Без названия / Прель / Войнарович Эмилия
 

Начало

0.00
 
Войнарович Эмилия
Прель
Обложка произведения 'Прель'

 

Худая коса волос, дублёнка не по росту и спешный шаг. Это была девочка лет восьми, пока что без лица, но с робкими плечами и торопящейся ко вздоху грудью. Теперь её резкость стала размытой — это свойственно воспоминаниям, снам — всему, связанному со словом «оставлено». Не лучше, чем «опечатано».

Полупустой коридор без окон, с захлопнутыми дверьми начальных классов и пятнами ленивых детских фигур у облезлых стен, разделённых линией бледно-голубого и белого, уходящего в потолок. Отсутствующий сторож, волнистые тонкие голоса; шум осеннего утра, ещё румяного августовским солнцем. Торопливые шаги и Она.

Она была центром теней, серединой без имени; и теперь ведущая меня к чему-то, к кому-то вчерашнему.

Это было пятое сентября. Городок Х на краю страны, спрятанный в лесном полукруге, в теряющих цвет холмах. Равнина, скрытая в глубоком овраге — бывшем озере. Лес кишел змеями, в бесснежье холмы покрывались сорняками, грибы росли на поляне, заросшей мусором, а собаки у ворот были скалящимися, неприветливыми. Два озера, две дурные славы: одно на севере городка, другое — на юге. Первое — на равнине, глазеющее на въезд городка лягушачьими зрачками, второе — вблизи леса, глазеющее с возвышения на округу глазами утопленников. В первом до сих пор силились поймать рыбу, во втором — ныряли. То, что на севере, звалось «Дурное озеро», отчего и произошло имя городка. Не раз я взбиралась вдоль него вверх, к небу, и смотрела на беспечный, безжизненный пейзаж однообразных крыш и голых деревьев. И любовалась…

— Привет!

Белые пятна учеников, разбросанные у ряда столов в центре класса, фокус зрения: один, второй, третий — всего семеро. Трое девочек и четверо мальчиков, третий класс. Слишком низкие парты, прошлогодние платья формы, не заправленные рубашки, и одинаково — большие живые глаза, встречающие взмах косы вбежавшей в класс Ирины.

Широкие окна, пупырчатые от белой краски стены с пейзажами картин, сюжеты которых сегодня и не вспомнить. Но не один — возвышающийся над низкими головами учеников портрет Коста Хетагурова. Взявшись за ножны, он смотрел вдаль, как истинный муж нации, пишущий жизнь прошлого в прошлом — достояние, всеобщая гордость, пример мужчины, а во взгляде его — покой, как две капли безразличия.

— Привет.

Рина — это смуглая кожа, армянская кровь, угольки глаз и скрещенные на груди руки. Лицо класса, авторитет; она любила говорить первой. Но уголь на то и уголь — остаток потухшего, потемневшая искра. Так она и улыбалась. Без тени радости ребёнка. Став жертвой моей близорукости, она могла прослыть жестокой, коварной; но это значило бы, что холодные глаза означают лишь холодность. Все мы были детьми.

— Почему не пришла на первый звонок? — спросила она, не снимая улыбки.

— Не захотелось…

Ирина льнёт взглядом к каждому, пытаясь обняться, рассказать без слов — может быть, в этом году повезёт?

— Людмила Васильевна тебе устроит…

«А я была на море летом». «А я нигде не была. У бабушки, в городе». «Я была на границе с Францией». «Ага, чеши».

Звучит звонок. Переговариваясь, ученики рассаживаются по своим местам — три ряда по три стола. Красный прямоугольный портфель Ирины ложится на парту рядом с Зарой.

— Со мной сидит Таму.

Ирина растерянно ловит взгляд Рины.

— Тебе нельзя с ней садится. Пока тебя не было, Людмила Васильевна уже рассадила нас.

— И с кем сижу я?

Несколько пар глаз уходят за её спину, возвращаясь без добрых вестей.

— С ним.

В класс входит учительница. Всё, что успевает заметить Ирина, пугливо усаживаясь за указанный стол первого ряда — бритую несуразную голову своего соседа, глядящую на неё в ответ.

— Кого я вижу, Ирина! А почему твоя мама не поднимает телефон, когда я звоню?..

Под водой, за своими глазами, далеко в глуби, почти утопленная горем — она сидит на своём месте, прижав колени друг к другу, хватаясь руками глаз за двигающую губами учительницу, чтобы она скорее увидела, что с неё уже почти капает вода…

Лишь Коста Хетагуров, будто бы глядящий на птиц за спиной художника, мог заметить ужас её лица. Но он молчал.

