Время лилий
У самых дверей ресторанчика прошу его:
— Сыграй для меня.
Слова отзываются восторгом и жаром предвкушения. Глаза блестят, взволнованно приоткрываются губы.
— Играй. Только ты и рояль.
Он кивает. Да! С этих слов он — мой. Или я — его?
Мы разворачиваемся и быстро, почти бегом устремляемся вверх по Большой Никитской, навстречу людям с мечтательными и одухотворенными лицами. В их ушах все еще звучат хоралы Баха, а в наших сердцах уже… Равель? Моцарт? Скрябин? Я гадаю — что он выберет? Почему-то кажется, что Рахманинова…
Капельдинерша как раз запирает зал.
— Евгения Петровна, я принесу вам ключ завтра, — просит он.
Строгая седая дама окидывает нас скептическим взглядом и вдруг расцветает улыбкой.
— Не позже двенадцати. У третьего курса репетиция.
Она протягивает ключ, опуская глаза. Но нам нет дела до неё. Он обещал играть — а я слушать. Выбегаю на середину едва освещенного уличными фонарями зала. Я пьяна, лечу…
Подняв руки в ауфтакт, даю тон: фа диез второй октавы плюс четверть тона. Стены зала вибрируют и поют, странным гулким и стеклянным звуком.
Оборачиваюсь, смеюсь его удивлению.
— Вот почему кувшины в стенах никогда не откликались. Четверть тона! Хитро. — Он качает головой, нащупывает выключатель. Загорается люстра. — А говоришь, что не музыкант.
— Всего лишь теоретик.
Снова смеюсь. Сегодня мне все равно, что я не могу ни петь, ни играть. Сегодня мое сердце бьется: в такт его сердцу и его музыке.
Он вспрыгивает на сцену прямо через рампу. Подходит к роялю, касается крышки — осторожно, словно боится спугнуть. Ласкает ладонью, прислушивается. А я замираю, забыв дышать, будто он касается не крыла рояля, а моих крыльев.
— Любишь Рахманинова? — спрашивает он.
Оборачивается. Шальные, цвета африканского кофе, глаза полны колдовства, пальцы подрагивают. Он готов на все — ради меня, ради слушателя, которого никогда у него не было. И не будет.
— Люблю.
Пью его предвкушение, волнение, азарт. Любуюсь им, ладным и изящным, как альт Амати. Он открывает рояль, а мне кажется, что раздевает меня: вечерний воздух касается обнаженных струн, целует клавиши.
— Подожди, — останавливаю его. — Только ты и рояль.
Смотрит на меня непонимающе. Он уже там, в музыке.
Вспрыгиваю на сцену, подхожу. Глядя ему в глаза, легко касаюсь смуглой щеки, провожу ладонью вниз — плечо, грудь… Он дышит неровно, тянется ко мне.
— Только ты и рояль, — шепчу, поднимая край его футболки.
Он вспыхивает румянцем, вздрагивает. Поднимает руки, позволяя себя раздеть. Меня обдает жаром, его послушание и возбуждение откликаются острым удовольствием.
— А ты? — Прижимает к напряженным бедрам, дергает мой сарафан. — Хочу видеть тебя.
— Сначала играй.
Отталкиваю, нащупываю молнию на его джинсах. Руки дрожат, во рту пересохло — запах дразнит, требует: попробуй на вкус, на ощупь.
Еле отрываюсь от него, обнаженного. Шаг назад, глубоко вздохнуть… Сердце бьется, как сумасшедшее, губы горят. Он так красив!
— Прелюдия c-moll, — объявляет он. Кланяется, словно перед полным залом, садится.
Ловлю его взгляд, кладу ладонь на рояль, киваю. И, едва его пальцы касаются нот, меня сносит шквалом наслаждения — страсть тяжелых аккордов, порывистые, шальные пассажи и болезненные до отчаяния ноны, весенний дождь стаккато и вкрадчивые, мягкие сексты… Звуки и чувства вырываются из-под крышки рояля, вьюгой и шквалом заполняют зал, бьются о стены и вылетают в окна. Я лечу вместе с ними — живая! Горячая. Боже, спасибо тебе!
