Станислав Николаевич Кондрашов
ПУТЕШЕСТВИЕ АМЕРИКАНИСТА
М., «Советский писатель», 1986, 332 стр.
КБ-6-44-85
Художник Давид ШИМИЛИС
Редактор Е. С. Медведева
Худож. редактор Е. Ф. Капустин
Техн, редакторы Г. В. Климушкина, Н. Г. Алеева
Корректоры Т. В. Малышева, Л. Н. Морозова
ИБ № 4986
Сдано в набор 20.02.86. Подписано к печати 08.07.86. А 03457. Формат 84×108. Бумага тип. №1. Обыкновенная гарнитура. Высокая печать. Усл. печ. л. 16,8. Уч. — изд. л 18,04. Тираж 100 000 экз. Заказ №110. Цена 90 коп. Ордена Дружбы народов издательство «Советский писатель», 121069, Москва, ул. Воровского, 11. Тульская типография Союзполиграфпрома при Госсударственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, 300600, г. Тула, проспект Ленина, 109
ⓒ Издательство «Советский писатель, 1986 г.
Есть два разряда путешествий...
А. Твардовский
…. стихии чуждой, запредельной
стремясь хоть каплю зачерпнуть.
А. Фет
На этот раз Штаты начались с Канады. Быть может, с Канады следовало бы начать и этот рассказ, но она лишь транзитом и краешком проскочила через сознание нашего героя, точно так же, как сам он транзитом проскочил по кромке Монреаля, от аэропорта Мирабель до аэропорта Дорвал, — и за притененным окном маршрутного автобуса, как на широком киноэкране, разворачивались цветные картинки красивой поздней осени в Стране кленового листа, вдоль дороги большими спичечными коробками лежали одноэтажные индустриальные строения, а по дороге беззвучно и плавно катили автомобили — все до одного иностранных марок.
Дикторский текст к этому киносюжету обеспечивал молодой голос за спиной, громкий, еще не очнувшийся на земле, еще не переставший преодолевать самолетный гул, ясный и звонкий. Чувствовалось, что обладатель голоса впервые попал за океан. Как малый ребенок вслух называет все проплывающие мимо его коляски предметы, возбужденно открывая новый мир, так и обладатель голоса удивлялся множеству японских машин, догадывался о назначении преграждавших дорогу будок, из окон которых мужчины и женщины в униформе протягивали руки к водителям, беря деньги или специальные купоны в оплату проезда, восторгался гладкостью и шириной автострады и к случаю, опять же громко и вслух, отзывался о несовершенствах отечественных шоссе.
Герой наш вполглаза смотрел на чужую землю, пробегавшую за окном, и вполуха прислушивался, как сильный ироничный голос молодого соотечественника открывал то, что им давно уже было открыто. Он берег силы, испытывая усталость от долгого полета и нетерпение человека, стремящегося к цели и не желающего отвлекаться на что-либо по пути.
Тот короткий и серый октябрьский день, который для пассажиров автобуса начался ранним утром в аэропорту Шереметьево, дома уже давно потух, а здесь, на восточном краю другого континента, отстающего от Москвы на восемь часов, еще горел и длился. Однако и здесь надвигались вечер и ночь. Он не рассчитывал на прямой рейс до Вашингтона, по знал, что в этой части североамериканского континента самый многолюдный канадский город Монреаль находится в транспортной орбите самого многолюдного американского города Нью-Йорка. Пораньше бы добраться до Нью-Йорка, а оттуда в Вашингтон без ночевки — вот в чем была его цель. Оттуда, знал он, каждый час челноками снуют (челноками и называются) самолеты авиакомпании «Истерн». Правда, в его аэрофлотовском билете и был проставлен рейс Монреаль — Нью-Йорк той же компании «Истерн», но поздний, на семь вечера, грозивший ночевкой в Нью— Йорке, и вот в автобусе, где беззаботный попутчик за спиной делился вслух своими открытиями, наш усталый герой озабоченно мечтал о более раннем рейсе.
Когда автобус подрулил к стеклянным дверям аэровокзала, он постарался одним из первых извлечь из багажного отделения свой желтый старый портфель и новенький шершавочерный чемодан индийского производства с блестящими металлическими буквами Classic V.I.Р., что в переводе на русский примерно означало — Классическое изделие для Очень Важных Персон.
Чемодан был тяжелым и колесным — в стиле эпохи длинных аэродромных коридоров, но четыре его колесика следовали отдельно, в портфеле. Их надо было искать, вынимать и прилаживать. И, кроме того, обладатель колесного индийского чемодана стеснялся выглядеть чересчур современным.
Не вынув и не приладив колесиков, покинув попутчиков возле молодой, говорящей по-русски канадки, представляющей Аэрофлот в аэропорту Дорвал, он вручную внес чемодан и портфель в здание аэровокзала через раздвинувшиеся легкие двери. Он пробежал нервным взглядом уходящее вдаль узкое пространство между стеклянной стеной и бесконечным рядом билетных стоек с фирменными вывесками разных авиакомпаний, и они сразу выплыли в его памяти, которая теперь автоматически восстанавливала когда-то хорошо знакомую, но стертую за ненадобностью реальность. Он искал глазами никелированные тележки для перевозки вещей. Но свободных не было. Тогда, оставив у стены багаж и время от времени оглядываясь он стремительно прошел, почти пробежал по длинному залу, разыскивая нужную тележку в боковых коридорах.
Его интуиция, обретенная когда-то за долгие годы американского житья, ослабла из-за редких посещений заграницы, и он попусту терял драгоценное время. Билетная стойка компании «Истерн» была всего в десяти шагах от дверей, и там без тележки он мог бы узнать, что ее самолеты-челноки чуть ли не ежечасно снуют также между Нью-Йорком и Монреалем. В его билет вписали бы желанный, более ранний, рейс, и он лишний раз подивился бы, как мгновенно и легко проделывается эта пустячная операция. И там же сразу освободился бы он от своего тяжелого чемодана.
Ну что ж, две очаровательно любезные сотрудницы «Истерн» переменили ему рейс, и он в самом деле подивился непринужденной быстроте и легкости, с которой они, как будто даже не без удовольствия, проделывают свою работу. Они даже похлопотали за своего пассажира перед молодым американским таможенником, который находился там же, за их конторкой, и таможенник, как бы заразившись его спешкой, спросил лишь о количестве провозимого спиртного, забыв о мясных продуктах и пропустив тем самым драгоценнейший из запрещенных для ввоза предметов — отечественную вареную и копченую колбасу. Таможенник даже не потребовал раскрыть черный чемодан. И все, казалось, начало складываться наилучшим образом для нашего пассажира, по, увы, кое— какие мгновения были потеряны, и потеря эта не замедлила обнаружиться. До отхода самолета оставалось не более пятнадцати минут, лента багажного транспортера замерла, рабочий, ставивший на нее чемоданы и дорожные мешки, развел руками: порядок есть порядок, и он не будет его нарушать — прием багажа закончился.
Оставалось сдать багаж прямо в самолет. Ему подсказали этот выход. Оставалось бегом катить злополучную коляску в направлении тех воздушных ворот, где уже садились в нью-йоркский самолет пассажиры, успевшие все сделать вовремя. И иаш герой побежал, усталый, немолодой человек, в неизбывной российской надежде на чудо. Побежал, толкая перед собой трехколесную, неловкую в управлении тележку, поправляя сползавший с нее чемодан, придерживая портфель, а также целлофановый (о нем мы забыли упомянуть) пакет — обернутые в розовое бумажное полотенце, в пакете хранились, не уместившись в чемодане и портфеле, три буханки московского черного хлеба, копеечный и, однако, самым дорогой подарок; попадая на стол соотечественников за океаном, черный хлеб обретает необыкновенную ценность причастия к родине. Поглядывая на указатели под потолком, по коридорам, которым не было конца, мимо пестрящих товаром ларьков, бегом толкал он неуклюжую тележку, лавируя среди никуда не торопящихся, легко одетых иностранцев, распахнув пальто, ставшее вдруг толстым и тяжелым, и первые капли пота выступили на его лоу и заструились по лицу и за шею, и ему стало жалко самого себя. Ему в то же время казалось, что с этим страдальческим видом опаздывающего человека он может рассчитывать на сочувствие и понимание всех этих чужих, но вежливых и приличных на вид людей.
Так он продолжал бежать, пока в каком-то зальце, залитом ровным искусственным светом, не наткнулся на некую баррикаду. В баррикаде был ряд узких проходов. Проходы стереглись мужчинами, преимущественно средних лет, в темно-синих форменных костюмах.
Это был пост иммиграционной службы, которая в Соединенных Штатах берет на себя контрольно-пропускные функции пограничников. Пост был выдвинут за пределы американской и далеко в глубь канадской территории, как актом экспансии отодвинув и границу между двумя странами. Достойно удивления и, быть может, возмущения, но в конце концов это их двухстороннее дело, пусть сами разбираются, и, честно говоря, не до критики еще одного проявления американской бесцеремонности было нашему герою в тот момент, когда, выхватив из кармана пиджака и на ходу протягивая темио— синии служебный загранпаспорт гражданина СССР он подскочил к иммиграционному инспектору, освободив тележку от поклажи у заградительного барьера. Вместе с паспортом он предъявил инспектору свой расхристанный вид, втайне надеясь и его заразить своим нетерпением уставшего и опаздывающего человека.
Сухонький мужчина, примерно пятидесяти лет, с чистым бледным лицом и аккуратным пробором в темных волосах, листал тем временем паспорт молодого бородача в джинсах и черной спортивной куртке, из тех, видно, молодых иностранных бородачей, которым почему-то не сидится дома. Он поднял голову и мельком глянул на нашего героя. Герой ожидал, но не нашел сочувствия. Расхристанный вид его не произвел на инспектора ни малейшего впечатления. Инспектор коротко сделал жест рукой и произнес несколько слов по-английски. Жест как бы отодвигал нашего соотечественника назад, а слова приказывали ему ждать за красной чертой. Тот не сразу понял буквальный смысл приказа. В красной черте ему даже почудилось некое иносказание. Тогда последовал еще один остерегающий взгляд, еще один короткий отодвигающий жест, повторены были те же слова насчет красной черты, и герой наш слегка попятился, отпихивая ногой чемодан с портфелем. Однако инспектор, не удовлетворяясь этой уступкой, гнул свое: «Ждите за красной линией!» И тогда, глянув себе под ноги, герой понял наконец, что никакого иносказания нет, а есть вполне натуральная красная линия, жирно и отчетливо проведенная по полу. За этой чертой и полагалось ждать очереди к инспектору, не дыша ему в лицо своим возбуждением.
Когда бородатый парень подхватил свою легкую сумку и двинулся дальше легкомысленной походкой человека, путешествующего без командировочных предписаний и даже без виз, сухонький инспектор деловито-вежливо произнес: «Следующий, пожалуйста». И наш человек придвинулся к его стойке со своим паспортом и багажом, вытирая платком лицо, по которому все еще катил пот, выдавая, помимо спешки и волнения, последствия многочасового пребывания в герметически закрытой воздушной машине и даже разницу температур и влажности между двумя отдаленными пунктами двух полушарий Земли.
Инспектор Хейс — имя значилось на металлической полоске, прикрепленной к грудному карману пиджака, — быть может, и видел, но не желал замечать всего этого. Сочувствовать советскому гражданину, даже уставшему и спешащему, не входило в его обязанности. Профессионально пошуршав плотными синевато-красными страницами паспорта, на которых водяными знаками проступали буквы СССР, найдя большую замысловатую печать визы, поставленную в американском посольстве в Москве, и удостоверившись в ее подлинности, инспектор Хейс вытащил из-под своей конторки анкетку неиммигранта, въезжающего в Соединенные Штаты на ограниченный срок. (Для американских иммиграционных властей иностранцы делятся на две главные категории иммигрантов, которые приезжают, чтобы остаться и стать американцами, и неиммигрантов, которые, побывав в Америке, возвращаются к себе домой.) В этой стране наш герой всегда числился неиммигрантом и хорошо знал эту анкету, поскольку ему приходилось в разные годы по меньшей мере раз пятнадцать заполнять ее в американских аэропортах, и другие мужчины и женщины в форме иммиграционной службы смутными символами всплыли в его сознании, как только он увидел разграфленный белый листочек размером с паспортный и вопросы насчет первого, среднего и последнего имени (что примерно соответствует нашему Ф. И. О.), гражданства и пола, адресов в стране постоянного проживания и в США, вида транспорта, места и даты прибытия в США и т. д.