Девочка вынуждена повернуть голову к своему соседу. Конечно, она помнила его лицо и знала имя. Его робкие губы, растянувшиеся в улыбке, никогда бы не смогли обнадёжить её горе. «Ну-ну. Посидишь со мной этот год, а в следующем — свобода», — мог он сказать. И не только потому, что он был тем единственным, кто нуждался в добром слове и уже был согрет надеждой её присутствия, но и потому, что он был водой. Стихией, не знающей ни животного, ни человеческого языка. «Только не плачь. Я тоже умею плакать. Тут слезами не поможешь». Ничего. Две пары глаз, не разделённое ни горе, ни надежда. И Ирина отворачивается. И пусть она боится совсем не его, а места рядом с ним, Ирина всё ещё центр теней, теперь глядящая на слишком угловатые, реалистичные тела своих одноклассников, и находящая в них лишь ресницы, спокойные брови и приподнятые уголки губ.

Из окон класса открывается вид на задний двор школы: широкая клумба, пустующая большую часть года, редкие деревянные скамьи с отломленными досками и каменная ограда забора, утешаемая защитой орешников. Там, за забором, не прикрытый ни деревьями, ни высотой ограждения, стоял бывший Дворец Пионеров. Ямы его окон смотрели из уцелевших стен; без крыши на одной половине, другой он смотрел на «Центр» — конечную точку главной дороги, ведущей от шоссе; он не был будущей реконструкцией. Груда кирпичей и шифера — обрушившийся к ногам людей памятник прошлого, теперь не внушающий ничего кроме тоски, чаще — безразличия портретов великих…

Как беззубый рот, фасад смотрел в окна, прямо в лица детей, кричащий о чём-то прошедшем, без языка и опознавательных знаков. Никаких «Здесь был Дворец Пионеров! Родился тогда-то, умер тогда-то». Ни одного пионера на весь городок Х.

Это был единственный год, когда привычность класса была нарушена новизной — на каждой парте стоял маленький куст искусственных цветов, для каждой пары — свой цвет. На парте Ирины и мальчика стояли оранжевые розы.

Мальчик всё ещё улыбался. Отвёрнутый от всех к окну, он смотрел прямо в пасть здания, ничуть не страшась его; кирпичи, как точки на земле, невидимая пыль, витающая в воздухе. Пусто. Лишь он и Дом Пионеров. Было в нём что-то родное, от этого не цвело тепло в мальчишеской груди, нисколько не дрожала кожа в волнении. Без мыслей, казалось даже, без чувств, он подолгу смотрел на предметы, словно был таким же бездыханным — с каменным не сердцем, но душой. Кирпич, кирпич, груда камней — не больше точки, и ничего больше.

С таким же спокойствием он смотрел на бумажные лепестки цветов. Пока из-под одного лепестка не показалось внезапно маленькое чёрное тельце муравья. Показалось и замерло. Мальчик смотрел на него и молчал. Был он единственным, кто отозвался на зов, и два создания встретились глазами. Но я была там. И видела его тоже. Муравей уполз. Урок закончился.

«Это твоя сторона парты, а это — моя. Ничего не трогай. Вот цветок. Где он, там начинается граница». Она не первая стала строить границы из страха. Стали бы вы судить тех, кто не пускал чумных к себе на порог? Всем хочется жить. Даже детям.

 

***

 

Тамик не был ни силён, ни умён. Он был маленьким, с несуразной формой черепа, вечно бритый, всегда в одном и том же, и одним и тем же. По одному и тому же пути он возвращался домой и шёл в обратном направлении — по одному и тому же пути он шёл в центр, к дедушке, или отправлялся посидеть в конце улицы (может быть, кто-нибудь даст ему покататься на велосипеде? ). Чёрный костюм, купленный ещё в первый класс, всё тот же серый рюкзак.

Тамик не торопился. Шёл медленно, будто бы хромая на одну ногу, а будто бы и нет — худощавый, выставленный границей своих костей; это была неуклюжая походка, которая со временем потеряла своё название и стала просто ему принадлежащей.

Тамик был один. Так он шёл вверх по улице к своему дому — осенью, весной, по праздникам, поздно ночью или рядом с кем-нибудь; неважно, с кем быть одному, какое это будет множество — десяток, или всего ты да твоя тень; значит ли это что-нибудь, если единичность, одинаковость — это как цвет твоих глаз или рука, которой ты тянешься за чем-нибудь, за кем-нибудь. Весь он был в том году как улыбка, оставленная без ответа. И если внутри него и жил человек, который смеётся — никто не видел; не видел и он, потому что не знал куда смотреть.

