот поздний пришелец в политику научился называть вещи своими, нелицеприятными именами. Он, конечно, не марксист, веру черпает в традиционных идеалах— американской демократии и свободы, но осуждает империалистический характер американской политики. Понимает и то, что большинство его соотечественников думают по-другому.
— Большинство американцев не думают, что мы — империалисты. У них такое мнение: мы — хорошие ребята. К примерут, сбросили атомную бомбу на Хиросиму, а потом прислали туда помощь — через Красный Крест. Разве плохие ребята?
Он пришел в политику вынужденно, и она для него — не поприще, не цель, а лишь средство в достижении той же, прежней его цели — достойного человека, достойной жизни, достойного будущего. Он пришел в политику так же, как в педиатрию, — как гуманист, озабоченный судьбой человека и человечества, восстающий против настроений безысходности и пессимизма и полный решимости действовать. Не благодушие, а нелегкая, подтачиваемая тревогой надежда звучала в его словах, когда он коснулся своей самой дорогой темы.
— С рубежа нашего века западная литература без устали твердила, что благородные качества в человеке погибли, чточеловек — всего лишь животное. Но разве животное могло бы создать Тадж-Махал, 5-ю симфонию Чайковского, пьесы Шекспира? Циничный взгляд ошибочен. По природе своей человек склонен к идеалам и творчеству, но в нем есть и опасные тенденции, которые нужно контролировать, Так получилось, что в нашей стране эти тенденции сейчас развиты, пожалуй, больше, чем в других. Все мои книги о том, чтобы внушить молодежи веру в человека...
Разговор укоротил дорогу. Все чаще мелькали эстакады и развязки, все шире становилась автострада, все гуще поток машин, и наконец тухлый дух химических заводов у Ньюарка засвидетельствовал, что совсем рядом Нью-Йорк. Последний поворот возле гранитного утеса на высоком правом берегу Гудзона — и, как занавес взвился на громадной сцене, открылась завораживающая панорама Манхэттена, сияющие под апрельским небом колонны небоскребов, сонмы домищ, белые дымки над трубами теплоэлектроцентралей. Огромный, все вместивший, великий и жестокий город, где неимоверно трудно выжить мечте о мире, братстве и согласии между людьми и где — в отчуждении, потерянности и тоске, под гнетом жизни — эта мечта не может не возрождаться, как не может не возрождаться сама жизнь.
В скопище других машин «кадиллак» нырнул в кафельную нору тоннеля под Гудзоном и вынырнул на другом берегу, под дорожные вывески, светофоры, в плен манхэттенских улиц. Конец пути — конец разговора. Мы простились у Колумбова круга, где стоит мраморный монумент первооткрывателю Америки, и я смотрел вслед доктору Споку, пока черный лимузин не скрылся из глаз, удаляясь на север по Сентралпарк-Вест.
Простились мы надолго, хотя, вернувшись в Москву, я продолжал заочно встречать доктора Спока на печатных страницах и — изредка и мельком — на телеэкране. Его имя и в нашей стране стало, как говорят американцы, предметом домашнего обихода, то есть общеизвестным. Он был олицетворением симпатичной нам, протестующей Америки, и, казалось, участвовал во всех ее свершениях, и подвергался всем лишениям, которые выпадали на ее долю, хотя тюремной решетки все-таки избежал — дело «бостонской пятерки» замяли. Встречая упоминания о нем, я всякий раз испытывал некое чувство личной причастности — мой знакомый. Знакомый, которым можно гордиться не потому, что он всемирно знаменит — сколько их, пустопорожних знаменитостей в век сенсаций и массовых коммуникаций? А потому — что Человек. Из тех редких больших людей, которые именно своей неиссякаемой, самоотверженной, неподатливо стойкой человечностью объединяют людей, роднят других со своей страной и со всем человечеством.
Очно, в знакомой квартире на Лексингтон-авеню, мы встретились через четыре с половиной года, когда я, работая корреспондентом «Известий» в Вашингтоне, на правах старого знакомого представлял доктору Споку своего нью-йоркского коллегу Виталия Кобыша. Спок почти не изменился, разве что глубже и резче обозначились морщинки на лице. Так же охотно и просто, всерьез и посмеиваясь над собой объяснял положение дел, усадив нас на диван и предложив по банке пива. Был декабрь 1972 года, лишь месяц прошел после выборов, на которых он баллотировался в президенты США от Народной партии, собственно, даже и не партии, а пестрой, кое-как слепленной коалиции левых организаций. Детского врача — кандидатом в президенты? Но в Народной партии не было других столь же известных фигур национального масштаба, один Спок был «предметом домашнего обихода» в миллионах американских семей. Ион нес эту ношу, не делая скидок на возраст, неделями и целыми месяцами мотаясь из конца в конец Америки, выступая, разъясняя, агитируя. Он набрал лишь несколько сотен тысяч голосов да, конечно, и не рассчитывал попасть в Белый дом, зарезервированный двухпартийной системой для кандидатов республиканцев или демократов. Его предвыборная кампания носила скорее воспитательный характер — поддержать молодежь, не дать ей отчаяться, ведь движение протеста шло на убыль. Сам он, во всяком случае, не отчаялся: не располагая архимедовым рычагом, чтобы перевернуть Америку, он все еще сохранял надежду сеятеля, бросившего в почву добрые семена...