Белый листочек перечеркивал надежду на чудо, означал опоздание на самолет. И тем не менее листочек пришлось заполнить под скучающе невозмутимым взглядом инспектора Хейса. Кое-где подправив корявости взволнованного почерка своим шариковым карандашом, американец прищелкнул листочек металлической скрепкой к той паспортной странице, где, занимая ее всю, вольготно расположилась американская виза, потом он поставил на анкетку блестящую никелем машинку, хлопнул ладошкой по верху машинки, и на анкетке вышел знакомый четкий штемпель «Допущен в США»…
Получив этот допуск и уже без тележки одолев еще метров двести коридора, наш соотечественник добрался наконец до нужных воздушных ворот. Но ворота были уже затворены и за большими стеклами отваливал на его глазах нью-йоркский самолет, дразня своей недоступной близостью, плавно отступая и отворачиваясь от стекла округлым прозрачным носом, в котором сидели на рабочих местах и о чем-то говорили, о чем-то перешучивались, не замечая его, уверенные в себе франтоватые пилоты...
Оставалось ждать следующего рейса. Того самого, что и был выписан прозорливыми аэрофлотовцами в Москве. Рейс отправлялся через три с лишним часа. В комнате ожидания герой наш рухнул на стул из пластмассы угольного цвета. На соседний стул бросил пальто, так чтобы оно прикрывало целлофановый пакет с тремя буханками черного хлеба (перед иностранцами он почему-то стеснялся этого припасенного для соотечественников простого дара), у ног поставил поношенный, по все-таки заграничный, когда-то купленный в Вашингтоне портфель. Чемодан, виновник опоздания, был тут же сдан в багаж и исчез в таинственных служебных недрах аэропорта. Зал ожидания, или накопитель (на странном техническом языке, не признающем разницы между людьми и неодушевленными предметами), был пуст. Перейдя из состояния суетливого движения к столь же вынужденному полному покою, одинокий транзитник сидел, все еще вытирая платком остывающий лоб. Накопитель потихоньку накапливал мужчин и женщин с дорожной кладью в руках. За окном просторное небо аэродрома тревожно набухало красками заката. Закат напоминал о годах жизни в Нью-Йорке. Их дом стоял на левом берегу Гудзона, и почти каждый вечер на другой стороне реки так же нестесненно и свободно загорался прекрасный и тревожный закат, библейской категории, полыхающий мост из дали исчезнувших веков в наш день, стареющий п умирающий на наших глазах, чтобы присоединиться к ушедшему времени. У него не находилось своих слов для описания такого заката, и, чувствуя бессилие перед красотой мира, он по давней привычке заимствовал слова у великих российских поэтов.
Монреальский закат напомнил ему Блока: «… туда манит перстами алыми и дачников волнует зря над запыленными вокзалами недостижимая заря...»
Однако теперь, застряв в дороге, он был слишком взбудоражен, чтобы всласть упиваться закатом и красотой поэтической строки. Оставим его временно там, в состоянии вынужденного покоя. Пусть приходит в себя, свыкаясь с мыслью, что до Вашингтона ему без ночевки так и не добраться. А сами попробуем хладнокровно и бесстрастно разобраться, где и в чем он оплошал в первых своих шагах за границей, несмотря на всю его заявленную нами многоопытность. Оплошности пока невелики и вполне извинительны, но досадны, тем более что их легко можно было бы избежать. Надо ли было суетиться, делать лишние движения и вообще пороть горячку и отрываться от попутчиков, державшихся кучно и веривших в мудрость Аэрофлота и его представителей, даже иностранных, на местах? Надо ли было бежать с тележкой и багажом по коридорам, обливаясь потом на виду у чу. — них, у иностранных людей? И что за глупые надежды питал он в отношении инспектора Хейса?
Конечно, не ждал он, что представитель иммиграционной службы США пропустит вне очереди и без анкетки его, советского гражданина, пусть даже запыхавшегося п запаздывающего. Но, с другой стороны, разве не рассчитывал он подсознательно, что инспектор войдет в положение? Вот она, глупость несусветная: войдет в положение… Столько лет за границей, а опять запамятовал едва ли не главное. И не в том оно, главное, что меняется климат, дома, дороги, машины, одежда и вещи людей и сами люди, что все меняется, даже земное полушарие другое. А в том главное, что пересекаешь ты не только государственную границу, но и границу частных отношений друг с другом, что попадаешь в пределы отношений межгосударственных, то есть не просто между людьми, а между государствами. Нет, уже не сам по себе ты на московской или еще какой улице, у себя в квартире или даже в учреждении, не человек с человеком, а всего лишь частичка, атом в некоем эфире, в атмосфере, которая все время делается и переделывается двумя огромными образованиями, двумя государствами. В спешке и волнении упустил это, видно, наш герой, а инспектор Хейс помнил, и потому пришлось вытирать пот перед американцем. Войдет в положение? Ох, эти вечные поиски исключений из правила: будь, дескать, браток, человеком. Но какой он тебе браток, инспектор Хейс? Какой человек? Он — функция, у себя, за своей полированной конторкой, он самая строгая и неуступчивая функция, оберегающая границу своего государства.
Попробуйте мысленно встать на его место, по его сторону довольно изящной этой конторки, полируемой круглосуточно локтями проходящих граждан и гражданок из разных стран. Попробуйте взглянуть на этот мелкий эпизод его глазами. Что увидим? Нет, не спешащего человека с навязчивой идеей за один удлиненный природой и авиацией день долететь от Москвы до Вашингтона. Увидим встречу Функции с Функцией. Не частного, личного, лишь себя представляющего иностранца из какой-нибудь Испании или Японии увидел перед собой американский чиновник, а гражданина из той страны, где, с его точки зрения, — и с точки зрения тех, кто им руководит, кто его направляет, — вообще нет частных лиц, выезжающих за границу.
С какой стороны ни вникай в суть дела, заключения пе избежать: за красной линией, в зале иммиграционной службы США, нахально выдвинувшей свой аванпост в Канаду, произошла встреча двух государств — и двух общественно-политических систем — на уровне их единичных представителей. Функция, выступающая под фамилией Хейс, не могла пе нести подозрительность по отношению к любому советскому гражданину, и растерзанный вид данного конкретного гражданина вправе была счесть инсценировкой, той мякиной, на которой стреляного воробья не проведешь.
Приходилось ли вам, читатель, попадать в положение нашего путешественника? Если приходилось, автор надеется на ваше понимание. В самом деле, разве не задумывались вы, какие поразительные перемены происходят с нами, с каждым из нас в Соединенных Штатах Америки? Ведь они, американцы, смотрят на каждого под другим углом и потому по-другому каждого видят. И мы уже не те, что у себя дома в глазах соотечественников, знающих нас, мы другие — в их американских глазах. В своей стране после немалых лет жизни и работы ты так или иначе состоялся, утвердился, классифицирован, и в этом, быть может, самый главный и дорогой тебе промежуточный итог твоей жизни, и он конечно же остается с тобой, когда ты, отправляясь в загранкомандировку, пересекаешь их границу. Все остается — и все, однако, исчезает, так как для них, в их среде, ты, по меньшей мере, чистая доска, а еще чаще не просто неизвестная, но и автоматически подозреваемая величина. Что бы ты там ни думал, какими бы прекраснодушными ни баловал себя надеждами и рассуждениями, мир действительно четко и жестко разделен по этой черте, и на границе двух государств в наш век автоматически вступает в силу другая система ценностей и соответственно происходит мгновенная автоматическая переоценка личности каждого, пересекающего эту границу.
На эту тему мгновенных превращений, переоценок и вечного чувства чужого мы еще не раз выйдем прямо или косвенно. Не только в момент пересечения границы возникнет она, а пока — не пора ли представить нашего героя п, кстати, наделить его именем? По профессии он — журналист, и, признаться, у автора с ним много общего. Как и автор, его герой занимается тем, что пишет в свою газету о Соединенных Штатах Америки. Це правда ли, странный способ зарабатывать на жизнь? Хотя занятие стало донельзя привычным, этот вопрос — насчет странности — все еще порою приходит ему в голову. Тем не менее преимущественно за это занятие он получает зарплату и гонорар, этим в меру сил обеспечивает свою семью и этим же, то есть писанием об Америке, реализует себя как личность, что, согласитесь, еще более странно. Совсем странно, если учесть, что в последние годы пишет он об Америке, живя в Москве, и вглядывается в чужую жизнь и политику издалека, а попытки отобразить эту жизнь на бумаге едва ли не целиком поглощают его рабочее время и даже захватывают свободное время, отнимая его от той жизни, что вблизи, что окружает его со всех сторон и зовется своей жизнью.
Узкие места такой странной самореализации личности автор знает не меньше, чем его герой, потому что, признаться, автор сам американист. Но жизнь поздно переиначить, а профессию — переменить, и вот еще в одной попытке описания странной профессии автор отступает от привычного ему первого лица, вводит в повествование лицо третье, отдает ему часть своей биографии, американскую визу, старый портфель, новый чемодан и три буханки черного хлеба, помещает его в маршрутный автобус, бегущий от одного аэропорта к другому по краешку Монреаля, и отправляет для начала на рандеву с инспектором Хейсом…
Но тут возникает трудность, которую следовало бы предвидеть. Отделяясь и отдаляясь от автора, герой требует собственного имени. Но выбор имени, вдруг осознал автор, есть и выбор жанра: чего же он сам хочет — преимущественно документального или художественного повествования?
При художественном, с героями типа Иванов, Петров, Сидоров, автор ступал бы на незнакомую ему землю вымысла и должен был обживать и заселять ее, выдумывая п других героев, их обстоятельства и положения и даже судьбы. Что и говорить: в таком случае перед ним открывались бы завидные просторы художественного творчества, причудливые возможности проникновения в жизнь, высшие формы правды. Увы, автор — журналист он не готов к такой творческой свободе. Профессия стала натурой или натура — профессией, не суть важно. Важно, что она подрезала крылья вымысла, отучила парить и приучила держаться и цепляться за факты, ставить задачи скромнее. И хотя на этот раз автор отделяется от самого себя, он в то же время боится слишком далеко отпускать своего героя. Пусть останется тот под рукой, даже и в третьем лице, и пусть даже в имени его звучит профессия и служебная ориентация автора. Даже в имени пусть будет нечто функциональное, некое указание на ту планиду, которая заставляет человека, даже находясь дома, описывать текущие события за границей. Какое же имя ему предложить?
Между прочим, выбор имени — с функциональным намеком — оказался делом непростым. Не меньше десятка вариантов перебрал автор, пока не утвердился окончательно в простейшем — Американист. Американист?! Да, Американист! Без намеков, а прямо быка за рога. И заметьте, читатель, если вы вскинули брови в удивлении, что слово это не выдумано и не надумано, взято не из словаря, в который автор в данном случае, поверьте, не заглядывал, а из жизни. Да, из той жизни, которой живет некая малая толика наших соотечественников. Американисты — это наши люди, занимающиеся американцами и Америкой, теоретики и практики. И ничего тут нет удивительного, что в нашем сложном и тревожном веке эти люди профессионально вглядываются в другую супердержаву — и не могут наглядеться, хотя и тошно им бывает иногда от этого долгого напряженного вглядывания.
И вот одного из американистов, журналиста с немалым стажем и грузом воспоминаний, автор направляет в очередную поездку в Америку.