Он взбирался вверх по тропе. Это была продолжающаяся улица главной дороги, носящая название вождя Советского Союза, с такими же домами, как и повсюду в городке — кирпич или блок, блёклый, иногда выкрашенный и вздутый, окна в деревянной раме, завешенные тюлем, и безликие железные ворота, отличающиеся лишь цветом. Чем выше, дальше от центра городка, тем резче воздух, уже тропа, вздутее краска; и если в начале пути он видел аккуратные железные калитки, прилегающие к каждому дому, то потом — только кривые, как зубы здешнего пастуха Робинзона, штыки заборов.

Очень часто пустынная, но почти никогда — в обед, дорога, по которой Тамик шёл с теми, чьи уроки тоже подошли к концу; шёл, уткнувшись в землю, или оглядываясь на них, но очень скоро оставался один, взбираясь на отшиб тропинки, и только потом заворачивая к голубым воротам.

Лязг железа, шаги, лестница в пять ступеней, заваленная обувью, и дверь, раскрытая настежь. Всё ещё обласканные летним зноем, хозяева не запирались от прохлады сентября.

Внутренний дворик остаётся позади. Тамик не поднимает голову, входя в сумрачный коридор дома. Бросает рюкзак прямо на пляшущую на деревянных полах тень движущейся листвы орешника. Две комнаты с правого бока, две — с левого, и в конце залитая светом дверь, ведущая на задний двор.

Мама выплывает из арки первой от входной двери комнаты: короткая джинсовая юбка, усыпанная блёстками у карманов спереди и сзади. Голые колени, волосы оттенка рыжей охры, уходящие за обтянутые голубой тканью рубашки плечи, пока рубашка просвечивала пухлые руки и бугорок живота. Узкие щиколотки, замкнутые ремешком туфель, и рука, надевающая кольца серёг. Она торопится к зеркалу, подвешенному в коридоре без рамы, и смотрит на себя. Расстёгивает верхние пуговицы рубашки. Такие женщины не стесняются прыщей на голенях или вздутых вен в сгибе. Она оборачивается к нему не сразу — впрочем, он ничего не говорит. Она подходит к нему, неспешна. Стук каблука о дерево, налившиеся кровью колени, и она — такое близкое лицо красных губ, розовое дерево век и болезненная румяность щёк, такая близкая мама. Красивая.

— Не буди папу.

Она выпрямилась. Поправила юбку, вздохнула. Готова. В спину ей смотрит тусклость синеющего солнца, а лицо погрузилось во мрак внутреннего дворика. Тамик слышит, как в дальней комнате тихо шумит телевизор, но следует за мамой, спускающейся по лестнице из пяти ступеней. У его шагов нет звука, но она слышит каждый. Их взгляды встречаются, и в сумраке, скрытая листвой деревьев, внезапно она стала смотреть на него как мама, которой она станет через пятнадцать лет — как свежевыкрашенная стена их дома, с выпирающими сосудами потрескавшегося камня; под слоем пудры и красноты проступала каждая её морщинка, и, внезапно, она оказалось такой бледной, какой часто бывала, когда её никто не видел. Лишь смотрящий в щель не захлопнутой двери ребенок. Потусторонне, сквозь прохладу потемневшего неба, она хватает его за локоть. Босой, он стоит у самого края второй ступени, готовый последовать за ней, когда она говорит только:

— Не буди папу. Будь тихим.

И оставляет на его лбу красный след помады, отчего-то напоминающий рану. Это была рана, колющая теплотой, кровоточащая нежностью и болью.

Её слова теряются в шуме ветра. И он провожает её взглядом до тех пор, пока звук железа не нарушает послеобеденную сонливость. Провожает её руки, цепляющиеся за ремешок белой сумочки обглоданными ногтями, выкрашенными в цвет фуксии. Её ноги как всегда волнующе спокойные. Конечно, он за ней не следует.

Тамик обходит стол в коридоре, идёт к голосам: зелёный экран телевизора, мельтешащие человечески с мячом и спящее тело, разваленное вдоль дивана. Папа.