Еще несколько раз я связывался с доктором Споком по телефону, беря короткие отклики для газеты, и он неизменно откликался, высказываясь в пользу разоружения, переговоров об ОСВ и разрядки в американо-советских отношениях, хотя каждый раз, неодобрительно хмыкая, удивлялся, как можно вести дела с «сукиным сыном» Никсоном, — его дела с американскими президентами продолжали не ладиться. Наши телефонные разговоры были все о политике и о политике, и получалось, что политик окончательно загородил в нем детского врача. Но позднее возник новый спор вокруг доктора Спока и вышел за пределы Америки, получив международный резонанс. Я получил запрос из редакции — связаться и выяснить, верно ли, что он переменил свой педиатрический принцип, что в подходе к воспитанию детей ставит теперь на первое место не ласку, а строгость. Н-да… Значит, возвращение в педиатрию, на круги своя.
И я поехал из Вашингтона в Нью-Йорк с вопросом: что лучше — строгость или ласка? Поехал с книгой в желтом переплете — вторым советским изданием его классического — дешевого, полного и простого — наставления матерям — «Ребенок и уход за ним». (При встрече он дал автограф и сказал добродушно и польщенно: «А ведь у вас меня не знали как педиатра, пока в Америке меня не стали преследовать за антивоенные выступления. Тогда, наверное, подумали, что это хороший парень, и перевели мою книгу». Пожалел, что для перевода взяли не последнее, а десятилетней давности издание.) Заранее просвещая меня насчет предмета спора, Спок через свою секретаршу из той же «секретарской службы» на Медисон-авеню прислал по почте ксерокопию двух страничек американского семейного журнала «Рэдбук», где регулярно публиковал статьи-консультации. «Неумение быть твердыми с детьми является, на мой взгляд, самой распространенной родительской проблемой в сегодняшней Америке, — писал он. — Чтобы ребенок делал то, что нужно делать, или прекратил делать то, что не следует делать, надо всякий раз быть с ним ясным и определенным». Этот совет сопровождался оговоркой: «Я не рекомендую повелительный, метод сержанта, обучающего новобранцев, — это была бы другая крайность».
Так что ж тут спорно? И где тут альтернатива между лаской и строгостью? Та же спокойная доброта в этой консультации, как и в знаменитой книге. Ан нет, истина не только рождается, но и погибает в спорах. Появились нервические комментарии: Спок отступил от своих принципов, отдает предпочтение кнуту, а не прянику. Одни, считавшие, что молодежь распустилась «по Споку», радовались. Другие огорчались и негодовали (и даже один наш ученый-педиатр успел напечатать в одной нашей газете статью, смысл которой сводился к следующему: «И ты, доктор Спок, продался Уолл-стриту»).
…Знакомый светло-серый, еще не успевший помрачнеть от нью-йоркской гари дом. Та же квартирка на 11-м этаже с видом на соседние этажи и крыши. Тот же пюпитр вместо стула. Те же книжные полки. А это — не помню, было ли раньше? Репродукция Пикассо на стене — набросанный меткими черными штрихами контур Дон-Кихота на Россинанте. Герой Сервантеса длинен и худ, как доктор Спок.
Где же, однако, сам хозяин? Задержался в городе, покупает куда-то билеты внукам, приезжающим погостить из Бостона. А вот и он — с непокрытой головой, хотя ца улице ветрено и зябко, в легком плащике. Сбросив плащ, быстро шагает навстречу, потирая руки. Тот же. Сев в кресло, по-молодому поджимает под себя правую ногу. Тот же. Из рубашки выглядывают сильные загорелые запястья. Все яхта-заступница. И придет время, когда под конец разговора не удержится — вынет две цветные фотографии, а на них — белые паруса...
Тот же, но разговор уже не о студентах, а о его книге, о его педиатрических принципах. Нет, они не изменились. Он считал и считает, что дети ведут себя нормально и разумно, потому что любят своих родителей, а любят родителей, потому что родители любят их. («Суть дисциплины, ее девять десятых — это любовь, которую ребенок испытывает к родителям». ) Но в тех же принципах время заставляет по-разному расставлять акценты. Первое издание его книги вышло в 1946 году. Американская педиатрия была тогда, по определению Спока, чрезвычайно жесткой. К примеру, предписывали кормить ребенка в 6 и 10 утра, в 2 часа дня, 6 и 10 часов вечера — ни раньше, ни позже. На этом фоне его советы были революционно раскрепощающими.
