Часть 1
Звук и картинка сочетались своей мощью. Больше ничего общего не было. И, всё же, звук действовал сильнее. Несмотря на грохот штурма, нежные волнистые переливы Лунной Сонаты не только не прекратились, но даже не сбились ни на ноту. Мы застыли в ужасе, и только позже я понял, что пленила нас не картина: нас остановила музыка. Она так резко вонзилась в ноги, в колени, в стопы — мы не могли пошевелиться. Мы стояли у порога, на дверях, которые только что снесли, и где-то ещё падали осколки стекла, а мы стояли и с ужасом смотрели на то, что было внутри. Разве мы видели подобную жестокость впервые? Нет. Потому что нас остановила не жестокость. Нас остановило искусство. Нас остановило лучшее исполнение Лунной Сонаты, когда-либо воспроизведённое в нашем мире. К счастью, моя слабость осталась незамеченной: слезы, стекающие по нижнему веку, вскоре смешались с потом, и никто ничего не заметил. Хотя, готов поспорить, эти же слёзы выступили на глазах каждого из парней. В такие секунды испытываешь более сильную скорбь и тоску, чем при смерти близкого человека. И в такие секунды эта скорбь, это глубокое несчастье приносят такое трепетное наслаждение, что потом, спустя время, хочется снова это испытать и истерзать свою душу самыми сильными переживаниями, на которые она способна.
Аманда Керри даже не пошевелилась, когда мы вломились в дом. Она усердно играла сонату, склоняясь над клавишами, чувственно прогибаясь в горб, сутулясь и снова выпрямляясь, её руки были будто лишены костей, я никогда не видел настолько плавных, настолько лёгких движений.
Это была самая жуткая картина, которую я только видел в своей жизни. Не так сложно подавлять сопротивление вооружённых боевиков, намного сложнее видеть безумие и знать, что именно ты должен его остановить, когда больше всего на свете хочется убежать настолько далеко, насколько нужно, чтобы больше никогда не вспоминать того, что видел.
Я видел красивую гостиную, залитую кровью. Два трупа сразу бросились в глаза: изувеченные, обезображенные, они лежали на полу в неестественных позах. Это были мужчина и женщина, родители, как мы догадались сразу. Позже мы нашли ещё три трупа молодых людей в комнатах. Их уже убили не так быстро и не так легко. Они были не только изувечены, они были кастрированы таким мерзким зверским способом, что я даже не хочу это вспоминать, как мужчина. Следы борьбы были заметны по дорожкам крови, было видно, что жертвам давали возможность уползать, и снова нападали. Но это не пугало. Это было нормально. Это было тем, что каждый из нас видел как минимум один раз в своей жизни, к чему каждый из нас всегда был готов и увидеть что каждый из нас всегда хотел, боясь признаться в этом даже себе. Но никто из нас и никогда не видел исколотую девочку лет девяти, лежащую на рояле головой вниз, раскинув руки в разные стороны, и кровь стекала по крышке и по её лицу вниз, на клавиши, из-под которых раздавалась самая прекрасная и чувственная музыка, которую мне доводилось слышать. Я всегда надеюсь, что тело ещё дышит, но когда увидел её, так неестественно прогнутую, провисающую с крышки к клавишам, увидел дыру в горле, у меня сразу всё умерло внутри. Было слишком очевидно, что мы опоздали.
Аманда и сама была вся в крови. Её руки поблёскивали там, где кровь ещё не успела засохнуть, её одежда, даже волосы — всё было перепачкано. Позже мы узнали, что кровь, вся кровь, была не её. Мы думали, на ней будет хотя бы синяк, хоть какой-то след борьбы, но на ней не было ни царапины, ни одного свежего ушиба. Все нападения она совершила, не встретив ни малейшего сопротивления. Что не удивительно: если к тебе подходит дочь с ножом, последнее, что может прийти в голову, — что этот нож предназначен для твоего горла.
Это безумие длилось секунд десять, прежде чем мы ринулись к ней, уверенно и неуверенно одновременно. Она даже косого взгляда не бросила, когда ребята кинулись к трупам, но едва мы оторвали её от её дьявольского рояля, она подняла такой вой, что я, поначалу, выпустил её руку от неожиданности. Я думал, она этим воспользуется, но вместо того, чтобы напасть на меня или попытаться сбежать, она снова потянулась к клавишам. На этот раз мы её схватили уже крепче и, стараясь не слышать её истеричный вопль, потащили вон из дома.