Ничего особенного — тесная комната, диван, телевизор, палас, стойка шкафа, заполненная проводами, да зелёное стекло бутылок у изголовья кровати спящего. Крошечное окно распахнуто и не прикрыто. Тонкая нить проводка лампы под потолком и темень, в которой жужжит невидимый комар. Плотный воздух, а в нём брожение, пыль, долгая недвижимость тела, его соки — и всё ещё папа. С закинутой на спинку дивана рукой, мирный и тихий; громкий лишь самую малость — дыханием. Из-под белой майки, давно сошедшей в размере, выпячивается мягкость пухлого живота, обитая чёрными волосками, совсем как над его губой. Тамик подбирается ближе, без дыхания, красный от волнения. Совсем как над губой… Бусина пупка, застрявшая в ней шерсть одежды и запах, столько запахов… Вот бы прижаться к ней, к этой мягкости, как к подушке, и обнять, уткнуться, размягчиться следом, стать влажной ватой. Проспать бы до прихода мамы, и пусть папа ничего не говорит, будто он и есть его сон…

Но мягкость эта — недоступная. Вздымающаяся, зовущая, она уходит, совсем как облако, когда Тамик скрывается за дверью и идёт следом, совсем не далеко — на задний двор.

Он невелик размером: места — на два удара мячом. Мутный внезапной синеватостью, с миндальной пылью волнующегося воздуха, двор был пуст вдоль и поперёк, за исключением одного дерева, упирающегося в деревянный забор размером по пояс; он просвечивал пейзаж небольшого склона, на котором непримечательно высились дома: отвёрнутые окнами вглубь улицы стены построек, крыши цвета спелой черешни, и повсюду — земля. Где-то вспаханная, кое-как взбитая волосом — зеленью, где-то — протоптанная. Вся она была окрашена кислотностью предстоящей грозы.

Тамик бредёт к деревцу растерянностью висевших по бокам рук, накренённостью шеи, и всё у Тамика цвета переломанной кожи, особенно — опущенные глаза. Деревце молодое, Тамик не знает названия. Оно завалено серыми камешками размером с грецкий орех. Коленка к коленке мальчик садится неподалеку, берёт пару камней во влажные ладони.

Как здорово они касаются друг друга, так, словно знают друг друга; перестукиваясь, они разговаривают — это целый неисследованный диалект вещей, и на одно недолгое мгновение кажется, что во внимании Тамика мелькает понимание. Весь разговор целиком он слушает, склонённый над парой знакомых почти радостно, пока не поднимается с земли, не отходит на пару шагов и не заводит руку за голову. Стук, один, другой — они ударяются, падают — о молодую кору, о землю, а потом заново: поднимается рука, заводится за шею, и пара летит, уже без разговора.

Разве равнодушие ребёнка не похоже на бездвижность покойника, безмолвный ужас? Иногда оно смотрит на тебя, и глаза искусственные — глаза куклы, которые черны, как бездна, и тогда смотреть в ответ стыдно, нехорошо, совестно. Природу не трогают предрассудки ни перед лицом смерти, ни перед лицом рождения — не дрожит ни земля, ни небо. Деревья стоят покойно, и всё вокруг полно жизнью, больше — молчанием стороннего наблюдателя, и когда начинается извержение, землетрясение — это разговор, так же равнодушно обыденный. Стук, один, другой. Спящие просыпаются.

Раздаётся шорох. Тамик оборачивается на знакомый шум, но видит лишь пустующую арку раскрытой двери. И тишина снова наполняется лишь проступающим ветром, прежде чем плечи ребёнка не вздрагивают и раздаётся вопль:

— Тамик!

В ладошке мальчика осталось два нагретых камня. За воплем следует эхо грузных шагов отца, и его шатающаяся фигура проявляется в тусклом свете. Его нога затекла, глаза в жёлтой копоти, щурящиеся, заспанные; он висит на пороге, внезапный, неожиданно такой незнакомый, говорит:

— Иди-ка сюда, два-три слова… тебе скажу.

Мальчик бросается к забору, утыкается в его угол всем телом, так, словно это ванна, а за окном — скорая бомба. Вишнёвые крыши, отсутствующие окна — всё отвернуто, почти что слепо. Пьяный шаг отца, весь путь до забора — протоптанная дорога. За забором — грозовые тучи, уплывающие на восток. И всё мирно, спокойно, как сиреневый набухший синяк. Только стук — один, другой — как древний язык тел, предметов — мелодия, раздуваемая ветром.

 

***

 

Людмила Васильевна обтянута тонкой тканью платка в узорах индийского мотива. За своим рабочим столом она лишена туловища, лишь едкий зелёный маникюр выглядывает из-под линии дерева, и голова, обрамлённая чёрной оправой очков, за которой часто суженный, подозревающий взгляд дрейфует по согнутым над учебниками макушкам учеников.

В её руках мобильный телефон — стучащий звук, удар по кнопкам. Удар витал в воздухе так же, как витало слово «проступок».

— Олечка! Где ты? Всё утро тебя жду… Эти сидят, опять двадцать пять. Ничего не сделали… Всё, я тут. Приходи.