На протяжении последних двадцати с лишним лет Американист не менее полутора десятков раз, как уже упоминалось, заполнял анкетку неиммигранта, и ровно столько же раз в ее правом нижнем углу иммиграционные инспекторы ставили разрешение Admitted to the United States — допущен в Соединенные Штаты. На языке нашего КПП это звучит короче и тверже — въезд. Не менее полутора десятков раз в международных аэропортах Нью-Йорка и Вашингтона, а также Монреаля и однажды Пуэрто-Рико Американиста впускали в пределы заокеанской державы. Но если брать всю его долгую былую жизнь зарубежного корреспондента, то она делилась на три периода — каирский, нью-йоркский и вашингтонский. В каждом из этих трех пунктов (или корпунктов) Американист по нескольку лет проработал собкором, постоянным корреспондентом своей газеты, прежде чем — после пятнадцатилетнего перерыва — возобновить свою московскую жизнь.
Ни за границей, ни дома дневников он не вел. Характер газетной работы, ставший образом жизни, с утра и до вечера, до позднего выпуска телевизионных новостей держал Американиста в плену и потоке последних мировых событий, и перед сном он не находил сил, выбравшись из потока на берег, обсохнуть и остыть, усесться за стол несуетным летописцем Нестором. Но кое-какой ар— хивишко у него поднакопился. Как каждый пишущий человек, с годами он оброс бумажным хламом. Львиную долю хлама составляли вырезки из американских газет.
Меньше бумаг осталось от трехлетнего каирского периода. Газеты в Египте были, не в пример американским, тощими, страна меньше и как бы локальнее, информация — куда скуднее, а сам Американист, чуть было не ставший тогда арабистом, моложе и непоседливее, еще не втянулся как профессионал в дело бумагомарания — и бумагособирания.
Вырезки обильного нью-йоркского периода были тематически рассортированы по большим желтым пакетам, некогда глянцевитым, а теперь уже выцветшим и обтрепанным. Более поздний вашингтонский период помещался в открытых и лучше сохранившихся, тоже приятно глянцевитых папках светло-фиолетового цвета. Когда-то эти папки гляделись еще лучше на специальных держателях в ящиках металлических канцелярских шкафов, и, выдвинув с изящным шорохом и щелканьем нужный ящик, Американист мог в мгновение ока найти любую из них. Но шкафы остались в вашингтонском корпункте, а папки, перекочевав в Москву, навалом лежали в книжных тумбах, сколоченных издательскими столярами.
Он даже и не вспоминал об этих своих пакетах и папках. В тысячах газетных и журнальных вырезок его рукой были подчеркнуты мысли и факты, которые когда-то казались ему важными и интересными, которые касались бесчисленных событий американской жизни, — на осмысление и торопливое газетное отражение этих событий он не жалел серое вещество своего мозга. Но теперь ни вырезки, ни мысли, ни события почти не интересовали его, во всяком случае у него не было времени к ним возвращаться. Как газетчик он работал с сегодняшним днем.
Но он все-таки не избавлялся от бумажного хлама. Человеку жалко не только плодов, по и следов своего труда.
Руки не доходили до этого архива. И не поднимались его выбросить.
Когда же порою по той или иной служебной надобности он перечитывал свои и чужие давние статьи, то с усмешкой думал, что нет более верного способа устареть, чем изо дня в день самозабвенно отдаваться потребе дня и что, с другой стороны, для всех бегущих по-газетному, ноздря в ноздрю с временем, единственный способ спастись от этой мстительной истины как раз и состоит в том, чтобы продолжать бежать и бежать не оглядываясь.
Среди пудов бумажных вырезок в хаотичном архиве Американиста хранилось всего лишь несколько фунтов тетрадок и блокнотов, им исписанных, дорожные дневники. Он привозил их обычно из поездок, когда душа наполнялась живыми впечатлениями. Этими записями он дорожил, как дорожат книжные люди знаниями о жизни, добытыми пе из книг или газет, а собственноручно. Его тянуло к этим тетрадкам и блокнотам, он держал их в заветном месте, перечитывал, тоже иронически усмехаясь над собой, но иногда вдруг и гордясь, и в такие минуты вдруг возникало желание подбить какие-то литературные итоги. Вне газеты.
Его терзало опасение, свойственное людям в возрасте свыше пятидесяти лет. Так и уйдешь из этого мира, думал он, не рассказав того, что никто ведь за тебя не расскажет, ради чего, быть может, ты и родился и прожил жизнь именно так, а не иначе. В тетрадках и блокнотах его вдруг обжигали его же собственные, давние и забытые слова, родившиеся в дни сильных потрясений, когда трагически прерывался обыкновенный ход времени и он хоронил мать и отца, неожиданно рано умерших друзей. Это были слова о горечи утраты и всякий раз еще н о том, что дорогие люди ушли не высказавшись. II е в ы— сказанность мучила его в эти дни и сразу же после — их певысказаппость и его собственная. Потрясенный, он как бы вслушивался и вдумывался в их молчание, ставшее вечным, и пытался понять его. В молчании были урок и упрек. Но набегали новые дни, новые будпи, и потрясение сходило на нет. До новых потерь, которые заставляли задуматься не о быте, а о бытии, о тайне, смысле и итогах жизни. Время от времени, отрываясь от своих газетных статей и очерков, он силился высказаться, и среди его бумаг покоились и пылились несколько подступов к автобиографической повести.
«За рамой» — называлась одна из таких попыток. В тяжелой стальной раме на стальном столе верстается газетная полоса. Все, что не входит в раму, что не нужно газете, беспощадно отбрасывается, как лишний, ненужный металлический набор, остается за рамой. В молодости проблем не было, все умещалось в раму. А теперь он брался за тему, которая в хронике мировых событий и уголовных происшествий не сходила с газетных страниц, но в сокровенном, философском своем смысле всегда оставалась за рамой, — тему жизни и смерти, или, как точно определил ее один современный писатель, тему жизнесмерти. После пятидесяти, даже в мирное время, жизнь становится жизнесмертью, остающиеся в живых все чаще хоронят своих сверстников и вместе с ними — часть своей жизни, часть за частью, готовясь к неизбежному.
«… По этой площади я хожу тридцать лет — на работу, с работы и во время работы, а также в выходные и праздничные дни, — писал он, имея в виду знаменитую московскую площадь, на которой располагался внушительный комплекс зданий его газеты. — Скольких их уже пет, давних знакомых, что изо дня в день ходили по этому проезду и этой площади и загибали за угол на эту улицу, и казалось, что пам встречаться тут вечно, а теперь нет ни старого душного кинотеатра, ни соседнего старого, фамусовского дома, ни пивного бара п аптеки через площадь, ни шашлычной, в которую можно было попасть прямо из пивного бара, ставшего перед своей кончиной молочным. А знакомые неузнаваемо состарились или ходят по другим улицам и площадям или уехали на годы и годы. Или навсегда исчезли. Да, умерли. А нам пришло время надоедать молодым присказкой: когда мы были молоды… Когда мы были молоды и редакция помещалась в конструктивистском здании из серого бетона с круглыми окнами-иллюминаторами на верхнем этаже, мы были мальчиками на побегушках и нам доставались иногда обязанности похоронной команды — умерших ветеранов, не ведая одышки, приносили мы в конференц-зал на шестом этаже, а потом, после панихиды, после речей, в которые не вслушивались, на молодых и здоровых плечах спускали гроб вниз, к автобусу, по широкой белой мраморной лестнице. В обычные дни по этой лестнице мы прыгали через три-четыре ступеньки, сбегали вприпрыжку, съезжали по перильцам упругими молодыми задами в мятых, полированных, единственных брюках. Были веселы и работали по ночам, и газета выходила глухой ночью, а летом уже и светало, и после дежурств немецкие трофейные кургузые БМВ развозили нас по квартирам…
По квартирам? Оговорка сегодняшнего дня. Даже угла не было в первые недели работы в редакции. Выпускник престижного международного института был бездомным в Москве, ночевал в общежитии на Стремянном переулке, где прожил три года, — был август, каникулы, общежитие пустовало, знакомый комендант пропускал вчерашнего студента, но постельного белья не давал, вот и спал на голом матраце, грезя о новой жизни, один в комнате на втором этаже, где стояло шестнадцать железных коек в два ряда…
Так вот, жили мы беспечно и нетребовательно, в загранкомандировки нас еще не пускали, но зато мы быстро стали безотказными мастерами на все руки и знатоками всех стран, и почему-то именно в ту пору легко давался жанр передовой статьи. Молодое ощущение бессмертности было в нас, когда в черно-красных гробах мы спускали с верхнего этажа на своих плечах усопших ветеранов. Как быстро пронеслось время! Теперь другим молодым дано ощущение бессмертия, другому поколению. И странное чувство щемит тебя на той же знакомой площади в теплый день еще одной весны, когда радуешься солнышку и видишь густую, улыбающуюся — и преимущественно молодую — толпу московских солнцепоклонников и в ее гуще, всего лишь седыми и серыми вкраплениями, поколение, которое уходит, и понимаешь, что ты — его часть, что по этой площади мы не просто ходим, но и проходим, и тот, бронзовый, вечный, задумчиво стоящий над толпой, прекрасно сказал и об этом: «Увы! На жизненных браздах мгновенной жатвой поколенья, по тайной воле провиденья, восходят, зреют и падут; другие им вослед идут...»
Так начиналась повесть «За рамой», начиналась, чтобы оборваться на пятой машинописной странице. Дальше не хватило запала, терпения, времени. Побеждало газетное — короче. Газетное — потом. Потом были, конечно, и другие куцые попытки вырваться за раму, но каждой хватало не больше чем на пять — семь страниц, каждая получалась не длиннее газетного куска, выдавая короткое прерывистое дыхание газетчика.
Невысказанность, однако, не отпускала. Газета живет один день и одним днем, и чем больше однодневок рождает газетчик, тем сильнее его тяга к вечным темам. Но наш герой не додумывал этот вопрос до конца. Ибо что такое вечность? Торжественное пустое слово. А жизнь и смерть конкретны, у каждого. И если тебя томит невысказанность, попробуй рассказать о своей жизни и о своей работе, какой бы странной она ни была, — и перестань витать в эмпиреях жизнесмерти.
Невысказанность, мучившая Американиста, носила, если разобраться, не метафизический, а деловой, профессиональный характер и была его недосказанностью насчет Америки.
И пока в монреальском аэропорту Дорвал он ждет очередного въезда в Нью-Йорк, прокрутим киноленту его начинающегося путешествия назад до Шереметьева и Москвы, до сборов в дальнюю дорогу.
Как у американистов получаются поездки в Америку? Проще, чем у других. За ними признается право освежать впечатления и знание страны, которой отданы их внимание и интерес и где вместе с президентами, иногда опасно, меняется политика. От обыкновенных смертных Американиста отличала многократная выездная виза в загранпаспорте. Чтобы выехать за границу, при наличии многократки ему в принципе требовалось лишь согласие главного редактора и редколлегии газеты, указание бухгалтерии о покупке авиабилета и выдаче командировочных в инвалюте, а также, конечно, американская въездная виза.
Когда он был молод, сотрудники редакции работали на шестом этаже старого здания, круглые окна которого глядели на знаменитую площадь. Теперь редакция занимала шесть этажей нового здания, выходившего длинным монотонным фасадом на знаменитую улицу, и по ковровым дорожкам, устлавшим коридоры, спринтеры-любители как раз могли бы бегать стометровку, финишируя у окна с прекрасным видом на кудряво бронзовую макушку бронзового поэта, которая летом едва выглядывала из пышной зелени.
Обитый темно-коричневыми панелями кабинет главного редактора, отвернувшись от площади, выходил па тесный типографский двор. Пожилой человек с испытующе-властным взглядом прохаживавшийся в его тиши, выслушал предложение о поездке за океан и благословил Американиста словом и жестом, припасенным для торжественных случаев: «Действуй!»
И тот стал действовать, поднявшись для начала па восьмой этаж, в отдел кадров, за американскими анкетами на русском языке, имеющимися про запас в солидной газете. Это были анкеты, подкреплявшие просьбу о визе. Он заполнил два экземпляра под копирку и расписался, как требуется американским посольством, на двух своих фотографиях — снизу вверх по краешку левой лицевой стороны. Анкеты вместе с фотографиями и сопроводи— ловкой были отправлены в консульское управление МИД СССР, а оттуда — с другой сопроводиловкой — в посольство США па шумной, грохочущей Садовым кольцом улице Чайковского.
