В прошлую субботу в районе города Чехова была на мероприятии, обоснованно комментируемому людьми, как — «бабы каются, девки замуж собираются». Для меня это мероприятие давно стало печальным зрелищем, вводящим в депрессию. Одно было радостно, что нам, гостям, предложили проживание на даче. Я всё ждала, когда же закончатся еда и напитки, которые непонятным образом появлялись на столе с вечера пятницы. Не дождавшись, в воскресенье, в обед я воззвала к совести хозяев и намекнула, что «хотелось бы и культурно отдохнуть».
«Будет вам культурный отдых!» — заявили добрые хозяева и повезли всех в Мелихово, «к Чехову». Для начала мы заехали в Талеж, к святому источнику. Смыть с себя грехи. Обжорства, лени, ну и ещё кое-чего.
В письме А.П. Чехова А.С. Суворину 27 ноября 1894 года читаем: «Я назначен попечителем школы в селе, носящем такое название: Талеж. Учитель получает 23 р. в месяц, имеет жену, четырех детей и уже сед, несмотря на свои 30 лет. До такой степени забит нуждой, что о чем бы вы ни заговорили с ним, он все сводит к вопросу о жалованье. По его мнению, поэты и прозаики должны писать только о прибавке жалованья; когда новый царь переменит министров, то, вероятно, будет увеличено жалованье учителей и т.п.».
Оказалось, здесь всё очень прилично и даже продуманно. Купальни для мужчин, для женщин. Сам источник в граните, в мозаике, в ухоженном окружении. Отличный огороженный парк в английском стиле. Часовня.
Мы начали просветляться мозгами. Холодная чистейшая вода бодрила. Дело клонилось к вечеру. И к 19 часам нас привезли к музею. Выдали из багажника куртки. И тут только мы поняли, что дело нечисто. Нас пригласили на опен-эйр! Спектакль под открытым небом, в декорациях реальной усадьбы! Давали чеховскую «Чайку»!
Через полчаса представления, я поняла, что упустила когда-то многое, а, может, поняла, наконец, хоть что-то из пьесы.
«… Комедия, три женских роли, шесть мужских, четыре акта, пейзаж (вид на озеро); много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви», — писал Чехов Суворину.
Представьте «колдовское озеро», сколоченные подмостки, ощущение чеховской дачи, дух позапрошлого века, живые персонажи, бродящие по дорожкам парка, подъезжающие к месту действия либо верхом, либо в коляске, либо в шарабане.
«Часть парка в имении Сорина. Широкая аллея, ведущая по направлению от зрителей в глубину парка к озеру, загорожена эстрадой, наскоро сколоченной для домашнего спектакля, так что озера совсем не видно. Налево и направо у эстрады кустарник. Несколько стульев, столик».
Опустившаяся ночь, горячий чай из самовара в антрактах, гогот гусей вдалеке, шум листвы, яблоки, срываемые актерами прямо с деревьев, игра в крикет…
Великолепно, необычно, потрясающе. Ново.
Режиссер Владимир Байчер так хитро расположил места событий по всей усадьбе, так мудро распорядился магией места, что честь ему и хвала.
Для сценографии пригласил эстонца Владимира Аншона. Сначала меня напрягали люди в белых комбинезонах химзащиты, привидениями носящиеся в темноте парковых аллей. Они изображали стихии, слуг, время, носили, вернее, перекатывали надувную луну по всей усадьбе.
Но как только над нами пролетел самолёт в сторону Домодедово, всё встало на свои места – они, эти странные персонажи в белом, прикрепили текст Чехова к современности, как скобами степлера.
Со второго акта я начала воспринимать «Чайку» в новом свете.
Вы помните, что конфликт составляют две пары персонажей: талантливый, но экзальтированный, мальчишка — Костя Треплев, сын актрисы, заброшенный матерью, страстно желающий получить её внимание, и в противовес ему — Борис Тригорин, мастистый писатель.
«Нина. В вашей пьесе трудно играть. В ней нет живых лиц.
Треплев. Живые лица! Надо изображать жизнь не такою, как она есть, и не такою, как должна быть, а такою, как она представляется в мечтах.
Нина. В вашей пьесе мало действия, одна только читка. И в пьесе, по-моему, непременно должна быть любовь…»
Костя Треплев на озере ставит заумную пьесу, читай «фэнтези». Мне кажется, многое из того, что сказал Дорн юному Косте, относится к молодым авторам.
«Дорн. Константин Гаврилович, мне ваша пьеса чрезвычайно понравилась. Странная она какая-то, и конца я не слышал, и все-таки впечатление сильное. Вы талантливый человек, вам надо продолжать. (Мы часто говорим это жителям Мастерской — замечание моё)
Треплев крепко жмет ему руку и обнимает порывисто.