На первой парте прямо перед ней сидит беспарный ребенок: блондинистые волосы, голубой взгляд — настоящий скиф, своему предку едва доходящий до голени. На его щеке странного рода красный отпечаток — что-то фигурное, но незамысловатое — узорчатый овал, походящий на форму кольца. Было такое кольцо у Людмилы Васильевны, правда, то было обёрнуто лицом к линии жизни. Когда её подбородок краснел от гнева и дрожи, а зубы становились хрустом, она разворачивала его для размаха. Скифа он касался куда чаще, чем Рины или даже Тамика. Другим полагалось выпрямлять спины, делать парочку вдохов и выдохов, в общем, готовиться — и тогда учебник входил в соприкосновение с головой ученика в физическом мире, но в нём царило равноправие — каждому по равному количеству соприкосновений, одному или трём, не больше.

Тамик играл в гляделки с буквами каждого языка, который писался в книжках. Будь то осетинский, единственный на котором он говорил, или русский, который он лишь слушал, — он был обречён проигрывать. Язык становился настоящим предателем на бумаге — палочки, точки, закорючки, точки с хвостиками, как у девочек на затылках, две точки — как перевёрнутые глаза, и всё совсем как шалаш, в котором не спрячешься ни от грозы, ни от ночи. Бесполезный шалаш, ничего больше. Любая ветка и закорючка куда полезнее. Бумага предаёт язык?

Скоро дверь в класс распахнулась. Ученики вышли из оцепенения и поднялись с мест.

— Здравствуйте!

— Хотя бы это умеете. Садитесь-садитесь!

Олечка была миниатюрной женщиной лет пятидесяти, с рыжими, такими же короткими, как у Людмилы, волосами, и глазами за пазухой очков. Разделяла она также любовь подруги к разнообразным платкам. Вместе они оборачивались в них и скрещивали руки в каморке библиотеки на втором этаже, в столовой, в учительской, дома… И разговаривали.

— Какое колечко…

Библиотекарь подплыла к учительскому столу, и Скиф подпрыгнул с места, поднося свободный стул к частой гостье. В классе раздался робкий короткий шёпот заново допущенных к жизни детей. И если громкость и количество слов были ограничены, то возможность переглядываться — никогда.

— Да, мне Серёжа подарил…

Женщины сели рядом. Острые квадратные колени Олечки, обтянутые чёрным тонким капроном колготок, глядели на лица детей, которые украдкой бросали взгляды на озирающуюся по кругу опущенных голов женщину. Всё ещё порабощённые заданием вызубрить правила — им были доступны лишь колени, квадратные, угловатые, мясистые.

— Ну, что?

— Как видишь, — Людмила Васильевна машет рукой. — Ничего. Так замотали меня, я аж вспотела.

— Совсем ничего не выучили?

— Совсем ничего. Весь день с ними мучаюсь.

— Да, хороший класс тебе попался.

Библиотекарь любила долгий зрительный контакт с напряжёнными спинами детей, любила ловить их заискивающие взгляды, лишать надежды на улыбку, смотреть — смотреть подолгу, как вызванный для окончательного вердикта судья, заранее знающий вердикт. Виновен.

— И не говори. Не выучили еще? Давайте по очереди. Начинай. — Она кивает Скифу.

Запинаясь и медля когда-то герой поднимается над партой. Весь его ответ тих и робок, словно перекрикиваемый пятном щеки — Скиф исхудал, потерялся в седом цвете лица, временами разбавленным ещё одним цветом страха — краснотой щёк. Прямо над его головой, за потолком преподавала биологию его мама. Мама не обволакивала его пышностью своей фигуры; не было материнского крыла, и сквозь потолок просачивалась лишь слепота выбора, болезни иного рода. На то он герой, на то Скиф белоснежен, как горный хребет — судьба, всё дело в ней. Слово, заменяющее смысл и всевозможные жизненные оголённости. Звенело в тишине недоступное ребёнку право, скрытое; когда вырастешь — поймёшь обязательно. Скифа занесло из далёкого в круг лесополосы — чтобы бледнеть, чтобы краснеть, чтобы плакать, чтобы стать героем уже нового времени. А в новом времени, изнутри горных хребтов — оказалось, место героя занято прошлым.

Ребёнок сел на место. Поднялся второй, третий. Пока не поднялся последний.

— А этот до сих пор ничего не знает?

Мелководье её глаз обратилось к Тамику.

— А когда тут знать что-то? Ты забыла, кто его родители?

— Я не знакома, но, может быть, есть прогресс.