Как всякий американист, наш герой с особым чувством проезжал мимо нелепого массивного дома образца пятидесятых годов, возле которого стояли автомобили американских дипломатов, не по-нашему, наискосок приткнутые к обочине и вечно пыльные, грязные, что выдавало тоже не наше, небрежно-привычное, панибратское к ним отношение, висели фотовитрины с вечно улыбающимся американским президентом и звездно-полосатый флаг и ходили вдоль двух арок бдительные милиционеры. Теперь, проезжая мимо, он вспоминал еще и о своих анкетах и фотографиях, которые, казалось ему, как раз в этот миг за этими желтыми стенами небрежно вертели в руках какие-нибудь клерки. Что они говорили при этом? Тоже что-то небрежное, пренебрежительное. Так казалось ему.
По консульскому правилу, действующему в отношениях двух стран, ответ на запрос о визе должен поступить в течение трех недель. Всего лишь раз американцы отказали ему в визе, по по опыту своему и товарищей Американист знал, что раньше конца третьей недели согласие, хоть ты расшибись, не поступит. Наберись терпения, но нервничай и спокойно жди.
И, сидя в Москве, он ждал американской визы и поездки в Соединенные Штаты Америки.
Простейший случай.
Но если в порядке преодоления невысказанности рассказать детали, то и у простейшего случая была своя подоплека. Ничего нет нынче простого в наших отношениях с заокеанской державой.
Подоплека — и предыстория — поездки Американиста состояла вот в чем. Корреспондент одного известного нью-йоркского еженедельника, аккредитованный в Москве, хорошо знающий русский язык и по-американски настырный, неподобающе вел себя при посещении одной советской среднеазиатской республики, граничащей с Афганистаном, а при посещении другой нашей республики однажды выдал себя за советского журналиста, заместителя редактора областной газеты. Компетентным органам не нравилось его поведение и способ собирания информации. Корреспондента выдворили из Советского Союза.
Коллега Американиста, другой американист, работавший корреспондентом той же советской газеты в Вашингтоне, не знал выдворенного американца и в своих поездках по Соединенным Штатам не пытался прикидываться заместителем редактора какой-нибудь луизианской или северодакотской газеты. Но разве есть место нормальной логике тогда, когда отношения между двумя государствами ненормальны? На шахматной доске межгосударственных отношений произошел размен фигур. В отместку за высылку американского корреспондента из Москвы коллегу Американиста лишили аккредитации в Вашингтоне.
Коллега не искал этой бури и не ведал, что судьба его переменилась без его участия и ие по его воле. В то время, когда на доске совершился упомянутый размен, коллега безмятежно блаженствовал среди небесной и морской лазури где-то на подступах к родной стране, между Грецией и Турцией или даже Турцией и Румынией, плывя в свой летний отпуск на борту советского теплохода, для которого с большим трудом и хлопотами, подняв и это дело па высокий межгосударственный уровень, выхлопе тали право разового захода в американский порт Балтимор, неподалеку от Вашингтона, чтобы забрать советских дипломатов и других сотрудников с семьями п багажом.
Нет, ничего нет простого в наших отношениях с американцами и почти ничего личного, ибо не личности общаются, а государства. Даже личности общаются через государства.
Коллега был главным и самым деятельным корреспондентом газеты в Соединенных Штатах. Заслуженный им отпуск был испорчен. Предпринятые им попытки на несколько дней вернуться в Вашингтон, чтобы вывезти бумаги и имущество, не увенчались успехом — наше государство не сочло уместным одалживаться у американского.
Эта малая, не попавшая в газеты история разыгралась летом, а между тем постепенно надвигалась осень и вместе с осенью, по политическому календарю, — выборы в американский конгресс.
Нет, это не были выборы президента, громко отдающиеся на всех направлениях внутренней и внешней политики. Это были скромные промежуточные выборы в конгресс, чисто американский ритуал, который почти не влияет на внешнюю политику и по существу ничего не может изменить в советско-американских отношениях. Но и за ним у нас принято следить, и его принято освещать.
Тогда-то и возник Американист в тиши редакторского кабинета и был напутствован торжественным, властным жестом: «Действуй!»
Он предложил временно заполнить образовавшуюся брешь, вычислив, что при этом одалживаться у американцев не придется. В Москве уже сидел взамен выдворенного новый, быстро присланный — и пущенный нашими властями — представитель нью-йоркского еженедельника. И если мы дали визу ему, то они не смогут отказать нашему. Летом, в случае с коллегой, было око за око. Осенью получался баш на баш. Круглый, как Земля, принцип взаимности поворачивался солнечной стороной.
Расчет Американиста оказался верным — они не отказали, они дали визу. Как он и предполагал, в последний момент, в последние рабочие часы последнего рабочего дня недели. Тянули бы и дольше, по суббота и воскресенье — нерабочие дни, а вылетал он, как было указано в анкете, в понедельник — в понедельник утром. Получив присланный из американского посольства паспорт, он вглядывался в визу. Под штемпелем визы было приписано от руки: временное замещение корреспондента.
Так сдвинулись государственные шестерни, перекрыв дорогу одному корреспонденту и открыв другому.
Для них, для шестерен, это было безличное и, во всяком случае, ничтожное дело. А для нашего героя и его семьи не было в те дни события важнее. В своей семье, в стенах своей московской квартиры Американист был не ничтожный винтик межгосударственных отношений, а главный человек, собирающийся в загранпоездку, что являлось событием в общем-то знакомым и, однако, каждый раз чрезвычайным. Верная спутница жизни, любящая жена страдает от предстоящей — на целых полтора месяца — разлуки и стирает, чистит, гладит и, аккуратными стопками сложив на кровати рубашки, белье и носки, спрашивает у мужа, сколько и чего берет он в дорогу.
В дорогу! Когда-то это звучало ликующим трубным гласом. Как это прекрасно: и самому встряхнуться, и как бы встряхнуть мир — и вот по-новому, с новыми людьми и свежими сильными впечатлениями мелькает он перед глазами. Как прекрасно не засиживаться. Увы, пора романтизма осталась позади вместе с молодостью. Проза дорожных сборов обступала теперь Американиста и давила тем сильнее, чем ближе был час отлета. Все эти мелочи: старый чемодан, когда-то по случаю купленный там, за океаном, явно отслужил свое, побитый в разных багажных отсеках при межнациональных и межконтинентальных перемещениях, и надо искать новый. II приличный! — с которым было бы не стыдно показаться. Ручные часы, как назло, забарахлили и тоже нуждаются в замене. Да и сам, признаться стыдно, пообносился, ни одного приличного костюма. А где найти новый — для заграницы? Где ты, молодость без оглядок на других, железная койка в пустом летнем общежитии и счастливое ощущение бесконечности жизни? Теперь он считался человеком с положением и должен был соответствовать ему. И помнить, что одно представление о соответствии у нас и другое в Америке, куда снова летит.
Когда он шел к главному редактору со своим предложением, он думал о сбое как о работнике, который летит туда, чтобы делать привычное дело — писать корреспонденции в свою газету. А лететь приходится со всеми представлениями о соответствии и несоответствии, со всеми потрохами и нуждами, не только работнику, но и отцу и мужу, с дополнительными нагрузками главы семьи, кормильца и снабженца. Этой презренной материи почему-то дружно сторонятся и журналисты наши, и даже братья-писатели в изображении своих путешествий на буржуазный Запад. Но скажите, коллеги, положа руку на сердце, кто презрел ее не только на бумаге, по и в жизни? Пусть бросит тот камень в нашего героя. Скажите, кто не захватывал с собой, собираясь за границу, некий листочек, исписанный тем или иным убористым или, напротив, размашистым почерком, наподобие того, что, стесняясь и робея, вручили Американисту его дочь и сын в последний вечер перед его отлетом? Это был составленный и утвержденный на домашнем совете сводный список приоритетов, перечень того, кому что и какого размера. На первом месте значилось в нем магическое слово джинсы. Джинсы требовались всем, кроме жены, которая никогда и ничего не требовала и не просила. Джинсы сопровождали и преследовали 'Американиста во всех его командировках последних лет, с тех пор как неведомыми путями накатилась на нас эта всевластная и долговременная мода. А что делать? Как отказать дорогим и близким? Как? — если именно в этом популярном секторе потребительского спроса, давно и многократно дав обещания исправить, освоить и наладить, все еще буксовала отечественная легкая промышленность.
О царство тысячи мелочей! О быт, ты давишь на психику и смущаешь наших людей на их тернистом пути к удобствам и моде! Высокое и низкое, смешное и грустное смешалось в доме и голове Американиста перед новым расставанием с родной землей.
И вот на кухне в окружении домочадцев как-то буднично и потерянно истекает последний вечер. II вот наступает последняя перед разлукой ночь. Чемодан, подвернувшийся в ГУМе колесный индийский «классик», почти полностью собран измучившейся и все еще продолжающей что-то стирать и гладить женой! Рубашки, белье, носки и старый, придирчиво осмотренный (нового не нашли) костюм, водка и баночки с зернистой икрой, мыло и мочалка, консервы и запрещенная к ввозу в Америку (где наша не пропадала!) колбаса. Черный хлеб купят утром, в домовой булочной. Портфель набит книгами и бумагами. Чего еще не хватает Американисту, уже удалившемуся на покой в свою маленькую комнату и плотно закрывшему за собой дверь.
Самого человека труднее собрать в дорогу, чем его чемодан или портфель.
Не хватает спокойствия духа. В душе его бушует незримая буря страстей. Когда он шел к главному редактору, то думал: засиделся! Теперь понимает: ах, как он стал тяжел на подъем! Тяжел на подъем… Пророческое выражение родилось задолго до того, как люди научились подниматься в воздух. Ах, как трудно сдается этот еще один отрыв от земли, и не оттого, что боишься самолета, а оттого, что земля — родная, своя. Как тягостно думать ему сейчас, что опять придется приживаться на чужой земле, восстанавливать все забытые рефлексы поведения в чужой среде, где для каждого встречного и поперечного он будет чужестранцем, а для многих — подозрительным красным из Советского Союза!
Звуки на кухне давно умолкли, оглушительно громко отсморкался перед сном сын, а он никак не может заснуть. Не действует и чашка успокоительной настойки, приготовленной женой по какому-то рецепту древней по какому-то рецепту древней тибетской медицины. Сам не свой, сам себе чужой, лежит он под одеялом на своей кровати, недвижный, как мертвец, и дух, его собственный дух трепещет над ним в темноте, и каждой секундой внутреннего оцепенения, напряженной своей полудремы ощущает — уезжаю. О чем мечтает он в этот ночной одинокий час? Ни за что не догадаетесь. В мечте своей, уже завершив командировку, благополучно перемахнув через нее и распрощавшись с заграницей, он— цел и невредим — — возвращается в Москву и вскоре после аэропорта и встречи с родными направляется за город, по белой пустой зимней дороге, на дачную квартиру от редакции, и там, по-субботнему попарившись и пообедав с другом, сидит он в своей мечте за столом, глядя в окно, на мертво блестящие снега, на скупой и холодный зимний закат.
И в ночь перед отъездом обычное возвращение из обычной загранкомандировки мыслится ему патетическим возвращением блудного сына. Не было раньше этой бессонной ночной тоски. Не было, не помнит он ее. Не тяжел, а легок был он на подьем, да и в Москве бывал лишь в отпуске, а если и томило тогда в такой же предотъездный день, то не находилось ни места, ни времени отдаться проклятому томлению, и день-то последний складывался по-другому, приходили молодые, веселые друзья, пили, ели, шумели, произносили легкомысленные тосты, и, подвыпив, он проваливался в сон, раб тела, забывший о душе и полагающийся на будильник. А когда простодушные родственники или знакомые, из тех россиян, что не ездят и не живут по заграницам, жалеючи, спрашивали, как же это ты, горемычный, живешь там целыми долгими годами и домой лишь в отпуск заявляешься, тяжко небось, — Американист объяснял, как на пальцах считал, легко и привычно: лишь на первых-же порах, в первые-де месяц— два тяжело, а потом привыкаешь, приходит второе дыхание, иссякнет второе, так есть и третье. Ничего не попишешь — работа. Этим словом — работа — покрывалось и списывалось все, и сердобольные знакомые прекращали расспросы, как будто и впрямь поняли, что это такое, первое и второе дыхание, и специфика работы вдали от дома. А ведь и в самом деле, не обманывал он, были они, эти дыхания, и не было этой тоски. Откуда же она взялась?