Я был на суде, и больше всего мы боялись, что её признают невменяемой. Потому что она была невменяема. За всё время следствия она не сказала ни слова. Она сидела в одиночной камере, как особо опасный преступник, и один раз, когда я заходил занести документы, я услышал далёкое, едва различимое пение.
— Откуда это? — спросил я сопровождавшую меня сотрудницу охраны.
— Это твоя.
Мне стало сразу как-то холодно и стало намного лучше слышно, как она поёт. Пела она ничем не хуже, чем играла на рояле, я никогда не слышал более безмятежного, более нежного и сильного голоса, и мне бы не было так жутко, если бы не вспоминались подробности задержания.
— Я думал, она не разговаривает.
— А она и не разговаривает. Иногда поёт. Но не разговаривает.
Она, казалось, не знала, где находится, что с ней происходит и что уже произошло. Я никогда не делаю этого, обычно, но сейчас не мог удержаться от того, чтобы навестить её пару раз, ведь я никак не мог забыть увиденное и никак не мог понять, как невысокая, хрупкая девушка, такая безобидная, так не приспособленная к жизни и так избегающая людей, могла убить пять человек, не считая ребёнка. Я, конечно же, не навещал её, скорее присутствовал при её допросах, за стеклом, я каждый раз надеялся увидеть то, что бы всё мне объяснило. Но так и не увидел. У неё никогда не менялось выражение лица, она всегда была невозмутимо спокойна и никогда не реагировала ни на что извне. Она была не с нами.
Прокурор проделал колоссальную работу для того, чтобы лишить адвокатов и психиатров шанса спасти её от тюрьмы. Наша тюремная психиатрическая больница славилась двумя побегами, поэтому никто не хотел, чтобы эта психопатка, медицинской карты которой не существовало, диагноз которой так и не поставили, мотивы не определили и ничего о ней не узнали, получила хоть долю процента на шанс снова оказаться на свободе.
Но на суде было понятно, что прокурор проиграет.
— Том, мой мальчик, дружил с Джеффом Керри с их самого приезда. Он часто бывал у них дома. Они очень дружили. Всегда везде вместе ходили. Бедные мальчики…
— Том что-нибудь рассказывал об остальных членах семьи своего друга?
— Да, бывало… говорил, что сестра у него красивая, но сумасшедшая, и глаза у неё злые. Что она не понимает ничего и не говорит ничего, она всегда в другом мире, но иногда посмотрит так, в глаза, как будто убить обещает. Я ведь ему говорила, не ходи к ним домой, не нужно, опасна эта ведьма, мало ли чего в голову ей придёт… — плач.
— Вы давно знали погибших?
— Лет пятнадцать. С тех пор, как они переехали в наш район. Мы здесь поселились лет за пять до них.
— Вероятно, вы стали общаться с первых же дней, ведь им нужны были друзья среди местных.
— Я бы так не сказал. Ну… не знаю, сложно сказать. Просто я сравниваю их с Гринами, которые жили до них. Классные были ребята. С семейством Керри мы, конечно, тоже общались, но это было не очень просто.
— Поясните суду причину?
Недолгое молчание, мужчина весь вдавился упругим выпуклым животом в трибуну.
— Из-за их дочери.
— Вы имеете в виду подсудимую?
— Да, бедняжка Летти тогда ещё не родилась.
— Чем же подсудимая затрудняла ваше общение?
— Ну как вам сказать, — он тяжело вздохнул и посмотрел в потолок, нервно зажёвывая губы. — Я с первого дня заметил, что у неё того… не всё дома.
— Как это проявлялось?
— Ну, она не разговаривала ни с кем, а как посмотрит в глаза, так прямо пот холодный сразу. Глаза у неё такие. Не знаю… ох. Ну вы сами видите. Не изменились совсем. Она даже родных старалась избегать. Уходила всегда куда-то, пряталась, боялась людей будто. Мне сначала очень жалко её было, а потом страшно, — он говорил очень медленно, делая длинные паузы после каждого предложения и короткие почти после каждого слова. Он покачивался и метался взглядом от своего живота к потолку, иногда грустно смотрел на судью, иногда грустно на прокурора. Больше ни на кого. Казалось, он не знал, о чём говорить, и осмысливал всё прямо сейчас, прямо во время своего ответа, казалось, он бездумно произносил каждое слово, которое вырисовывалось в его сознании.
— Страшно, потому что не видишь её. Захожу к ним домой, а её нет. Знаю, что сидит в своей комнате или ещё где-то. Всё знаю. Но всё равно не по себе. Как будто оглянусь, а она там. И всякий раз, придёшь к ним в дом, и чувствуешь, чувствуешь, как давит всё.