Рояль вибрирует в финальном аккорде, я — вместе с ним. Непослушными руками стаскиваю с себя сарафан. Он поднимается навстречу, нагой, пьяный, словно занимался с роялем любовью. Миг мы смотрим друг на друга, а потом — он прижимает меня к роялю и берет властно, как брал рахманиновский аккорд. Инструмент отзывается стоном на каждый толчок, моему крику откликаются вмурованные в стены кувшины-резонаторы: фа-диез с четвертью…
— Кто ты?
Голова кружится, я еще не вернулась из-за края света.
— Лилия, — отвечаю, зарываясь пальцами в черные гладкие пряди.
Он усмехается, целует меня — губы, скула, висок. Прикусывает ухо, ласкает языком. Я выгибаюсь, шепчу:
— Дан… я хочу еще.
Он прижимает крепче, пробегает пассажем вдоль спины — у него очень сильные и чуткие пальцы. Откликаюсь стоном: h-moll. Чувство полноты сбивает дыхание, смешивает тональности. Я хватаюсь за его плечи, впиваюсь в губы — и двигаюсь, двигаюсь навстречу: тема сплетается с противосложением в порывистой фуге фа диез, танец на нотном стане, шелк полированного дерева и слоновая кость клавиш, звон сопрановой струны и глубокая вибрация басов. Я — рояль, я — его музыка, я — он…
***
Щелкнул пульт, и прелюдия Рахманинова оборвалась. Черно-белые кадры воспоминаний улеглись обратно, в холодный сундук памяти, к таким же драгоценным кадрам. В читальном зале повисла тишина. Пусто. Холодно. Мертво. Только доносится шум Петровки, еле слышно гудит кондиционер, а из абонемента долетают обрывки голосов: студенты всегда сдают книги в последний момент.
Я посмотрела в окно. Прямо напротив — афишная тумба. Крупными буквами: «Сергей Рахманинов. Концерт для фортепиано с оркестром. Исполняет Даниил Дунаев». И портрет: узкое лицо, известное всем почитателям классической музыки.
Он пришел без двух минут шесть.
— Лилия Моисеевна здесь? — звучный драматический тенор взлетел на второй этаж, минуя две закрытые двери.
Миг я слушала собственное сердце: откликнется? Промолчит? Застучало. Я улыбнулась, вдохнула запах старой бумаги, провела пальцем по резной спинке кресла, наслаждаясь ощущением дерева, и сбежала вниз.
— Лилия Моисеевна, вас спрашивает господин Дунаев! — встретила меня девушка, работающая на абонементе. Удивленный прищур, поджатые губы.
Я в ответ пожала плечами и пошла навстречу Дану.
— Здравствуй, — сказали мы одновременно и так же одновременно улыбнулись.
Он рассматривал меня, словно ожидал вместо тридцатилетней барышни а-ля синий чулок увидеть Анжелину Джоли. Я же рассматривала нити седины, еще больше заострившийся подбородок и проваливалась в почти позабытую за шесть лет разлуки атональную симфонию его чувств.
— Ты совсем не изменилась.
— Ты совсем не изменился.
Сказали в унисон, с сожалением и восхищением. Только один — правду, а второй — ложь.
Дан протянул букетик фиалок, поймал и поцеловал руку.
— Пойдем со мной, — то ли попросил, то ли велел он. — Ты мне нужна сегодня. Очень.
Я кивнула, бросила за спину: «Ниночка, закройте сегодня сами!» — и вышла в гудящую моторами и клаксонами майскую жару.
Мы шли быстро, почти бежали: наперерез Тверской, к Большой Никитской. На бегу перекидывались рваными, ненужными фразами: «Как ты?» — «А ты?» — «Отлично», — просто чтоб услышать голос. На нас оборачивались, кто-то даже сфотографировал. Зрелище и впрямь было странное: породистый джентльмен в белой рубашке и при бабочке тащит за руку девицу в длинной юбке и мешковатом свитере, с живыми фиалками в растрепанной прическе, при этом оба смеются, словно подростки, а с афиш на все это строго смотрит его же лицо.
Около служебного подъезда вышагивал Николаич, продюсер Дана. Он ругался в телефон и шарил глазами по толпе. Едва заметив Дана, Николаич помчался навстречу, распихивая перекуривающих перед концертом оркестрантов.