Лежа в темноте с закрытыми глазами, свободный от всех подробностей вещественного мира, он непривычно ощущал одну свою душу, и в этот особый миг душа вся была переполнена и напряжена мистической, пугающей своей стихийной силой связью с родной землей, родной средой, народом, в котором родился и жил — и терялся, как капля в море. Как это сказал рано ушедший, чистый н грустный поэт: «С каждой избою и тучею, с громом, готовым упасть, чувствую самую жгучую, самую смертную связь...»
Он покидал родной обжитой мир и уже зябко ежился на холодных сквозняках международных перекрестков, тростинка на ветру яростного, ядерного века.
Утро вечера мудренее избавляет нас от ночных тревог и кошмаров. Поздний октябрьский свет рассеивает и тьму и тоску. В движении ей нет места. В редакционной черной «Волге», с женой и сыном на заднем сиденье, Американист едет в Шереметьево. Жена всегда провожает и встречает его. Все молчат, боясь и обыкновенных, и торжественных слов. Он сидит рядом с шофером и чувствует, как они, притихшие сзади, уже отдаляются от него.
В аэропорту все образуется без очередей и первой, быстро и хорошо. Сын-как вымахал! — берет на себя тяжелый чемодан, и таможенник великодушно пропускает его до стойки оформления билетов. Американист прощается с женой, и сын наклоняется к отцу, подставляя румяную щеку. Три буханки хлеба удается уберечь от багажных весов. Пограничник с юным лицом под зеленой фуражкой острыми глазами сверяет физиономию в натуре с фотографией на паспорте и, удостоверившись в сходстве, хлопает печатью — «Вылет». «Ил-62» уходит в небо почти по расписанию, и через пять минут в иллюминаторы празднично вливается голубая надоблачная высь с ослепительным солнцем, не подозревающим, как соскучились по нему на земле, прикрытой тяжелым пологом осени.
К тому же среди попутчиков, летящих за океан, девять наших ученых, и возглавляет делегацию бывший однокурсник, давний товарищ Американиста, заместитель директора того научного института, где американистов больше всего. Теперь он доктор наук, без пяти минут членкор, по ученые степени не лишили его живости чувств и ума. Все в его группе — гражданские, невоенные люди, за исключением отставного генерала с лысым сильным черепом, и все, однако, занимаются вопросами войны и мира и представляют самую практически важную отрасль советской американистики — военно-политическую. Они уверенно чувствуют себя в диковинной стихии концепций и доктрин ракетно-ядерного века, разного там «гибкого реагирования» и «взаимного гарантированного уничтожения», контрсилы и упреждающего удара, ракет межконтинентальных и средней дальности, моноблочных и с разделяющимися головными частями индивидуального наведения и т. д. и т. п.
Неученый практик, Американист относится к их знаниям с почтением и долей скептицизма, сомневаясь в возможности рационализации апокалипсиса.
Ученые летели в Соединенные Штаты по приглашению американских коллег: встретиться и поговорить друг с другом на жаргоне посвященных, непонятном обыкновенному человеку, который, не мудрствуя лукаво, ждет простою и четкого ответа на свой простой и главный вопрос: пронесет или не пронесет? Они летели зондировать почву, знакомиться с новыми концепциями и именами — и держать открытым этот полуофициальный канал диалога и связи, когда официальные перекрыты. Самое опасное — не слышать и пе видеть другую сторону. Глухота и слепота питают подозрения, и тогда на другой стороне мерещатся уже не люди, не разумные существа с их спасительным инстинктом самосохранения, а фанатики и чудовища, готовые к самоуничтожению ради уничтожения ненавистного противника.
Девять дозорных ракетно-ядерного века направлялись за океан, и возглавлял их живой и моложавый человек, остававшийся для Американиста Аликом из институтских аудиторий и коридоров их совместной молодости.
Когда самолет набрал высоту и вокруг засияла пронизанная солнцем голубизна, стало совсем хорошо. В воздухе всегда наступало успокоение. Знакомы ли вам эти своеобразные прелести фатализма, эти часы ожидания и безделья в самолете, летящем преимущественно над океаном из одного полушария в другое? Тебя везут, более того — тебя кормят и поят, за тобой ухаживают. Это как краткое возвращение в детство. Ни о чем не надо беспокоиться, и так бы летел и летел, доверясь родительской заботе невидимых в своей кабине летчиков и милых стюардесс и саму судьбу свою как бы поставив на автопилот. На десять часов — до Монреаля с его пересадкой и волнениями.
Первый раз, еще не предполагая, что станет американистом, он попал в Соединенные Штаты двадцать с лишним лет назад. Добирался тоже на перекладных — нашим «Ту-104» до Парижа и оттуда в Нью-Йорк «Боингом— 707» французской авиакомпании «Эр Франс».
К тому времени Аэрофлот уже проложил маршруты в западноевропейские столицы, но американцы, как всегда, отставали и мешкали в отношениях с нами, тянули с прямым воздушным сообщением. Из Москвы в Нью— Йорк и обратно добирались тогда с остановками, пересадками и даже ночевками в Париже, Брюсселе, Лондоне, Копенгагене, Риме. Никто, однако, не жаловался. Совсем наоборот. Всех это устраивало. Кому не хочется лишний раз глянуть на седые камни старушки Европы? Да и воздушный пассажир был в те годы еще сравнительно редкой, почитаемой и любовно опекаемой особью — за счет авиакомпании его устраивали в гостиницу с полным пансионом и еще, случалось, давали деньги на такси.
Но Аэрофлот, попятное дело, стремился зарабатывать валюту и, как всякая растущая международная авиакомпания, прорывался на Североамериканский континент Канадцы и тогда были благоразумнее американцев ц охотнее шли на сотрудничество. С Канады началось освоение Северной Америки Аэрофлотом. Уже в начале 1967 года Американист впервые попробовал новый маршрут с канадского конца, без посадки, в Москву из Монреаля. В гигантском турбовинтовом «Ту-114» набралось тогда всего семнадцать пассажиров; еще не доведенный до мирового стандарта, самолет брунжал и дребезжал, ночыо в салонах скакала температура, но зато были там, на удивление, купе типа железнодорожных, с диванчиками по бокам и столиком посредине, и, вытянувшись на одном таком диванчике, то сбрасывая лишнее от жары одеяло, то накрываясь от холода одеялом вторым, Американист испытывал блаженное состояние человека, оказавшегося дома, на родной территории, еще не покинув Северной Америки.
В конце концов и американцы признали Аэрофлот — куда денешься? С 1968 года в Нью-Йорк стали ходить наши новенькие, только что поступившие в эксплуатацию «Ил-62», в Москву-«Боинги-707» американской авиакомпании «Паи Америкой». А потом на горизонте занялась заря разрядки. С 1972 года рейсовые самолеты Аэрофлота увидели и в Вашингтоне. Тогда Американист уже работал корреспондентом в американской столице и часто ездил с товарищами в аэропорт имени Джона Фостера Даллеса. В этом красивом пустынном аэропорту, названном в честь покойного государственного секретаря, глашатая стратегии «отбрасывания» коммунизма, оп встречал и провожал знакомых и незнакомых соотечественников; в те годы спасения не было от делегаций, прибывавших во исполнение сорока с лишним советско— американских соглашений об обмене и сотрудничестве в самых разных областях, которые, казалось тогда, соткали прочную, не поддающуюся разрыву ткань разрядки.
За Аэрофлотом подтянулся Морфлот. Прекрасным июньским утром 1973 года, оказавшись на катере американской береговой службы, Американист встречал на подходе к нью-йоркскому порту «Михаила Лермонтова», на свежем ветру взбирался на борт по шаткому шторм трапу. Сияя белоснежными палубами, советский пассажирский теплоход, первый за послевоенные десятилетия, празднично входил в Гудзоп. Открывалась линия Ленинград — Нью-Йорк. Красные катера пожарной охраны по обычаю салютовали ослепительно сверкавшими на солнце тугими струями воды из своих водометных пушек, и сорокапятиметровая мощная бронзовая женщина, Статуя Свободы, рукой с факелом осеняла нового гостя гавани. Среди пассажиров был больной человек с лицом, на котором лежала печать особой судьбы и необычного знания и видения мира. Композитор Дмитрий Дмитриевич Шостакович, не переносивший воздушных путешествий, прибыл теплоходом в Нью-Йорк и проследовал поездом в Чикаго, где ждала его степень почетного доктора наук в одном из тамошних университетов…
Дернешь за любую нитку и — клубок воспоминаний. Но кому они интересны, кроме тех, кто все это наблюдал из года в год и вместе переживал надежды и разочарования? Давно закрыли американцы морскую линию Ленинград — Нью-Йорк. Не только «Михаила Лермонтова» не встретишь больше на Гудзоне, ио и «Максима Горького», несколько лет подряд работавшего на круизах по Карибскому морю.
Ничего нет простого в наших отношениях с американцами, все упирается в политику, и в начале восьмидесятых годов эта истина снова коснулась воздушного сообщения между двумя странами. Президент Картер под предлогом Афганистана закрыл для Аэрофлота Нью— Йорк, президент Рейган под предлогом Польши — Вашингтон. Почти на нет сошли делегации, зачастившие было за океан, и сорок с лишним советско-американских соглашений об обмене.
Как будто в машине времени отбросило нас назад, и самолет, как пятнадцать лет назад, шел в Монреаль, а не Вашингтон, и пассажиров снова ждали пересадки. Хотя Американист, не поспевая за отброшенным назад временем, все еще надеялся, как бывало, за один день добраться от советской столицы до американской.
Опи летели и летели — над покрытой облаками родной землей, и над первым снегом на горах норвежских фиордов, и еще пять часов над Атлантическим океаном, пока не поплыла внизу заснеженная белая твердь Ньюфаундленда.
Земля! Океан с его ледяными водами, о которых лучше не думать, преодолело мощное усилие ровно гудящих реактивных двигателей. Ярко-желтые спасательные жилеты, которые не без кокетства демонстрировали стюардессы в заоблачном показе мод, уже, слава богу, не понадобятся со своими свисточками и фонариками для освещения пучины. Заснеженная твердь внизу как-то странно успокаивала.
С другой стороны, вместе с видом лежащей внизу земли вернулись и земные заботы. После воздушных медитаций наступал час действия.
Вспыхнули сигнальные табло, и в плавно снижающемся, будто планирующем, самолете наш путешественник, спрятав в портфель разовые пластиковые тапочки п традиционный набор открыток с видами Москвы, выданный пассажиру первого класса, все стремительнее приближался к поверхности другого континента, чтобы встретиться и слиться там с самим собою, с тем человеком, которого автор, сочтя необходимыми кое-какие разъяснения, оставил скучать в монреальском аэропорту Дорвал в ожидании нью-йоркского самолета.
Но он уже не скучал. В некотором роде он уже приступил к исполнению своих профессиональных обязанностей. После долгого периода заочного наблюдения и описания Америки из Москвы он не без азарта предавался теперь свежим очным наблюдениям.
Зал ожидания авиакомпании «Истери», с ее угольного цвета, удобно штампованными стульями, широкими окнами на летное поле и свободными выходами в длинные коридоры аэровокзала, к другим накопителям других компаний, уже заполняли пассажиры. И это были в основном конечно же граждане США. Американист безошибочно узнавал их по яркости и пестроте одежд, по свободным позам, которые на первый взгляд кажутся развязными, по их, опять же внешне небрежному, поведению без оглядки на других. Знаменитый американский писатель однажды сказал Американисту, что наметанный глаз всегда отличит американца даже по чисто внешним признакам, что американского негра даже в Африке не спутать с африканским негром, что американца японского происхождения так или иначе не спрячешь среди японцев в Японии, а в Европе, хоть ты специально маскируй американца, нечто неуловимое, но характерное тут же выдаст его. Это верное наблюдение, и Американист любил оттачивать глаз, научившись выделять американцев (меньше — американок) среди других иностранцев, даже не слыша их особого говора, только по осанке, походке, манерам. Приходилось ли вам задумываться над тем, что каждый человек несет на себе особую национальную печать, что даже в повадках своих, во внешних своих приметах он отражает исторически сложившиеся черты своего народа? Ту среду, в которой живет.