— Но вы ведь могли общаться и вне их дома.
— Ну, я не говорю, что мы вообще не общались. Но… так получалось.
— Как погибшие относились к подсудимой?
— Если честно, — после недолгой паузы, он внезапно заговорил тише. — Я не знаю. Они всегда избегали разговоров о её лечении. Говорили, что она нормальная, просто не общается и боится незнакомых. Ну и что здесь нормального? Мы её немного побаивались.
— Мы это кто?
— Ну, все. Соседи. Семья моя. Никогда не знаешь, о чём она думает. И думает ли вообще. А это пугает, знаете ли.
— Вы не замечали никогда несправедливого отношения к подсудимой?
— Ну как заметить. Я её видал-то раз в сто лет. Пряталась всегда. Но, как я понял, она работу по дому выполняла всякую.
— Она так и росла в изоляции?
— Она занималась музыкой. В доме есть рояль, я очень часто слышал, как она играла. Сначала не знал, что она, ведь у нас ещё соседка музыкантка. Очень хорошо играла. И пела. Я вообще не любитель оперы, но когда она пела… за душу брало. Никогда бы не подумал, что у неё такой ангельский голос.
— Я занималась с Амандой четырнадцать лет, и она самый талантливый ребёнок из всех моих учеников.
— Её родители пригласили вас?
— Нет, Мэнди сама пришла ко мне. Я знаю, все говорят, что она никогда не выходила из дома и никогда не говорила с незнакомцами, но однажды я услышала, как она поёт. Я играла тогда на пианино у себя дома и вдруг услышала удивительный голос: это была она, она сидела во дворе — наши дома стоят прямо рядом друг с другом — и я прекрасно слышала её, а она слышала меня. И когда я увидела её там, внизу, увидела её лицо, когда она пела, я поняла, что она совсем живой, нормальный ребёнок. Сколько чувств было в её глазах! Просто никто этого не мог оценить, никто не понимал, что она маленький гений, а гениям простительны маленькие странности.
— Убийства вы называете маленькими странностями?
— Я не верю, что это она совершала убийства. Люди, так тонко чувствующие искусство, не способны на такое чудовищное зло.
— Как вам удавалось работать с ней при её нелюдимости?
— Музыка. Музыка её оживляла. Она не говорила со мной, но она мне доверяла, и она всегда очень чутко умела слышать. Слышать, что ей говорят. Она была не просто алмазом, она была алмазом, который очень просто обработать. Мы играли в четыре руки, пели дуэты, и она была совсем здорова. Тогда, в тот день, когда она закончила петь, я спросила её, не хочет ли она научиться играть на пианино. Она убежала в дом, наша дружба началась не сразу. Но начало было положено. Мне она доверяла больше, чем родной матери.
— Как бы вы охарактеризовали отношения в семье?
— Я бы сказала, что Аманда им была не нужна. За все четырнадцать лет, которые я ходила в их дом, я ни разу не заметила ни капли нежности в адрес Мэнди. Я думаю, потому она и не говорила почти, она не говорила, потому что некому было её слушать. Она слишком привыкла жить внутри себя, и музыка заменила ей… всё. Любое общение. Это были люди, которые абсолютно ничего не понимали в искусстве. Мэнди исполняла сложнейшие симфонии, сквозь открытые окна все соседи слышали и восхищались её талантом. Все восхищались, кроме её семьи. Я не знаю, что у них происходило. Знаю, что они очень ревностно охраняли её от незнакомцев, чтобы они её не обидели. Это всё.
— Откуда же тогда у неё появился такой дорогой подарок, как рояль? Если родители не ценили таланты подсудимой.
— Кто вам сказал, что это подарок? Рояль уже был в доме вместе, когда они въехали. Этот рояль, возможно, даже старше самого дома. А они хотели его продать. Вот и думайте, ценили ли родители таланты подсудимой.
— Вы не говорили об этом на следствии.
— Вы не спрашивали.
— И когда они собирались его продать?
— Давно. Ещё до того, как мы с Мэнди начали заниматься. Они собирались продать его бывшим владельцам, но те уже, вроде бы, обрели новый инструмент. Других покупателей не было. А потом они сдались, под моим давлением. Под давлением соседей. Ведь все были очарованы тем, как Аманда поёт и играет.
— И больше разговоров о продаже рояля не было?
— Насколько мне известно, нет.