— Где тебя носит! Черт бы тебя побрал! — заорал он шепотом, чтобы не привлекать внимания телевизионщиков: те уже брали интервью у профессора Шнеерсона, некогда учившего сегодняшнюю звезду. — Это еще кто?
— Черт. Уже побрал. — Я изобразила голливудскую улыбку лично для него. — По просьбам трудящихся.
— Черт… — Глаза Николаича на миг приобрели квадратную форму, но губы уже складывались в светскую улыбку. — Лилия… э… Моисеевна, счастлив встрече. Не узнал.
— Да-да, богатой буду, — усмехнулась я.
Николаича перекорежило, а от Дана пахнуло досадой, сожалением, виной — и в этом терпком коктейле мне почудилось что-то очень неправильное.
***
Дан разыгрывался, пил чай с мятой и улыбался в телекамеру, делясь впечатлениями от посещения родной Москвы впервые за шесть лет. Я от него не отходила, ждала подвоха. Продюсер раз пять пытался отвести меня в сторонку и «серьезно поговорить», но Дан зыркал на него волком, чуть не рычал. Я же мило улыбалась, обещала «потом-потом» и ждала: слушать Николаича не имело смысла.
— Николаич, провались, наконец! — не выдержал Дан за пять минут до выхода.
— Вместе с этой лярвой, — намекнула я, указав на ассистентку.
— Да как… — взорвалась та, но Николаич оперативно утащил ее за дверь.
Единственный поцелуй был сладким и очень долгим.
— Потом, Дан, — шепнула я в пульсирующую жилку на смуглой шее, провела по ней языком и отстранилась.
Запах… чужой, опасный. Запах подвоха.
Дан прижал меня, расстегнул мою заколку, вытащил фиалки и растрепал то, что утром было прической.
— Долго ты еще будешь притворяться мышкой?
— А я не притворяюсь. — Я встряхнула русой гривой, позволяя ей рассыпаться по спине. — И есть мышка.
— Мышка я, мышка… — Дан потянул вверх мой свитер, оглядел вышитый черный корсаж и стекающую в ложбинку меж грудей цепочку. Усмехнулся и закончил: — Говорила кошка.
— Расколол, — я сделала испуганные глаза и прикрыла руками платину.
— Не уходи, пожалуйста. Только не сегодня.
— Сегодня — нет, — пообещала я и потянулась к его губам…
Нас прервал порыв сквозняка из распахнувшейся двери и запах: чужой, опасный. Мертвый. Дан обнял меня, то ли защищая, то ли прячась.
— Дааан, нехороший! — послышалось капризное сопрано.
— Кажется, мы не вовремя, — хохотнул пустой, голодный баритон.
Дверь захлопнулась перед носом Николаича, и до меня донеслось его облегчение пополам с досадой. Двое незваных гостей по-хозяйски прошли на середину кабинета.
Мне не надо было оборачиваться, чтобы понять, кто пришел. Дабл-Ве. Виталий и Вероника. Широко известные в узких кругах личности. В отличие от меня, Дабл-Ве историей не интересовались и определить, кого прижимает к себе Дан, не могли.
— Симпатичная фигурка. — По мне скользнул оценивающий плотоядный взгляд. — Поделишься?
— Конечно, поделится, дорогой, — протянула Вероника. — Он просто соскучился…
Я слушала их, слушала Дана. Его страх, смешанный с виной и страстью, пьянил и заставлял сердце колотиться. И пришел давно позабытый азарт — я была почти благодарна Дабл-Ве за то, что они не знают истории, плюют на закон и полностью отбили нюх дымом и духами.
— Лили? — шепнул Дан и погладил меня по волосам.
Только тут я поняла, что дрожу.
— Как трогательно. Прям котеночек, — пропела Вероника, протягивая ко мне руку, и тут же заорала: — А, черт!..
— Спасибо за комплимент, — я обернулась и улыбнулась, светло и наивно.
Высокий, холеный брюнет трудноопределимого возраста в костюме стоимостью с автомобиль замер за полшага до меня. Похожая на него, как вторая капля цикуты, девица в брильянтах, облизывающая покрасневшие пальцы, прищурилась на мое колье: серебро? Дабл-Ве топтались в замешательстве: инстинкты подсказывали, что пора поджимать хвост и драпать, а жадность и здравый смысл — что в этой пигалице не может быть ничего опасного, кроме серебряных цацек.