— Он даже алфавит не знает, о чём ты говоришь? — в глазах обеих облик мальчика блёк, пропадал в черноте не сводящихся, моргающих век. Они преследовали его недвижимость со спокойствием человека, ожидающего мёртвой плоти. — Ты видела, в каком виде она машины ловит на повороте? Будет у неё время ребёнка учить. Она снова беременна. — заискивающе кивает Людмила Васильевна.

— Ты права. Осетинский алфавит тоже не знает?

— А ты спроси его.

Библиотекарь махнула рукой классу:

— Дайте ему учебник.

В пределе шума поднимающегося портфеля, тела, стула, руки — голос говорил снова:

— Три года с ним уже мучаюсь. Говорила Альбине, чтобы она оставила его на второй год. Что ты думаешь? Отказываются его брать все. Не удивительно. Знала бы я — обязательно бы отказалась тоже. Теперь мне мучайся.

— А почему его в интернат не сдают? Видно же, что ребенок отсталый.

— Да кто его знает, Олечка! Я вообще думала первое время, что он притворяется, приходит из дома всё время как в первый раз, совсем ничего не запоминает.

— Да. Пушкин, говорят, тоже двоечником был.

— Пушкин нам незачем, есть свои примеры.

Учебник лежал перед Тамиком раскрытой страницей алфавита, который мало отличался от русского.

— Тамик, начни читать на открытой странице.

Тамик, блёклый не только веками смотрителей, но и кожей тела, смотрит в недра книжного листа. Приветливый ласковый голос классной руководительницы точит тишину класса. А в глубине страниц — веточка, камешек, штыки забора, плевок на асфальте — так плюют папа и дедушка.

— Прочти хотя бы одну букву!

Ребёнок утыкается в одно единственное, что знает буквой. «<i>А</i>». Не помнил он в тот день как произнести её, как рассказать соприкосновение её веточек. А если бы не так, осмелившись рассказать — буква бы стала криком.

— Ты видела? — раздулась Людмила.

— С этим понятно. А та, которая рядом с ним сидит? — Олечка осталась холодной, подобно камню её коленей.

— Эта по-осетински ни «б», ни «м».

Олечка посмотрела на часы запястья. Женщины переглянулись. Раздутая, прикрывая внешнюю горечь, завернувшись в платок, Людмила Васильевна поднялась из-за стола, а за ней следом и подруга. Вечер сгущался во дне, Ирочка обронила: «Осень <i>будет холодной</i>».

— Сидите тихо, я сейчас вернусь. Если один звук услышу — буду разговаривать с вами по-другому. Я тут, недалеко.

Дверь захлопывается. По комнате проносится полуобщий вздох облегчения.

— Сколько они разговаривают!

— Вы что-нибудь прочитали?

— Я ничего не запомнил.

Незапланированная перемена без звонка, и класс из семи маленьких людей собирается в полукруг говорящих и молчащих: первые размахивают руками, вторые — стоят позади, два типа составляют линии и точки, благодаря выбивающимся из полукруга немым, незащищённым трусам — переводилось всегда по-разному. В тот день точки и линии гласили: «<i>Воздух во мне имеет остриё кинжала, мое горло проткнуто, оно — кладезь умерщвленных слов и предложений, раскол их в алфавите, это где каждая буква — могила. Мой язык растерзан, он — клочки, вихрящиеся на ветру непереводимого многоголосия. Если ты прикоснёшься ко мне — я стану паром, я стану пылью, я преклоню колени. Обними меня</i>».

Мальчик повис в воздухе между одноклассниками, из кожи его торчат дыры без крови. Когда в них входит по пальцу, он слышит:

— Ты совсем, что ли, читать не умеешь? — говорит одноклассник с перекошенной переносицей.

— Да он и говорит с трудом, — вставляет Рина, скрещивая руки.

— Может, он больной? — Скиф стоит почтенно в линии высказывания.

— Не знаю, — Рина улыбается. — Они же сказали, что его мама ловит машины на повороте.

— Тогда понятно. Смотрите, какая у него кожа. Наверное, цыган какой-нибудь его отец.

— Я видел его отца, — хмурится кривой перегородкой. — Он нормальный.

— Он-то нормальный, но не точно, что отец, — поднимает брови девочка.

— У нас здесь цыган! — кричит Скиф.

Круг был узок — пары рук коротки и не малочисленны. Тамик стоял в центре, будто бы блестящий предмет, или высеченная в материи молитва — так прыгали вокруг его плечей. Он улыбался. Потому что хотел улыбаться им так же, как улыбались они, пока кружились вокруг его глаз, словно сферы. И было совсем не важно, что они говорили, ведь это был самый первый раз, когда они улыбались ему одному. Он был планетой зарождения жизни. Такая абстракция кипела, трепетала в кружении сфер, так ново и чисто ощущалась жизнь в то мгновение, когда хохот проник в его сердце, и его тело стало мягким, бескожим. И он любил их.