Три часа ожидания в монреальском аэропорту стали для Американиста еще одним введением в Америку, прологом нечаянным, но не лишенным смысла. С азартом натуралиста он опять входил в мир американцев. Из-за того, что он долго не наблюдал их, именно национальные, а не индивидуальные черты прежде всего бросались в глаза. И вместе с тем по той же причине чуть ли не каждый из первых нескольких десятков американцев воспринимался им как тип. Индивидуализм в природе этой нации, ее сильная характерная черта. В аэропорту Дорвал едва ли не каждый американец, на свежий взгляд Американиста, рисовал и лепил себя, желая в отличие от нас выделиться из массы, а не стушеваться, пе слиться с ней.
И он опять думал о капле и о море и о том, что все мы необычайно зависимы от среды, и что у нас, во всем Союзе, среди всех двухсот семидесяти миллионов не найти, пожалуй, и одного, который мог бы выглядеть и вести себя так же, как любой из этих случайных американцев, и что даже переимчивым, охочим до всего заграничного молодым людям не под силу стать каплями чужого моря, и что даже самый талантливый и пластичный наш актер не может добиться абсолютной похожести, играя роль любого американца.
Вот мужчина средних лет с толстой сигарой во рту, не по сезону легко одетый, в кремового цвета пиджаке с блестящими желтыми пуговицами на всех карманах п в песочного цвета брюках, из-под которых выглядывают светло-желтые расшитые ковбойские сапожки, — чем не тип провинциального южанина, на какое-то время попавшего на канадский Север?
Вот высокий блондин с крупным волевым лицом раскрыл ковровый чемоданчик-дипломат, уместил его на левой ноге, которую чисто по-американски уложил лодыжкой па колено правой, и как ни в чем не бывало, будто один в своем офисе, углубился в чтение деловых бумаг, — тип сравнительно молодого бизнесмена. По что— то такое выдает его, что-то сомнительное есть в его уверенности, отнюдь не все отвечает образу преуспевающего бизнесмена. Что-то такое заставляет предположить, что па лестнице успеха блондин пока спотыкается.
Человек с рыжеватой бородкой на бледном бескровном лице, нестриженые волосы выползают из-под черной твердой старомодной шляпы, длиннополое черное пальто, белая рубашка без галстука застегнута на верхнюю пуговицу. Тут и гадать нечего, принадлежность к группе выделена одеждой — еврей из религиозной секты хасидов, оккупирующих ювелирные магазины так называемого «Бриллиантового ряда» на Сорок пятой стрит между Пятой и Шестой авеню Нью-Йорка.
В углу особняком трое молодых людей, и самый богатырски картинный из них — могучий, широкогрудый парень с черной бородой, он через голову стянул толстый свитер, обнажив лямки комбинезонных штанов, и в мини-баре у входа, открывшемся, когда пассажиров поднабралось, покупал банки пива «бадвайзер» и треугольные сандвичи с сыром и ветчиной, запечатанные в прозрачный целлофан. Тип нынешнего студента, похожего па рабочего.
И так далее.
И еще был тип свежеиспеченного иммигранта, всего лишь кандидата в граждане США, латиноамериканца по обличью, с широким простоватым лицом и черными глянцевитыми волосами. Он сидел в углу на краешке стула, сторонясь других, потерянный человек, одиночка, родную среду покинул, а новую среду, новое лицо н индивидуальность еще не приобрел. Приобретет ли? Ои был в самом начале нового, манящего и страшного пути и робко поглядывал на остальных, готовый, по первому требованию, заискивающе признать свою неполноценность и, однако, мечтающий перевоплотиться и стать таким, как остальные.
И вдруг в это собрание транзитников вошли две наши пожилые колхозницы. Они прилетели в Монреаль тем же самолетом, что и Американист, и он заметил их еще в автобусе — нельзя было не заметить таких необычных для международного рейса пассажирок. Скорее всего с Украины, а летели, наверное, куда-нибудь в район Чикаго, к славянам, осевшим по кромке американских Великих озер, по приглашению каких-нибудь родственников погостить в Америке. У них были большие рабочие руки, обветренные лица и приземистые фигуры тружениц, людей от земли. Не то что заграничную, по и свою землю опи вряд ли видели за пределами райцентра, по на международный перекресток в монреальском аэропорту вошли степенно, без стеснительных оглядок на пеструю компанию и разместились в самом центре. Кургузые зимние пальто, толстые шерстяные платки и короткие сапожки на полных икрах являли собой аптимоду и, быть может, даже антивкус, зато вели они себя как люди, неподвластные моде и считающие, что, в конце концов, на вкус и цвет товарищей нет.
Но, видно, Американист забыл эту народную мудрость, растерял ее, даже дома занимаясь заграницей. Его смутила неожиданная демонстрация продукции отечественной легкой промышленности. Укол стыда — и укор совести. Не вида бы колхозниц ему стыдиться, а своего, пусть непроизвольного, стыда. Придя с канадской девчушкой — сотрудницей Аэрофлота, две женщины не нуждались в его помощи. И все-таки он, укоряла его совесть, должен был подойти к ним, перекинуться словечком, и всем людям па транзитном пятачке между двумя заокеанскими странами дать понять, что, да, мы — соотечественники, люди одной земли и одного народа.
Он подошел к другим соотечественникам, когда в накопитель с дорожными сумками и портфелями, в пальто нараспашку, вошла со своим моложавым ироничным предводителем паша ученая делегация, которая продолжала стремиться в Нью-Йорк: отставной генерал с внушительным черепом, известный социолог с бородкой и еще один, толстый и умный, этакий Пьер Безухов па Бородинском поле ядерного века, и все, разумеется, док— тора паук, и самый молодой из докторов, смущающийся раннего равенства со старшими, и уже знакомый нам публицист…
Они вошли напористо и кучно. В кучности и была их сила. Они передвигались, держась друг друга, несокрушимой капсулой маленького коллектива, вызванного к жизни особыми обстоятельствами загранпоездки, в духовной оболочке своего микромира. В Нью-Йорке их встречали американцы, принимающая сторона. Она отвечала за все и была заинтересовала в том, чтобы оставить у гостей наилучшее впечатление. Принимающая сторона рассчитывала на ответное приглашение в Советский Союз и знала, что такое взаимность, баш на баш или око за око. Американист завидовал этой кучности, спасительной защитной силе коллектива, перемещающегося в чужой среде. У него, одинокого корреспондента, не было ни американской принимающей стороны, ни программы пребывания. Он надеялся на помощь коллег в Нью-Йорке и Вашингтоне, но ему предстояло самому отвечать за свой быт, самому организовывать поездки и встречи с американцами. И работать тоже предстояло в одиночку.
В первые американские годы он всегда путешествовал по Америке вместе с другими корреспондентами, и это было хорошо — в автомобиле мчаться по автострадам — хайвеям — от одного утвержденного в маршруте пункта к другому, и товарищ сидел за рулем, а ты рядом, сверяясь с дорожной картой. Или наоборот: ты за рулем, а он — навигатор. Как прекрасно чувствовать, передвигаясь в чужой среде, локоть друга — в самолетном кресле, в железнодорожном купе; однажды по рельсам они вдвоем прокатились через всю Америку — от Нью-Йорка через Чикаго до Сиэтла. Вечером в отеле смотреть вместе телевизионные новости и обмениваться впечатлениями дня, а с утра стандартная яичница и кофе — и вместе в дорогу. Прекрасно! Но потом он стал ездить и летать один. Приоритет все-таки отдавался работе. Друзья-попутчики отнимали время у того, что исподволь становилось профессией, у Америки и американцев. Дружеское общение сокращало дорожные записи в блокнотах. Ради чистоты опыта, называемого собственным восприятием страны и ее народа, он все чаще жертвовал прелестями дружеской компании, продолжая, однако, завидовать тем, кто передвигался в коллективе.
… Закат давно догорел. Лишь темнота и фонари гляделись в окна, когда вдруг прямо к окну приблизился пос долгожданного самолета. Из одной двери быстро выполз хвост прилетевших, в другую столь же быстро втянулся хвост ожидавших. Американист очутился в обстановке летающей Америки, в самолете, где на креслах были не одноцветные, как у нас, а пестрые чехлы, где по-другому выдвигался столик из ручки кресла, по-другому захлопывались багажные отделения наверху, — он закинул туда пальто и три буханки хлеба.
Самолет выруливал на взлет. Стоя перед закрытой пилотской кабиной с микрофоном в руке, самоуверенный, как конферансье, стюард хорошо поставленным голосом извинялся за опоздание, едва он успел сесть на откидное сиденье, как самолет свечой взмыл в темное небо, и с мелодичными звоночками мгновенно погасли запретительные табло, и, ни минуты не мешкая, стюард с двумя стюардессами в пестреньких уютно-домашних пакидочках бросились разносить прохладительные и горячительные напитки и крошечные пакетики с миндальными орешками. Зазвучал радиобаритон, представившийся «вашим капитаном». С рабочего кресла капитан напрямую обратился к пассажирам, снова извинился за опоздание, предупредил, что в районе Нью-Йорка свирепствуют порывистые ветры с дождем, немножко потрясет, и заверил, что оснований для беспокойства тем не менее нет.
Пришлось, однако, побеспокоиться. Снова включившись, баритон капитана сообщил, что обстановка, к сожалению, ухудшилась, самолеты садятся и взлетают с опозданием и нью-йоркские диспетчеры велят на полчаса задержаться в воздухе в тридцати — сорока милях от аэропорта Ла Гардиа.
Американское небо встретило их неласково, в его темных пространствах, ожидая разрешения на посадку, кружились карусели сотрясаемых порывами ветра самолетов. В пассажирском салоне погасили свет. Двигатели ревели громче и натужнее, как будто сзади, ухватившись за хвост мощной рукой гиганта, кто-то не пускал самолет. Сильно потряхивало.
Наконец капитан сообщил, что идут на посадку. Прорвались сквозь молочно-белесую тьму. За треплющимся тюлем разорванных облаков являлась и гасла и снова являлась феерия нью-йоркских огней, и вот она открылась в своей беспредельности, светящаяся, мигающая ночная земля, пульсирующие огнями бегущих машин автострады. Американист не успевал опознавать их — и все ближе и ближе к огням домов, к автомашинам на дорогах, и самолет, ударяемый порывами ветра, покачивая крыльями, тяжело плюхнулся на залитую водой посадочную полосу, по которой били струп ливневого дождя, и пассажиров закачало в креслах от резкого торможения.
Успокоившийся Американист разъяснил публицисту, впервые попавшему за океан: «Вот тебе наглядная иллюстрация к американскому характеру, к той его черте, которую надо бы знать и учитывать, — раскованное в, более того, рискованное отношение к ситуациям, иа наш взгляд, критическим. У них они умещаются в пределы нормы».
Иногда его спрашивали, любит ли он Америку. Спрашивали, ожидая утвердительного ответа, и это ожидание было каким-то образом связано с тем, что он писал об Америке. А для него это был странный вопрос, которым сам он никогда не задавался. Он старался описывать страну, с которой связала его работа и жизнь, так, как понимал ее, видел и чувствовал, по возможности точно, но при чем тут любовь? Как можно любить какую-то страну, кроме своей, родной, данной от рождения и до смерти? Кроме той, что вместе с матерью произвела тебя на свет таким, каков ты есть? В ее землю уходят корни твоего родословного древа, на ее небо глядели твои предки и должны глядеть потомки, и ничего нет сладостнее родного языка. Разных людей любить можно, но разные страны?
Конечно, помимо любви к матери есть и любовь к женщине, которая, вспыхнув, озаряет жизнь и в лучшие ее мгновения дает редкое верховное ощущение полноты бытия. Но и таких мгновений не было у него на чужбине, не испытывал он там полноты бытия.