— Кто это, Дан? — снова первой пошла в атаку Вероника.
— Моя жена, — без колебаний соврал Дан.
Я чуть не засмеялась. Конечно, приятно. Боже, как приятно! Особенно после того, что он наговорил мне шесть лет назад…
— Прошу простить, но мне через две минуты на сцену. Поговорим позже, — холодно распорядился Дан.
Дабл-Ве синхронно кивнули и пропустили нас вперед. Так и спускались к сцене, двумя чинными парами.
— Даниил… — кинулся к нам Николаич, мявшийся у двустворчатых дверей. — Все в порядке?
Он рассматривал Дана, меня и Дабл-Ве так, словно снимался в роли последнего выжившего в ужастике про страшный зомби-вирус. Смешно. Грустно. Из него получится, почти получился, отличный зомби…
— Даниил, вы готовы? — послышался за спиной голос Федосеева.
Дирижер сиял. Он уже чувствовал зал — волнение, предвкушение, готовность раствориться в музыке и отдать кусочек души в обмен на волшебство.
— Разумеется, — Дан поклонился. Он тоже светился, и никто не мог встать между ним и слушателями. — Прошу, маэстро.
Меня Дан потянул за собой:
— Будешь переворачивать ноты.
Я покачала головой. Прижалась на миг, вдохнула запах разгоряченного мужчины, потерлась бедрами, поцеловала в губы — пришлось подняться на цыпочки — и пообещала еще раз:
— Я буду здесь, в ложе.
Дабл-Ве снисходительно усмехнулись. Их предвкушение звучало фальшивой темой в стоголосой фуге радостного ожидания зала, резало обоняние перегарной вонью. Я пошла за ними в директорскую ложу. Села на любимый крайний стул и сделала вид, что забыла про них, увлеченная речью конферансье.
— С каких это пор у Даниила появилась жена? — насмешливо спросил Виталий.
— С давних, — ровно ответила я, обернувшись. — Мы вместе пятнадцать лет.
Если до этого момента Дабл-Ве еще размышляли, серебро или что-то иное обожгло Веронику, то сейчас расслабились. За пятнадцать лет они бы выжали Дана досуха… даже не за пятнадцать, им хватает и года. Свиньи. Только и умеют, что жрать, жрать и жрать.
— Как трогательно, — фальшиво улыбнулась Вероника. — Наверное, вам нелегко приходится.
Я пожала плечами и снова отвернулась к сцене: выходил Дан. Первый его взгляд — в директорскую ложу, улыбка мне, и лишь потом — в зал.
За моей спиной фыркнула Вероника.
— Дан вам рассказал о нашем предложении? — приступил к делу Виталий.
— Не особо подробно. Что-то насчет концерта в Олимпийском, участия в телешоу…
— Прекрасная возможность, вы не находите, э…
— Лилия.
— Э… Лилия, — повторил Виталий. — Такой талант, как у Даниила, не должен пропадать…
Я кивала бреду о совместных проектах, клипах, популярности в широких массах и несусветных гонорарах, пропуская его мимо ушей. А то я не знаю, как эти творят свои кулинарные «шедевры»! Весь телевизор полон их отрыжкой.
Подмывало напомнить им, что чревоугодие есть смертный грех. Дабл-Ве так привыкли к безнаказанному обжорству, что до сих пор не поняли: Николаич-то нервничал не из-за денег. Но — не мои проблемы.
Вскоре мне надоело кивать, да и Дабл-Ве, наконец, почуяли неладное: вместо вибраций радости, грусти, боли и неги им доставалось от зала… а ничего не доставалось! Еще я буду делиться, размечтались. Слишком давно я не слышала Дана. Зря шесть лет назад отпустила его — со времен Сержа Рахманинова никто не играл так. Звуки и эмоции кружили голову, наполняли восторгом резонанса…
— Хватит. — Я обернулась к Дабл-Ве: теперь-то даже полностью потерявшие нюх твари не примут меня за человека. — Вы достаточно наговорили. Пойдите вон.
Они разом умолкли, съежились и стали бочком протискиваться к выходу. Их страх вонял мертвечиной, и сами они были безнадежно мертвы, несмотря на хлещущую изо всех дыр чужую прану. А я была жива и буду жива, пока Дан играет для меня.