Раздался шум за дверью. Никто не заметил. «<i>ЦЫГАН, ЦЫГАН, ЦЫГАН»</i>. Тамик сделал шаг навстречу выходу из круга. Или навстречу кому-то из одноклассников. Он был слишком близко. Столкновение отбросило его обратно, прямо в эпицентр. Может быть, был он вовсе не планетой? Может быть, это было падение, а они — вихрь лживого принятия в атмосферу? Куда он падал: в одно из триллионов неизведанных тел космоса, в чёрную дыру, или в простое, окончательно ровное безразличие человеческого смеха?

— Отпустите его, ему неприятно!

Ирина стояла позади, вне прыжка, скрестив руки на груди. На ней висело пятно тревоги, несовместимой и лишней, внезапно органической субстанции, прилипшей к ней изнутри.

Тамик смотрел на свои старые чёрные туфли. Запястья его обхватили друг друга, плечи поджались. Через мгновение его искажённое лицо разразилось безмолвным криком истомы замкнутого в пространстве животного.

Хоровод не был нарушен ни восклицанием, ни приближающимся воплем, ни тишиной школьного коридора. Ирина подошла вплотную к Кривому Перегородкой, и почти вошла внутрь чужого падения. Ладони размыкаются. Вспотевшие, запыхавшиеся дети не снимают улыбок.

— Ты что, влюбилась? — спрашивает Рина. Противоположная Ирине, она стоит во главе хихикающих.

— Я? Да ни за что в жизни. Просто это плохо.

— Мы же шутим.

— Мне мама говорит, что нельзя так шутить.

Ирина прошла в разрозненный круг и взяла Тамика за локоть. В этом не было ни дружбы, ни признания, ни даже поддержи. Обычная рука и обычный локоть — ничего, кроме касания, не связывало их, разве что теперь он поднял на неё глаза, как маленький муравей, застывший на месте — казалось, в нём не было ни признательности, ни благодарности — лишь один животный ужас замкнутого в общественном порядке маленького создания, не знающего предписаний.

Ирина вывела своего соседа по парте вон из окружённости, увела и посадила за стол.

Учительница не показалась из-за двери. Раздался звонок с урока. Девочка уселась рядом с соседом. Когда в их спины ударялись слова — повторяющееся «жених и невеста» — она склонились над партой, перейдя границу, созданную и начерченную ею же, и стала говорить. И теперь произнесённое омыло мальчика холодом льющегося водяного потока, разливающегося по бокам, остужая горящую бескожесть от падения сквозь атмосферу. Будто бы тогда, испытав разность одного целого, он перестал быть стихией, и ею стала она. Он не понимал, чего она хочет, что говорит. За окном выл ветер. Классы и коридоры наполнились шумом высвобожденных от занятий детей.

— Ты понял меня? Не обращай на них внимания, они глупые, — гордая собой, Ирина оглянулась на ухмыляющихся, и пододвинула книгу к его скрещённым на столе ладоням, — Давай почитаем вместе.

Ритм выравнивается, дыхания замедляются, а глаза стекленеют. В погружённости заставленного тучей солнца дети расхаживали по классу. Вскоре приходит Людмила, указывая рассаживаться по местам. Короткий кусок шума, шуршание дерева стульев — Ирина забирает свою книгу.

— У тебя есть учебник? У нас сейчас осетинская литература. Посмотри у себя в портфеле.

Достав книгу и положив её перед собой, Тамик взглянул на Ирину и замер. Она смотрела на него и улыбалась. Еле заметно, уже потухающее, страшно слабо, но улыбалась — ему! Её косы лежали вдоль спины. Как в тот день, прошедший совсем недавно.

— Открываем домашнее задание. Кто сделал?

Зашуршали листы бумаги, опустились головы, потухли огни улыбок и взглядов.

— Спасибо.

Девичья ладонь останавливается над страницей. Ирина обернулась медленно. Осторожность её поворотов хранила судорожность холода застывших мыслей, морозность дрожащих рек под оледеневшей кожей, сожаление. Неморгающие глаза нашли соседа по парте, но он больше не глядел на неё. Ветреность листвы напоминала о крови. В тот час замерло всё. Лишь деревья, тревожащиеся ветром, да опущенная голова — всё, что осталось.

Больше Ирина не улыбалась ему никогда.