Фуй, какой нервный. Слезы на глазах… Я что хочу сказать? Вы взяли сюжет из области отвлеченных идей. Так и следовало, потому что художественное произведение непременно должно выражать какую-нибудь большую мысль. Только то прекрасно, что серьезно. Как вы бледны!
Треплев. Так вы говорите — продолжать?
Дорн. Да… Но изображайте только важное и вечное. Вы знаете, я прожил свою жизнь разнообразно и со вкусом, я доволен, но если бы мне пришлось испытать подъем духа, какой бывает у художников во время творчества, то, мне кажется, я презирал бы свою материальную оболочку и все, что этой оболочке свойственно, и уносился бы от земли подальше в высоту».
«Дорн. А я верю в Константина Гаврилыча. Что-то есть! Что-то есть! Он мыслит образами, рассказы его красочны, ярки, и я их сильно чувствую. Жаль только, что он не имеет определенных задач. Производит впечатление, и больше ничего, а ведь на одном впечатлении далеко не уедешь».
Вторая пара – «великая» актриса Ирина Аркадина, жесткая женщина, ради успеха в профессии жертвующая всем, и её слабая копия – Нина Заречная, сгинувшая в борьбе за успех из-за отсутствия стержня в душе.
«Нина (одна). Как странно видеть, что известная артистка плачет, да еще по такому пустому поводу! И не странно ли, знаменитый писатель, любимец публики, о нем пишут во всех газетах, портреты его продаются, его переводят на иностранные языки, а он целый день ловит рыбу и радуется, что поймал двух голавлей. Я думала, что известные люди горды, неприступны, что они презирают толпу и своею славой, блеском своего имени как бы мстят ей за то, что она выше всего ставит знатность происхождения и богатство. Но они вот плачут, удят рыбу, играют в карты, смеются и сердятся, как все…»
Актеры играют ошарашивающе современно. Наталья Беляева (Аркадина) теперь моя любимая актриса. Мы все были возмущены, что до сих пор в театральных кругах не оценена неземная красота Марины Суворовой (Маша). Дорн, намекающий на Чехова, в исполнении Андрея Богданова так привлекателен, что мы оторвали ладоши, хлопая ему.
Юрий Голышев в роли Сорина, старого брата Аркадиной, великолепен, и я немного влюбилась.
«Сорин. А я, брат, люблю литераторов. Когда-то я страстно хотел двух вещей: хотел жениться и хотел стать литератором, но не удалось ни то, ни другое. Да. И маленьким литератором приятно быть, в конце концов».
И всё же главным был текст Чехова. Его точные фразы, ювелирно подобранные слова о творчестве, о писательстве.
«Нина. Ваша жизнь прекрасна!
Тригорин. Что же в ней особенно хорошего? (Смотрит на часы.) Я должен сейчас идти и писать. Извините, мне некогда… (Смеется.) Впрочем, давайте говорить. Будем говорить о моей прекрасной, светлой жизни… Ну-с, с чего начнем? (Подумав немного.) Бывают насильственные представления, когда человек день и ночь думает, например, все о луне, и у меня есть своя такая луна. День и ночь одолевает меня одна неотвязчивая мысль: я должен писать, я должен писать, я должен… Едва кончил повесть, как уже почему-то должен писать другую, потом третью, после третьей четвертую… Пишу непрерывно, как на перекладных, и иначе не могу. Что же тут прекрасного и светлого, я вас спрашиваю? О, что за дикая жизнь! Вот я с вами, я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть. Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль. Пахнет гелиотропом. Скорее мотаю на ус: приторный запах, вдовий цвет, упомянуть при описании летнего вечера. Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится! Когда кончаю работу, бегу в театр или удить рыбу; тут бы и отдохнуть, забыться, ан — нет, в голове уже ворочается тяжелое чугунное ядро — новый сюжет, и уже тянет к столу, и надо спешить опять писать и писать. И так всегда, всегда, и нет мне покоя от самого себя, и я чувствую, что съедаю собственную жизнь, что для меда, который я отдаю кому-то в пространство, я обираю пыль с лучших своих цветов, рву самые цветы и топчу их корни. Разве я не сумасшедший? Разве мои близкие и знакомые держат себя со мною как со здоровым? «Что пописываете? Чем нас подарите?» Одно и то же, одно и то же, и мне кажется, что это внимание знакомых, похвалы, восхищение — все это обман, меня обманывают, как больного, и я иногда боюсь, что вот-вот подкрадутся ко мне сзади, схватят и повезут, как Поприщина, в сумасшедший дом. А в те годы, в молодые, лучшие годы, когда я начинал, мое писательство было одним сплошным мучением. Маленький писатель, особенно когда ему не везет, кажется себе неуклюжим, неловким, лишним, нервы у него напряжены, издерганы; неудержимо бродит он около людей, причастных к литературе и к искусству, непризнанный, никем не замечаемый, боясь прямо и смело глядеть в глаза, точно страстный игрок, у которого нет денег. Я не видел своего читателя, но почему-то в моем воображении он представлялся мне недружелюбным, недоверчивым. Я боялся публики, она была страшна мне, и когда мне приходилось ставить свою новую пьесу, то мне казалось всякий раз, что брюнеты враждебно настроены, а блондины холодно равнодушны. О, как это ужасно! Какое это было мучение!