Кажется, я смеялась, кувыркалась под потолком, целовала пальцы Дана, щекотала скрипачей и творила всяческие глупости. Не помню. Пьяна была, пьяна! И счастлива.
***
Мы увиделись впервые пятнадцать лет назад. Профессор Шнеерсон, старинный приятель и коллега, вздумал сделать мне подарок. В его записке не было ни слова о дипломной работе по Скрябину, зато был вопрос: «Ты еще не забыла, как пахнет весна?»
Мальчик, вошедший в читальный зал РГБИ, был хорош. Смуглый, тонкий и острый, с восточными глазами и чудными крепкими руками. Пианист.
Он будет играть для меня — я поняла это еще до того, как он положил на стойку студенческий, записку и фиалки.
Даниил Дунаев. Степной ковыль и оливы, талая вода и свист иволги… красивый, цельный мальчик, светящийся божьим даром. Мой.
— Лилия Моисеевна? — Он неуверенно улыбнулся. — Аристарх Михайлович сказал, вы можете посоветовать литературу для диплома…
Литература, рояль, диплом, концерты в Москве и по всему миру — девять лет счастья. Он отдавал мне все, до донышка: любовь и боль, страх и нежность. И получал сторицей: публика обожала его, циничные музыковеды плакали, когда он играл двадцать третий концерт Моцарта. А я… я была очень осторожна. Чревоугодие — смертный грех. Мне хотелось жить и хотелось, чтобы жил он. Слишком хорошо я помнила тот недописанный «Реквием» и того мальчика, сгоревшего мотыльком. Помнила, как умирала вместе с каждым, кто играл для меня на последней струне. Наверное, я постарела… и потому шесть лет назад на вопрос «кто ты?» ответила правду.
***
После концерта тихий и грустный Николаич держался в стороне, даже не подошел поздравить Дана. Он боялся — моей мести, мести Дабл-Ве. Глупый. Кому он нужен, пустой и обыкновенный? Это вокруг Дана и Федосеева вьются поклонники, телевизионщики, оркестранты и уборщицы. Сегодня всем перепало немножко волшебства.
— Забудь о них, Андрей Николаич, — утешила я продюсера. Его страх я забрала. Просто забрала, не срезонировала — ни к чему мучить человека зря.
К гостинице мы снова шли пешком. Опьянение схлынуло, больше не хотелось ни петь, ни летать. Страх Николаича оказался лишним. А может, я сама боялась стать такой же, как Дабл-Ве, как десятки Дабл-Ве: вечно голодных, не способных остановиться, в погоне за едой забывшими, кто и что они есть. Меня все еще преследовал страшный запах мертвечины.
Уже в номере он спросил:
— Зачем ты меня обманула, Лили? Они мне все рассказали.
Я пожала плечами. Обманула? Ни разу.
— Почему ты не захотела дать мне… — он осекся перед словом «бессмертие».
— Чуть позже, Дан, ладно?
Он кивнул, в темных глазах отразилась боль — моя боль. Смешно… Такие, как я, не могут чувствовать сами. Но почему я никогда не достаю из холодного сундука памяти самый первый кадр, свою музыку? Ведь когда-то и под моими пальцами стонал и пел орган, и мой голос возносился к сводам собора…
Его губы были горькими и солеными, а руки нежными, как никогда. Наверное, он опасался помять мои крылья — те крылья, которые снились ему, виделись в угаре струнной страсти. А я целовала длинные ресницы и острые скулы, и впервые чувствовала его, но не была им. Мое сердце билось не в такт, и я шептала не его фразы. Зеркало треснуло.
— Прости, Лили. Я… мне все равно, кто ты. Я не верю! Слышишь, не верю!
Он схватил меня, поставил перед зеркальной дверцей шкафа.
— Ты отражаешься. Ты теплая. Ты… настоящая.
Плакать или смеяться? Так трогательно…
Я улыбнулась, провела пальцем по его губам.
— А Веронике ты поверил.
— Ты не такая.
— Такая, Дан. Просто немножко постарше и капельку поумнее. Надеюсь. — Я погладила его по щеке: горячая, чуть влажная кожа, колючие щетинки. Как же приятно чувствовать! — И я не дам тебе бессмертия. Никакого.
— Почему? Я не достоин?