— Я не знаю, общалась ли она с домочадцами. Но мне всегда казалось, что Летти к ней тянуло. Когда мы приходили к ним домой, Мэнди иногда садилась с нами за стол, и я часто замечал, что Летти посматривает на неё украдкой, иногда что-нибудь ей приносила. Но знаете, что странно. Она это делала с каким-то ужасом в глазах. Как будто льва кормила. Вроде и весело, и страшно. Такое складывалось впечатление.
— Как в семье восприняли рождение Летти?
— Это очень… — вздох. — Трудно сказать. Очень трудно. Ведь Мэри дома рожала. Да, дома. Она не ходила на анализы, насколько мне известно. Она избегала разговоров о своей беременности. Она вообще вела себя странно. И не только она. Джейк, Джефф… они все. Я даже не знаю, были ли они рады. Они говорили, что рады. Но… по их поведению это не чувствовалось. Мы видели, как рос её живот, но ни разу не видели и не слышали, чтобы она ходила, ну там, на УЗИ, к докторам, не знаю. И она рожала дома одна. Никаких акушеров. Потом они повезли ребёнка в больницу, это да, но только через несколько дней, и до рождения ни один доктор ничего не сделал для Летти и Мэри.
— Как Аманда вела себя всё это время?
— Это самая странная часть истории. За всё время беременности Мэри Аманду никто и никогда не видел. Она вообще не выходила из дома. Она даже прекратила свои занятия музыкой с Миссис Дэнвер, хотя сама играла на рояле, пела. Я один раз слышала, когда была у них дома, как она поёт там, наверху. И первые два года после рождения Летти она стала ещё мрачнее, чем раньше, у неё даже припадки начались.
— Что могло на это повлиять?
— Для меня это загадка. Для всех загадка. Но рождение Летти что-то перевернуло в её мире. Может быть, появление нового человека в семье, может, на неё действовал детский плач. Любые звуки на неё очень действовали, может, ей было тяжело переносить, что в доме есть маленький ребёнок, потому что, когда Летти немного подросла, Мэнди стала спокойной, как раньше. Вы знаете, в её семье Аманда была темой табу. Все избегали любых разговоров о ней. Со временем уже и мы к этому все привыкли и сами почти никогда ничего о ней не спрашивали.
Суд уже подходил к концу. Свидетели один за другим повторяли одно и то же: они не знают, что могло спровоцировать в Аманде Керри такую безудержную агрессию в адрес родителей, брата, его друга, кузена и, самое главное, малолетней сестры. Аманда не прореагировала даже тогда, когда матери погибших Тома Робертса и Саймона Керри — кузена — впали в истерику и начали материть и проклинать убийцу своих детей. Она не давала показания, она сидела и смотрела перед собой, спокойно и безмятежно, не шевелясь, не переводя никуда взгляд и только иногда медленно прикрывая и снова приподнимая веки. Потом пришла моя очередь выйти к трибуне, и я рассказал ту картину, которую видел. Это произвело сильнейшее впечатление на всех присутствующих, и в какой-то момент я краем глаза заметил её. Она по-прежнему смотрела куда-то прямо, сквозь меня, столы, сквозь стены, такая спокойная, такая беззащитная и беспомощная, она совсем не знала, что происходило вокруг неё. И вдруг мне стало так жаль её, и вдруг я вспомнил, как её гибкие руки тянулись к клавишам рояля, я вспомнил, как она кричала, когда её разъединяли с её музыкой, и внезапно меня сразило: мы поймали невиновную. Она просто увидела весь этот ужас и нырнула туда, где всегда видела спасение: в музыку. Она пыталась спрятаться там от всего этого насилия. Даже если всех убила она, её нужно лечить, она несчастная жертва, куда больше жертва, чем погибшие. И я стал говорить об этом, стал рассказывать о том, как была очевидна её невменяемость, и боялся посмотреть на прокурора, и смотрел уже только на судью и присяжных. Потом я снова посмотрел на неё и… замер. И тогда все посмотрели — она мгновенно, как смерч, затянула в себя всеобщее внимание. Она смотрела прямо на меня, смотрела мне в глаза, смотрела и улыбалась, с такой саркастичной усмешкой, с такой надменностью, злой и горькой. Я не знаю, что было в этом взгляде, отчаяние, торжество, самодовольство, угроза или издёвка. Не знаю. Знаю, что это было не менее жутко, чем та картина, которую я им здесь описывал. И знаю, что это были глаза абсолютно здорового человека, который всё видит, всё слышит, всё чувствует и всё понимает. Это все заметили. Это заметили присяжные. И это определило её приговор.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.