Нина. Позвольте, но разве вдохновение и самый процесс творчества не дают вам высоких, счастливых минут? (Вот тупая! – замечание моё).
Тригорин. Да. Когда пишу, приятно. И корректуру читать приятно, но… едва вышло из печати, как я не выношу и вижу уже, что оно не то, ошибка, что его не следовало бы писать вовсе, и мне досадно, на душе дрянно… (Смеясь.) А публика читает: «Да, мило, талантливо… Мило, но далеко до Толстого», или: «Прекрасная вещь, но „Отцы и дети“ Тургенева лучше». И так до гробовой доски все будет только мило и талантливо, мило и талантливо — больше ничего, а как умру, знакомые, проходя мимо могилы, будут говорить: «Здесь лежит Тригорин. Хороший был писатель, но он писал хуже Тургенева».
Нина. Простите, я отказываюсь понимать вас. Вы просто избалованы успехом. (Дитя! – замечание моё).
Тригорин. Каким успехом? Я никогда не нравился себе. Я не люблю себя как писателя. Хуже всего, что я в каком-то чаду и часто не понимаю, что я пишу… Я люблю вот эту воду, деревья, небо, я чувствую природу, она возбуждает во мне страсть, непреодолимое желание писать. Но ведь я не пейзажист только, я ведь еще гражданин, я люблю родину, народ, я чувствую, что если я писатель, то я обязан говорить о народе, об его страданиях, об его будущем, говорить о науке, о правах человека и прочее и прочее, и я говорю обо всем, тороплюсь, меня со всех сторон подгоняют, сердятся, я мечусь из стороны в сторону, как лисица, затравленная псами, вижу, что жизнь и наука все уходят вперед и вперед, а я все отстаю и отстаю, как мужик, опоздавший на поезд, и в конце концов чувствую, что я умею писать только пейзаж, а во всем остальном я фальшив, и фальшив до мозга костей»
Меня ударили током последние слова Треплева перед тем, как ему застрелиться. Это так точно, так больно и верно, что чуть не заплакала.
«Треплев (собирается писать; пробегает то, что уже написано). Я так много говорил о новых формах, а теперь чувствую, что сам мало-помалу сползаю к рутине. (Читает.) «Афиша на заборе гласила… Бледное лицо, обрамленное темными волосами…» Гласила, обрамленное… Это бездарно. (Зачеркивает.) Начну с того, как героя разбудил шум дождя, а остальное все вон. Описание лунного вечера длинно и изысканно. Тригорин выработал себе приемы, ему легко… У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот и лунная ночь готова, а у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе… Это мучительно.
Да, я все больше и больше прихожу к убеждению, что дело не в старых и не в новых формах, а в том, что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души».
И так странно. В начале Костя Треплев рвет руками рукопись в клочья, стонет, мычит, а в конце пьесы (находка режиссёра) молча, медленно, сосредоточенно уничтожает лист за листом на современном шредере.
Вечер закончился. Стоит ночь. От усадьбы Чехова в темноте и тихом молчании отъезжает вереница карет, тьфу, автомобилей, ни одного отечественного. Огоньки фар двигаются к дачам вдоль стены тёмного леса. Удобно устроившись в кожаном кресле, я думаю, думаю о творчестве, своих силах, наличии таланта…
«Нина Заречная. За такое счастье, как быть писательницей или артисткой, я перенесла бы нелюбовь близких, нужду, разочарование, я жила бы под крышей и ела бы только ржаной хлеб, страдала бы от недовольства собою, от сознания своих несовершенств, но зато бы уж я потребовала славы… настоящей, шумной славы…»
И тут приходят слова из пьесы:
«И, разумеется, для светских людей баловать романистов и привлекать их к себе так же опасно, как лабазнику воспитывать крыс в своих амбарах. ..»
Ах, Чехов, ласковый и нежный гений.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.