От детской обиды в его голосе я засмеялась.
— Господи, Дан… какой ты… Они тебе сказали, чем приходится платить за бессмертие?
— Я не верю в такую чушь. Душа не товар.
— Помнишь, ты спрашивал, почему я никогда не сажусь к инструменту? Почему не пою, хоть у меня все в порядке и со слухом, и тембром, и с диапазоном? Это и есть цена. Я мертва, Дан. Нет вечной жизни, понимаешь? Есть вечная смерть. От моей музыки остались лишь воспоминания. Но мне не больно. Потому что мы не можем чувствовать. Только отражать и резонировать… а все, что тебе наговорили Дабл-Ве, бред голодной нежити.
— Не такой уж и бред…
— Погоди, Дан. Тебе кажется, что я живая, да? Теплая, и сердце бьется. Но это твои чувства, твое тепло. Эхо твоего сердца — у меня его нет. Я люблю тебя твоей любовью. Болею твоей болью и счастлива твоим счастьем. Я живу твоей жизнью, Дан, разве ты не понял? С ними ты через год станешь пустым, как все эти теледивы и фабрики звезд. А со мной сгоришь к сорока пяти. Ты уже седой.
— Поэтому ты и ушла, Лили?
— Разумеется. Я не хочу, чтобы…
— Значит, говоришь, я для тебя еда? — он разглядывал меня, словно пришпиленную к гербарию бабочку. — И как, вкусно?
— Да. Очень.
Дан все еще пах тем особым запахом лакированного дерева, сценической пыли и горячих струн. Но в глазах — чернота, и запах чужой, опасный.
— Люблю тебя, Лили, — шепнул он, укладывая меня на постель, и впился в губы.
Я откликнулась стоном: h-moll. Я — твой рояль, я — бабочка на булавке…
Боль. Счастье. Все смешалось, разлетелось — и погасло.
***
«Сыграй для меня», — просит она.
В ней восторг, жар. Рот приоткрыт, глаза горят.
« Играй. Только ты и рояль».
Я киваю. Да! С этих слов она — моя. Или я — её?
Комната полна перьев. Мягких, легких, светлых — как она. Ловлю одно, касаюсь им своих губ: влажных и соленых. Вдыхаю её запах.
— Теперь ты никогда не оставишь меня, Лили.
Оборачиваюсь, смотрю на смятую, в темных каплях постель, все еще хранящую её тепло и ее форму. Перевожу взгляд на перо, то, что касалось моих губ. Алое. Единственное алое.
— Ты здесь, Лили?
«Здесь», — шепчет ветер за окном: F-dur, модуляция в e-moll, тревожным диссонансом малая нона и пассаж острых секунд.
Закрываю глаза и ловлю губами мелодию — незнакомую, пряную. Она скользит по лицу, ласкает руки, щиплет за кончики пальцев.
— Бессмертие стоит души, — говорю Лили.
Она молчит, не спорит.
Сажусь за рояль, кладу слипшееся перо на пюпитр, руки замирают над клавишами. Самый сладкий миг, когда та, что ускользала, дразнила — уже твоя, но еще не знаешь, какова она на вкус и на ощупь.
— Для тебя, любовь моя. Всегда для тебя, — говорю ей и касаюсь нот.
Лилейные белые обжигают льдом, острые осколки диезов режут пальцы. Больно! Рояль стонет квартой f, срывается на скрип и визг.
Руки отдергиваются.
— Лили?
Она молчит. Злыми глиссандо шуршат автомобили, параллельными квинтами — чужие голоса под окнами.
Страшно, тошно. Играть, скорее играть — Моцарта, двадцать третий концерт, он освятит любую ночь. Вытираю пальцы о платье, что валяется на рояле. Отбрасываю прочь: оно взметывается черными крыльями, планирует на постель и падает, накрывая…
— Лили?!
Под шелком рисуется силуэт, шевелится, вздыхает… Мерещится! Зажмуриваюсь, беру первую ноту. Визг, отвратительный визг!
Вскакиваю, подбегаю к зеркалу. Смотрю на свое отражение, провожу пальцем по стеклу.
«Бессмертие стоит души?» — шепчет Лили прямо в ухо, проводит ладонями по плечам. Но в зеркале — только я, рояль и пустая постель.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.