— В своей книге я писал, что такая жесткость не нужна, что на протяжении всей своей истории люди питались, когда испытывали голод, и это не отражалось на их психике или пищеварении. Я призывал к гибкости и человечности.
Книга, может быть, еще и потому имела такой успех, что шла навстречу естественной человеческой потребности в любви, доброте, ласке. Американские матери начали поднимать «поколение Спока». Но...
— Но через десять лет, когда я выпускал пересмотренное издание, часть родителей ударилась в другую крайность, полагая, что именно дети должны определять все — и когда им есть, и когда им спать. Такие дети становились тиранами, а матери кивали на меня как на виновника, творца тиранов. Но я никогда не считал, что ребенок должен решать все, и с давних пор сознательно подчеркивал в своей книге необходимость твердого, недвусмысленного родительского руководства...
Страшнее непонимания ненависть и месть. Когда доктор Спок начал делить педиатрию с политикой, число его противников быстро умножилось. Они ничем не брезговали. В политике клеили ему ярлык предателя, в педагогике — адвоката вседозволенности, и все вместе объединяли в одну ложь, согласно которой коварный и даже «красный» доктор Спок, проникнув со своей книгой в миллионы американских домов, сознательно развращал американских детей прямо с пеленок, — и вот он, ужасный результат его козней — поколение, которое бунтует, отказываясь служить в армии и убивать в джунглях.
— Какая чепуха! возмущался Спок. — Целых двадцать два года после выхода книги никто не обвинял меня в том, что я сторонник вседозволенности. Это обвинение выдвинули лишьв 196$ году, когда меня привлекли к суду за оппозицию войне во Вьетнаме. И знаете, кто первым обвинил меня в разложении американской молодежи? Нью-йоркский священник Норман Винсент Пил. Этот старый пройдоха понаписал кучу книг о том, как сделать кучу денег, исповедуя так называемое позитивное мышление. Слыхали, что это такое? Молиться с утра, молиться почаще, убеждая самого себя, что все идет хорошо, и что бог на твоей стороне, и что скоро ты будешь богаче и богаче. А знаете, кто дал этому обвинению ход? Другой пройдоха — Спиро Агню, бывший вице-президент, который учил всех всяческим добродетелям, пока его не уличили во взяточничестве и не заставили с позором уйти в отставку...
У меня сохранилась магнитофонная запись этой беседы. Я включаю ее и слышу, как говорит доктор Спок — с редким возбуждением и энергией. Пройдохи! Это слово прямо-таки взрывается у него на губах. Им не удастся запугать его. Пройдохи!
Да, он был тот же. Не собирающийся уживаться с пройдохами. И верящий, что человека все-таки можно повернуть той стороной, которую он любит называть восхитительной. Высочайший смысл вкладывает он в простое слово — порядочность. И глядит на него со стены черный контур Дон-Кихота, и кажется, что вот-вот раскроет свои уста Рыцарь Печального Образа и скажет словами доктора Спока:
— Давайте прекратим эту чудовищную глупость! Давайте выпрямим этот мир!
ОСЕНЬЮ В ЗАПАДНОЙ ВИРДЖИНИИ
Сначала на восток по 50-й дороге вдоль больших вирджинских ферм, потом по 81-й на юг, косясь влево на тускло-сиреневую дымку Голубого хребта, потом снова на восток, когда старая 60-я послушно крутит и петляет, подчиняясь аппалачским складкам, а новая 64-я дерзко режет горы напрямик — по-воскресному пустынная, скоростная бетонная полоса, у которой, отодвинутые и усмиренные, властно оглаженные строителями, ярусами стоят каменистые кручи. И все время вокруг, забираясь по склонам, багрянец и золото поздней осени… Наконец уходит солнце, гаснет багрянец и золото, густеют сумерки в долине бурливой речушки по имени Канава. Когда счетчик накрутил почти 400 миль, резко засияли вечерние огни нефтеперегонного завода и флагом заполыхал газовый факел из высокой трубы.
Город Чарлстон — столица штата Западная Вирджиния (население около 2 миллионов человек). Штат называет себя горным, и девиз, разумеется, по-латыни — «Горцы всегда свободны». На гербе в центре изображен камень, по бокам — шахтер и фермер. Каменный уголь — основа экономики.
Итак, за восемь не очень спешных автомобильных часов из Вашингтона в Чарлстон — город старый по американским понятиям, где сливаются две реки, есть несколько химзаводов, — все-таки свое сплетение дорог, своя небольшая армия чиновников столица, — своя жизнь, политика…
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.