Если бы, однако, Американиста спросили, уважает ли он Соединенные Штаты Америки и американский народ, он бы ответил: да. Сознавая, что и тут однозначный ответ отдает, с точки зрения профессионала, ненужной эмоциональностью, категоричностью, сглаживает кое— какие острые углы. Лучше всего подошло бы другое слово — считаться. Америка и американцы — крупная величина, с которой нельзя не считаться.
После напряжения штормовой посадки пассажиры еще не успели подняться с кресел и самолет еще не подрулил к аэровокзалу «Истерн», а у нашего Американиста, жадно глядевшего в омываемое дождем окно, уже возродилось первичное из американских, и прежде всего ныо-йоркских, ощущений — густоты и напора движения. При штормовой погоде садились с включенными прожекторами одни самолеты, другие в длинной очереди гуськом тянулись друг за другом на взлетную полосу, помаргивая навигационными огнями. Сквозь пелену дождя оранжево светились большие вывески не менее десятка авиакомпаний. II пассажиров, поспешно подключая к этому темпу, выпустили из самолета в сутолоку аэровокзала, где знакомые встречали знакомых, а незнакомые — незнакомых, держа в руках листки картона с именами и фамилиями, где сразу же какой-то американец двинулся навстречу нашей науке, а Американист увидел Андрея, молодого корреспондента-правдиста, и понял, что Андрей встречает именно его. Обретя эту точку опоры, он почувствовал себя как все — уверенно-небрежной частичкой того напряженного и хаотичного движения, которое опознал еще в воздухе, в огнях, светящихся за тюлевыми занавесками облаков и дождя, и которое повелительно подхватило его на земле.
А ведь Ла Гардиа, где они приземлились, — лишь младший брат международного аэропорта имени Джона Кеннеди. Воздушные и земные карусели соседнего гигантского аэрокомплекса крутились неподалеку, в каких— то пятнадцати минутах автомобильной езды…
По пешеходным переходам через шоссе, по которым бежали машины, такси и автобусы с прилетевшими, улетавшими, встречавшими и провожавшими людьми, молодой коллега, избоченившись, тащил черный чемодан Американиста на парковку. Это была одна из многих парковок, где под навесом стояли сотни автомашин. Они сели в заваленный газетами и журналами корреспондентский «крайслер», расплатились у выезда с парковки и сразу же заблудились средн развилок, развязок, поворотов и ответвлений па территории аэропорта Ла Гардиа. Еще теплилась надежда попасть тут же, в Ла Гардиа, па последний «челнок» до Вашингтона, и, плутая в автодорожных дебрях, они искали тот аэровокзал, откуда отправляются воздушные «челноки», и продолжался дождь с ветром, и теплая испарина проступала на ветровом стекле, п ее, будто взмахами ресниц, бесшумно и плавно очищали дворники. Когда они нашли нужное здание, там не было ни машин, ни людей. Лишь негр в блестящем черном дождевике и форменной фуражке дежурил под навесом у обочины. Он сообщил, что вечерние рейсы отменены из-за непогоды.
Андрей по-товарищески предложил переночевать на своей нью-йоркской квартире.
Выбравшись из дорожных хитросплетений Ла Гардиа, они попали на широкий Гранд сентрал парквей, который влажно лоснился в свете вечерних фонарей и фар, неся по четыре ряда автомашин в обе стороны.
Аэропорты находятся в Куинсе, одном из пяти нью— йоркских городских районов, а они ехали в Манхэттен. В Манхоттен из Куинса ведут несколько мостов и тонель под Ист-Ривер. Андрей предложил прибывшему выбор, и тот выбрал Трайборо, и, когда они очутились на горбатой спине старого моста, через сетку дождя перед ними встала и засверкала в ночи неровная линия ман— хаттенских небоскребов. Фантастическое видение мрачного города под мрачным небом.
Именно на мосту Трайборо — на Трехрайонном мосту, соединяющем Куинс с Бронксом и Манхэттеном, Американист привык и любил (тут подойдет и это слово) встречаться с этим городом и про себя говорить ему: «Здравствуй!» И фантастическая панорама, помаячив перед их глазами, сгинула, потому что они свернули вправо и вниз и вынырнули к будкам, где собирают плату за проезд по мосту. Они остановились возле одной из будок перед красным сигналом светофора на низеньком столбике, и Американист вспомнил то движение, которым Андрей привычно опустил стекло в машине и привычно протянул человеку в будке долларовые бумажки, и с удивлением узнал, что за въезд в Манхэттен по мосту Трайборо берут уже полтора доллара, а не четвертак, как пятнадцать лет назад. Красный свет светофора сменился на разрешающий зеленый, они тронулись, и он подумал, что время идет медленно, но неотвратимо и что много воды утекло внизу, под бетонными покрытиями моста, воды времени и просто грязной воды из Гарлем— Ривер и Ист-Ривер с тех пор, как он впервые въехал в Ныо-Иорк по этому мосту.
Он не мог быть равнодушным к этому городу где когда-то прожил более двух тысяч дней.
Теперь он въезжал в вечерний Манхэттен транзитником, чтобы переночевать и утром вылететь в Вашингтон. Друзья, с которыми когда-то он жил в этом городе, переместились в Москву, а для иных уже кончился и ход и бег времени. Андрей, сидевший за рулем, был в том возрасте, в котором они здесь когда-то начинали, и шел по жизни с другим поколением. Улыбчивый, почтительный к старшему, оп расспрашивал о московских новостях, и Американист отвечал, по в памяти его тем временем тревожными ночными слайдами вспыхивали, сливаясь с натурой, снимки давно знакомых мест. Оставив мост Трайборо позади, они мчались теперь по автостраде имени Франклина Делано Рузвельта, проложенной вдоль Ист-Ривер: такой она и бывала осенними будничными вечерами — убогая освещенность и мало машин и тот же их шорох и шуршание. Они свернули на Девяносто седьмую и потом на Йорк-авеню. Андрей жил па Ист-Сайд, где правдисты селились с семидесятых годов. А корреспонденты той газеты, где работал Американист, все еще оставались верны району Вест-Сайд и квартире, которую именно он впервые арендовал двадцать лет назад. Там он п предпочел бы заночевать, окунувшись в воспоминания, но Виктор, корреспондент его газеты, был в отпуске, где-то в Белоруссии.
Наконец «крайслер» нырнул в подземный гараж и встал возле будочки дежурного, в которой, склонившись над своей гаражной бухгалтерией, сидел одинокий ночной негр. Американист всматривался и даже внюхивался в этот нью-йоркский подземный паркинг, один из сотен и тысяч, где вот так же и днем и ночью дежурят негры и «латиносы» и где постоянные клиенты, преимущественно из жильцов дома, под которым и находится автостоянка, платят помесячно (порядка двухсот долларов), а непостоянные — по часам или суткам. Без видимой охоты негр оторвался от своих подсчетов и вышел к Андрею, одному из постоянных клиентов, и Американист сразу вспомнил точно такую же типичную грубоватость и неприветливость других нью-йоркских негров, зарабатывающих хлеб в загазованных подземельях, обслугой при обеспеченных белых людях и их автомашинах.
Оставив «крайслер» на попечение негра, они двинулись с вещами к подземному входу в дом, который находился тут же, в гараже. Дверь дома была, конечно, заперта, а ключ, полагающийся каждому жильцу, Андрей не взял с собой. Запертая подземная дверь многоэтажного дома свидетельствовала о двух противоборствующих ипостасях нью-йоркской жизни — распространенной преступности и не менее распространенных мерах защиты и предосторожности. И кстати, не только для удобства в нью-йоркских домах существует внутренняя телефонная связь. Телефон оказался рядом. Андрей позвонил Наташе, жене.
Минут пять они ждали Наташу — в пустом вечернем гараже, выходящем на пустую вечернюю улицу. Но этих минут было достаточно, чтобы Американист не без тайного волнения классифицировал еще одно знакомое ощущение — холодок всеамериканской уличнои, гаражной, парковочной, лифтовой вечерней тревоги. Тревога немедля явилась к нему у запертой двери в безлюдном подземелье. Тайком и как бы невзначай он подносил правую руку к груди, что-то проверяя в левом кармане пиджака. Откроем его секрет. Зашпиленный на булавку, в кармане серого твидового пиджака покоился довольно-таки толстый конверт с зелеными долларовыми бумажками.
Сотрудникам нашего уважаемого и высокочтимого Внешторгбанка, надо думать, приходится читать и слышать о разгуле преступности за океаном. Но доходит ли до них во всей его зябкой осязаемости холодок американской тревоги перед преступниками и преступностью? Наверное, нет. Иначе знали бы они, что в наш просвещенный век за океаном не носят при себе толстые конверты с наличными. Человек с наличностью — это драгоценная, легкая добыча уголовников, которыми кишиякишит Новый Свет. Во избежание таких искушений давно придуманы разные кредитные карточки, безопасные банковские или дорожные чеки, которыми обычно и снабжают наших путешественников. Но на этот раз Внешторгбанк почему-то выпустил Американиста в Новый Свет подопытным кроликом с подотчетной наличной валютой.
Еще и потому он так спешил в Вашингтон, что там был конец нечаянным опасностям и от толстого конверта он мог избавиться в хорошо ему известном филиале банка Ригз Нэшил на Коннектикут-авеню, открыв так называемый регулярный счет и получив взамен зеленых бумажек ненужную грабителям чековую книжку.
И вот, не достигнув этой цели, он стоял с молодым коллегой у запертой двери в подземном гараже, украдкой проверяя карман и украдкой же озираясь: не вынырнет ли из-за этих колонн, из-за этих уснувших на ночь машин какой-нибудь головорез или наркоман, какой-нибудь чокнутый, американский «чайник». Мало ли кого сводит с ума этот город?..
Однако одной тревогой дело и обошлось. Никто не посягнул в тот миг на казенные деньги Американиста, ни одного уголовника не случилось рядом. Быть может, лишь потому, что даже дикое воображение уголовника уже пе допускает, что в наше время в Америке еще возят деньги таким рискованным ветхозаветным способом.
Запертая дверь открылась. Очаровательная Наташа излучала молодость и домашний уют. Благополучно поднялись в лифте, подхватив па первом этаже взлохмаченного, но вполне добропорядочного американского юношу, никто не совершил па них нападение и в коридоре, пока шли до квартирной двери (по-ньюйоркски окрашенной в черный цвет, сразу всплыло у Американиста). И вскоре втроем они сидели за столом, ужинали и оживленно разговаривали, хотя Американисту отчаянно хотелось спать (как-никак в Москве был уже седьмой час утра), и при этом поглядывали на экран телевизора, который и снабжал их свежей — и безопасной — уголовной хроникой.
Слово было то же — телевизор. Но внешний вид и технические возможности этого телевизора были несколько иные — он управлялся посредством легкого, умещающегося в ладони прибора дистанционного контроля и помимо десятка обычных каналов имел еще и приставку, в которой каналы обозначались не цифрами, а буквами, и там были, кажется, все буквы английского алфавита.
Опущенные жалюзи на окнах отъединяли квартиру-корпункт Андрея и Наташи от узкого двора-колодца, образованного стенами соседних высоких домов. Приоткрыв их, можно было увидеть, как во дворе-колодце через другие опущенные жалюзи тускло светились большие окна других квартир. Эти вечно закрытые окна как бы перестали выполнять свою изначальную роль окна в мир. У жителей, переставших смотреть друг на друга из окон, отгородившихся друг от друга, было зато другое общее окно, через которое они и глядели в мир, — пестрое, бойкое п быстрое, многоцветное окно их телевизоров.
Передавались поздние новости. Андрей и Наташа знали всех ведущих, изо дня в день плыли в потоке ныо— йоркской и американской жизни, ее свежих событий. В этом, собственно, и состояла работа Андрея — плыть, озираться, выбирать и описывать для нашего читателя. Она была так знакома Американисту. Так же когда-то и он был в этом американском потоке, но давно покинул его, и наш поток нес его теперь, а потоки были таки» разные, что смешными и легковесными казались ему п первый вечер бойкие телевизионные леди и джентльмены, их сумасшедшая скороговорка, рожденная баснословной стоимостью раскупаемого на коммерческую рекламу телевизионного времени, их пушистые фатоватые прически, их очевидная самовлюбленность, яркие крикливые одежды и манеры, в которых холодным и настороженным взглядом он видел не привлекательную непринужденность, а развязность.
В первые часы, осуждая, он сурово мерил американскую жизнь суровыми мерками нашей аскетичной жизни.
Он поглядывал не только па экран, ио и на молодых и веселых своих соотечественников, со всех сторон окруженных чужой жизнью, и ему было боязно за них, потому что он глядел на них из своего возраста, из своего опыта, теми глазами, которыми, думал он, и они будут со временем смотреть на поколение, идущее им вслед. Им еще не было знакомо ощущение, которое теперь не покидало его — ощущение условности нашей заграничной жизни. Оно появилось при втором его, вашингтонском, сиденье в Америке и остро давало о себе знать при нынешних коротких посещениях заграницы. Это было ощущение потерянного времени. Чужая, заграничная жизнь— это та жизнь, которая для тебя не может быть настоящей. Но понимаешь это не сразу. Пока он, завороженный, плыл в потоке чужой жизни, настоящая, своя жизнь тоже уплывала куда-то, уплывала вместе с его друзьями и близкими, вместе с той средой, которая была всего дороже, вместе с дорогими понятиями, взглядами, представлениями пятидесятых и шестидесятых годов. Он поначалу не задумывался и не догадывался об этом. А когда вернулся, когда догадался, бросился было искать, куда все уплыли. Тщетно. Теперь ближайший друг, который был, казалось, дан, как брат, на всю жизнь, звонил Американисту лишь для того, чтобы справиться, куда подевался новый его друг, найденный в те годы, когда Американист был в Америке. Был лишь один способ обрести потерянное — ничего не терять, все время плыть вместе. Тот дом, который ты когда-то покинул, остался во времени, которое ушло, и, когда оно уходило, ты был в другом месте и потому не ушел оттуда вместе с ушедшим временем. И надо было платить обострившимся чувством одиночества и спасаться от пего лишь с соотечественниками той же судьбы, с международникамм.
Вот о чем он мог бы сказать па правах старшего своим молодым товарищам, приютившим его в Нью-Йорке. Но ничего такого он им не сказал. На все свое время. И есть такие уроки жизни, которые дает извлечь лишь зрелый возраст, от которых молодым надо беречься. Ведь они были в другом, в счастливом возрасте. В том времени, которое знает лишь самое себя. Их хватало па все, они умели работать и веселиться, их друзья были молоды и полны жизни. Наташа и Андрей, блестя глазами, рассказывали, как славно они отметили накануне тридцатипятилетие одного советского ныо-йоркца.
По мягкому, толстому, приятно пружинящему под ногами ковру, которым затянут был пол в светлом холле первого этажа, Американист прошел в арендную контору Айрин-хауз. Многоэтажный дом назывался именем Айрин, Ирины, первой жены его первого владельца. В арендную контору, или renting office, обращались те, кто хотел снять квартиру в Айрин-хаузе. Когда-то с этого и началось тут житье Американиста с семьей, но на этот раз он пришел по другому поводу и в проходной комнате у входа, в узком пространстве между двух письменных столов, едва не столкнулся с энергично двигавшейся в противоположном направлении своей старой знакомой, домоуправительницей миссис Лекокк, деловой дамой в том возрасте, когда о возрасте женщин уже не принято говорить. На миссис Лекокк был тот превосходно сшитый розового цвета костюм, которому нечего уже подчеркивать или скрадывать.
Миссис Лекокк, едва не столкнувшись с Американистом, остановилась и мгновенно узнала человека из Москвы. Этот человек, как и другие люди из Москвы, исправно вносил каждый месяц квартирную плату п пять лет прожил в Айрин-хаузе с женой и сыном — в прекрасном и к тому же хорошо содержащемся семнадцатиэтажном доме с несколькими сотнями трехкомнатных и четырехкомнатных квартир, которые в Америке соответственно называются двухспальными и трехспальными; кондиционированный воздух, охлаждаемый летом и обогреваемый зимой, огромные, до полу, раздвижные окна в гостиных, которые по большей части выходили па идиллически покойный дачный поселок Сомерсет, и кроме того, три этажа подземного платного гаража п два бассейна и теннисные корты на крыше.
Они поздоровались, изобразив на лицах улыбки старых добрых знакомых, обрадовавшихся новой встрече, и у миссис Лекокк улыбка получилась лучше, потому что она постоянно жила в стране функциональных улыбок.
— Как вы себя чувствуете? Как ваша жена? — опередила миссис Лекокк Американиста, еще раз улыбнувшись и слегка тряхнув тщательно уложенными крашеными волосами льняного цвета.
Американист ответил, что и он о’кэй, и жена его — ол раит.
— А как поживают ваши дети? — продолжила вопросы миссис Лекокк, интересуясь, очевидно, делами сына Американиста, жившего с ними в Айрин-хаузе, и дочери, которая старшеклассницей, а затем и студенткой с ними не жила, но приезжала на каникулы. И он ответил, что с детьми тоже все в порядке, обмен любезностями не предполагает деталей, и он не рассказал о серьезной неожиданной болезни старшей дочери, тем более что она в Вашингтон не приезжала. Неучтиво отнимать время у такого занятого человека, как миссис Лекокк.
Еще несколько раз в интонациях вопросительных и утвердительных повторили они популярное словосочетание ол райт.
Ожидая окончания ритуального разговора, стояла рядом еще одна сотрудница арендной конторы, пожилая грузная миссис Бернстайн с усталой и несколько грустной улыбкой — ей когда-то и вручались в начале каждого месяца чеки в оплату — вперед! — квартиры 1208. У миссис Бернстайн был, видимо, какой-то свой вопрос к домоуправительнице.
Вошла еще одна посетительница и, поздоровавшись, встала рядом с миссис Лекокк. Незапланированный американо-советский обмен любезностями, происходивший в узком пространстве между письменных столов, физически застопорил какие-то дела, которые миссис Лекокк должна была решать со своими сотрудницами и клиентами. Американист заметил признаки нетерпения в ее холодно-светлых, слегка выпуклых глазах, да и сам не имел желания затягивать пустой разговор.
Но многократно повторенное заклинание all right не во всем верно отражало состояние жизненных дел а том малом круге советских людей, которые когда-то жили в Айрин-хаузе и которых знала миссис Лекокк. В этом круге зияла пустота, случилась одна непоправимая утрата.
Советским первооткрывателем Айрин-хауза был Борис Стрельников. Тогда после двух-трех лет Москвы оп снова приехал работать в Америку, но не в Нью-Йорк, а в Вашингтон, — уже с первой проседью в кудрях, старше п красивее, популярнее и застенчивее других советских корреспондентов. Его юные фронтовые годы, его бедная молодость, о которой он любил рассказывать, как посторонний, весело и печально, отходили все дальше. Ои научился ценить уют, любил Юлю и детей, и вот нашел Айрин-хауз на окраине Вашингтона и сиял в нем квартиру в канун 1968 года, когда новый дом был еще не полностью заселен и никаких других многоэтажек не было поблизости на Уиллард-авеню и Фреидшип-Хайтс. Айрин-хауз один нависал тогда над одноэтажной идиллией Сомерсета, заслонив от солнца самые ближние его дома и как бы бросая тень на их будущее.
Юля с детьми еще не прилетела, и Борис жил один. После веселой встречи Нового, 1968, года, так далеко уплывшего теперь, Американист по приглашению Бориса ночевал в его пустой и еще не обжитой квартире и в первое утро января проснулся, чтобы па всю жизнь запомнить звенящую тишину и белый девственный снег за окном. Его до слез умилило воркование протекавшего внизу ручья, — ожесточившись за шесть лет жизни в Нью-Йорке, он и думать забыл, что есть другая, покойная, тихая и уютпая Америка.
Потом и сам он с семьей пять лет прожил в Айрин, но первое знакомство осталось в памяти свежо, отдельно, не слившись с множественными последующими впечатлениями. Борис работал рядом, они были из соперничающих газет, но умели ладить; не сосчитать, сколько вместе сидели за столом и вместе ездили. И хотя в дружбе их были отливы, периоды охлаждения и отдалениям этот дом чуть в стороне от Висконсип-авеню, в полукилометре за городской чертой Вашингтона навсегда остался связан с воспоминаниями о Борисе. Обмениваясь любезными словами с миссис Лекокк, Американист понимал, что изменит памяти покойного друга и первого советского жильца Айрин-хауза, если не сообщит ей, что к Борису никак уже не подойдет оптимистическое ail right. И он сказал, что мистер Стрельников — помните его? — скончался. И понимая, что миссис Лекокк ждут дела и надо закругляться, с извинением поглядывая на миссис Бернстайн и незнакомую посетительницу, торопливо рассказал, что через несколько лет после возвращения из Соединенных Штатов Борис снова отправился от своей газеты за границу, в Англию. И что однажды возвращаясь поездом в Лондон после короткой командировки в Москву, испытал heart attack — сердечный удар (он не мог вспомнить слово «инфаркт» по-английски). Он мог бы рассказать, что Бориса сняли с поезда на железнодорожной станции белорусского города Орша, по миссис Лекокк не слышала об Орше и вряд ли слышала о Белоруссии, было бы просто глупо перегружать ее такими подробностями.
— Ах, да, — с вежливым сочувствием отозвалась ла сообщение миссис Лекокк. — Слава богу, что это случилось так мгновенно, легкая смерть.
— Нет, не мгновенно, он проболел несколько недель, — пытался уточнить Американист, опять же из уважения к памяти покойного, и сам в эту минуту пытался представить, как помирал Борис, в сущности, одиноким, в дороге, вдали от Москвы и друзей (где они были?!), но миссис Лекокк не нуждалась в этих уточнениях.
Так кем же был для нее Борис? Всего лишь квартиросъемщиком, исправно, как и все русские, платившим свою ежемесячную квартирную плату и раз в год, на рождество, дарившим ей русские сувениры — баночки икры, которая заставляет американцев в восторге всплескивать руками.
А кем, скажите, мог он для нее быть? И разве так же холодно любезно не мог встретить сообщение о смерти Бориса какой-нибудь человек в Москве, шапочный знакомый, которому ничего не скажет ни его имя, ни его судьба? Да, мог бы. И все-таки встреча с миссис Лекокк подкрепила полюбившуюся Американисту мысль оо условности нашей заграничной жизни, даже такой многолетней, как у Бориса. «Нет, не пустили мы корней у них в сердце, — подумал он. — А они — в нашем. Все наши контакты — от и до. Функциональные. Даже живя рядом, мы не проникаем друг в друга, а раз так, то легко и отдаляться, и ожесточаться друг на друга. И того легче — не нуждаться друг в друге»
А пришел oн в арендную контору с одним практическим делом — и с длинными желтыми листами типографски отпечатанных анкет. Эти анкеты с финансовыми данными о жильце, о людях, которые готовы были за него поручиться, о его счете в банке заполнялись обычно при аренде квартиры. Они были одновременно и контрактом, который жилец подписывал с владельцем дома. Американист не понимал, зачем ему дважды присылали эти анкеты после того, как он, добравшись до Вашингтона, временно поселился в Айрин-хаузе, в пустующей квартире номер 1208. Он не собирался арендовать ее заново. Она уже была арендована его коллегой, оставшимся в Москве после истории с корреспондентом нью-йоркского еженедельника, и срок действия контракта не истек. Но после второго напоминания Американист явился в штаб-квартиру миссис Лекокк — с незаполненными анкетами и не желая связывать себя какими-либо обязательствами. В обязательствах, однако, не оказалось нужды. Ему охотно разрешили прожить в квартире полтора месяца, попросив лишь указать в анкете, когда он собирается съехать. Ему объяснили, почему по нынешним временам необходима эта формальность: вдруг жилец, не известивший в анкете о своих намерениях, съедет по истечении срока аренды, не поставив об этом в известность персонал Айрин-хауза и заставив его теряться в догадках, что с ним, где он, почему не показывается. Теперь к анкете, заодно объяснили ему, прилагается и фотография жильца. Для возможного опознания. Какого еще опознания?! А вот какого. Умерла в одной квартире недавно одинокая старая женщина, и люди миссис Лекокк, не имея ее фотографии, не сразу могли с точностью опознать умершую.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.