 

***

 

В доме витает запах прошедшего детства. Этот запах, вспомнившись человеку спустя годы, скажет не только о конце, но и о сути — он явится воспоминанием не о дне, где пусто и холодно, но о минуте, когда мама гладит по голове, и папа спит под жужжание комара. Там мягко и влажно, почти что темно, и там ты — живой. Такие вещи, заканчивающиеся, прошедшие, окутанные ностальгией высокого возраста, откуда не увидеть пощёчины или кожи ремня, стирают зло, а иногда — раскрашивают его в красный. Понимаете, хочется помнить вздымающийся живот, выпирающую лопатку, растягивающиеся в улыбке две линии когда-то целующих тебя губ. А вспомнишь дрожь земли под ногами, немой вопрос, пустые бутылки у изголовья — становишься маленьким, словно насекомое. Такие запахи оседают надолго. Когда особенный вздох заискрится воспоминанием — ты вспомнишь не то, что детство закончилось, а то, что оно когда-то было.

В тот день в доме было тихо. Из-за угла раскрытой настежь двери доносился шум телевизора, ткани на окнах танцевали моросью. Женщины не было ни в одной из комнат, Тамику не нужно было проверять каждую, чтобы знать. Когда мама дома, воздух становится плотным, наполненным присутствием полубогини, снизошедшей к тебе, и неважно, как больно может быть.

Тамик стоит в переднем дворике. Асфальт завален грудой хлама, обрывками металлолома, безобразностью. Через год чёрный костюм, купленный в первый класс, совсем сойдёт с этих опущенных плеч, и придётся покупать новый. Появившись на первый звонок следующего года, ученик четвёртого класса будет бродить по школе в новом костюме, одухотворённый его красотой и безупречностью — его плечи расправятся совсем ненадолго, забудется прошлое, и кто-то, возможно, подумает про него, что он изменился. А костюм постареет через неделю-другую. И всё вернётся на круги своя.

В груде хлама завалялось зеркало, оно было прислонено ко внутренней стене бетонного забора, ограждающего лишь правую и левую сторону дома. Запятнанное, выброшенное — оно отражало недвижимую фигуру мальчика, окружающий его беспорядок вещей, его беспрестанное дыхание, моргание, биение и шаг, сделанный вперед. Тамик встал ближе. Быть может, чтобы всмотреться? С той стороны зазеркалья на него глядело истончённое лицо, пустошь человеческих девяти лет. Впустить ребенка в тёмное нечто размышления? Кто даёт одобрение, когда? Как заслужить чести быть выбранным?

Немного выждав, вглядывающийся в отражение своих черт ребёнок, будто убедившись в том, что внутри действительно он, Тамик — мальчик крутит головой, приоткрывает рот.

— А… Б… В… АВ… Г…

Из-под крепко прижатой к земле ноги выглядывает окурок, плотно придавленный за глотку. Тишина была полна посторонего, а его глаза — счастья.

— А-Б-В-Г! А-В! В! А!..

Тамик бросает портфель с плеч, бежит строго вон за ворота, на улицу. Улица была пустынна, а окна — занавешены. Тамик пустился бежать вверх по улице, вон из линии приросших друг к другу домов, к просёлочной дороге.

Там, в пустоши безлюдья, на объятой постройками улице, а дальше и потом — в поле вьющихся трав — ещё десяток минут будет звучать крик, звучание одной маленькой жизни на краю мира. Навстречу ему неслось сплошное и капризное — безликая вечность, многоликое мучение, само ничто.

«Казалось тогда, что кто-то ждёт меня впереди, встречает, что кто-то знает меня. Так изголодался я по звучанию собственного голоса, таким большим я стал в мгновение, когда разразился буквами, которые, оказывается, помню. Никто не встретил меня. И никто не знал. Я вернулся домой той же дорогой, что пришёл. И ничто не ждало меня впереди. Кроме огня и стали».

  • Песня  Мариэль / Колесница Аландора / Алиенора Брамс
  • Афоризм 200. О настоящем. / Фурсин Олег
  • Первая   глава:    Такие разные женщины… / Мир моей души / Савельева Ирина
  • На острие пера / По следам скрипичной утки / Светлана Гольшанская
  • Глава вторая. СВЕТ НЕУДАЧИ / Сказки семейки Кенхель / Сарко Ли
  • Я люблю космонавта / Я космонавта люблю / Хрипков Николай Иванович
  • Человек-призрак, живой призрак. / Старый Ирвин Эллисон
  • Былые игрушки / Стихи / Савельева Валерия
  • Ба-бай / Записки чокнутого графомана / Язов Сэм
  • Ванька Жуков / Хрипков Николай Иванович
  • страница 3 / общежитский людоед / максакова галина

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль