И вот он не ехал, а летел в Чарлстон, столицу штата Западная Вирджиния, и это не был полет на широкофюзеляжном гиганте через весь континент. Авиакомпания «Пидмонт» так же мало известна за пределами Соединенных Штатов, как город Чарлстон, куда он следовал. Ее самолет уходил не с просторного международного аэропорта Даллас, под Вашингтоном, а с Национального аэропорта, втиснувшегося прямо в столичные предместья на правом берегу Потомака, что давно вызывало протесты и жалобы жителей, порой приводило к авариям, но, в общем, не мешало этому занятому аэропорту каждые сутки выпускать и принимать сотни самолетов, много больше, чем его более современному и красивому сопернику.
Воздушная дорога до Чарлстона занимала меньше часа. Рядом сидела пухлогубая негритянская мадонна в Джинсах, и младенец с черными выпуклыми глазами и головкой в редких курчавых волосиках орал как резаный от самого Вашингтона вплоть до Чарлстопа. Мать не могла его утихомирить, да и не очень старалась. Пассажиры будто бы и не слышали рев, что позволило Американисту еще одним примером подкрепить два давних вывода: во-первых, американцы не имеют обыкновения вмешиваться в чужие дела; во-вторых, черная мадонна с орущим младенцем путешествовала в незримой капсуле отчуждения от белых. Одного он не мог понять, привыкши разгадывать американские загадки: что делать негритянке в Чарлстоне, белокожем на сто процентов? И оказался прав — в Чарлстоне делать ей было нечего. Чарлстон был первой остановкой на ее пути. Дальше самолет шел в Чикаго, где негр — каждый третий житель и скоро будет каждым вторым и где даже мэром недавно стал чернокожий.
Когда самолет шел на посадку, невысокие, по-осеннему неприветливые горы все еще тянулись без конца, и, словно не найдя более ровного места в этом краю, самолет сел на срезанной верхушке горы, и, пока бежал, тормозя, к скромному зданию аэровокзала, сбоку мелькали старые пузатые, пятнистые, как десантники, самолеты национальной гвардии.
Аэровокзал был не больше положенного городу с населением в шестьдесят четыре тысячи человек, по раздвижная «гармошка» сразу же нацелилась своим жерлом на люк прибывшего самолета, и, войдя в здание вместе с другими пассажирами, Американист сразу же увидел вывеску «Херц», самой известной из компаний, сдающих автомобили напрокат. Он мог, заплативши, взять машину прямо в аэропорту и катить куда угодно, хоть на другой конец Америки, потому что всюду есть отделения «Херц» и каждое из них примет машину, арендованную тобой у «Херц». Но, советский гражданин, он не имел права пользоваться этим удобством. Хотя, дай бог память, в свое время два или три раза он все таки прибегал к услугам компании «Херц» и ее соперницы «Авис» Это было в первые его американские годы, когда запрет еще не вышел. Потом, кажется в шестьдесят третьем году, специальным разъяснением госдепартамента советские граждане, работающие в Америке, были отлучены от этого вида американского сервиса, опять же в порядке неукоснительного соблюдения принципа взаимности, что в данном случае предполагало существование советского эквивалента «Херц» для американцев, работающих в Советском Союзе.
Американист посмотрел на вывеску «Херц» платоническим взглядом и вышел из здания аэровокзала к желтым такси и маршруткам, которые в Америке именуются лимузинной службой. К лимузинной службе и такси он допуск имел.
Такси скатилось с горы в долину, залитую солнцем, оставив облачность в горах. В долине текла река Кэнэуа, которую давайте переиначим по-русски — Канава: какой станет река, если берега ее еще с прошлого века оккупировала индустрия? По старому грохочущему железному мосту они переехали па другую сторону этой довольно широкой и полноводной Канавы. На другой стороне и находилась основная часть старого промышленного города, столицы маленького штата Западная Вирджиния (население около двух миллионов), который для своего герба избрал камень в центре и фигуры фермера и шахтера по бокам, а внизу герба значился и соответствующий девиз по-латыни: «Горцы всегда свободны».
Американист приметил многоэтажный корпус чарлстопской «Холидей Инн», где в свое время пару раз останавливался, и рядом с ним, этажей на двадцать, главный чарлстонский банк и смутно припомнил, когда проезжали, главную торговую улицу с большими магазинами и витринами.
Таксист между тем вез его дальше, туда, где на отшибе, среди стройплощадок и стальных скелетов будущих сооружении, высилось новенькое здание отеля принадлежащего корпорации «Мариотт». В последние годы эта корпорация усиленно внедрялась в прибыльный гостиничный бизнес, раздвигая локтями соперников типа «Холидей Инн» и переманивая повышенной престижностью и комфортностью тех мобильных деловых американцев, которые не скупятся на траты и любят пускать пыль в глаза — преимущественно за счет своих фирм, по чьим делам они путешествуют и в чьих интересах должны — и обязаны — выглядеть как можно обеспеченнее и богаче. Все ли могут себе позволить и захотят из собственного кармана выложить семьдесят или восемьдесят долларов, чтобы переночевать в гостинице маленького провинциального городка?!
Отели, гостиницы — повторяющийся элемент во многих путешествиях наших дней, в том числе и в путешествии Американиста. Гостиница в скромном Чарлстоне столь же властно, как фешенебельный и эксцентричный сан-францисский отель «Хайятт-Ридженси», возвращала его к повторяющемуся мотиву — не в своей тарелке.
Что он Гекубе, что ему Гекуба? Но чужое расточительство и помешательство на престижности возмущали Американиста, тем более что, заботясь о престиже своей газеты и своей страны, он и в провинциальном Чарлстоне должен был подчиняться не своим, а американским понятиям престижности, хотя внутренне и бунтовал, жалея казенные доллары. Кстати, насчет престижности. Престиж был и раньше в русском языке, а престижность появилась совсем недавно и, по наблюдениям Американиста, пришла из-за океана как русский эквивалент английского — status symbol.
Сметы, утверждаемые Министерством финансов в Москве по статьям расходов советских граждан, командированных в Соединенные Штаты, менялись в сторону повышения, особенно в последние годы, но не поспевали за американскими реалиями, которые менялись еще быстрее, за американской инфляцией, которую прозвали галопирующей. С этого диссонанса, с этой частной истины начинались заботы нашего героя в каждом американском городе, как только он добирался до очередного отеля. И мы не можем отмахнуться от этого, как от мелкой досады, не изменив при этом главной истине о диалектической взаимосвязи вещей. Да-да, не смейтесь! В нашем мире, где все диалектически переплетено, смета расходов, предусмотренных па гостиницу, опять и опять выводила Американиста на магистральную тему материальной, финансовой, политической, психологической, нравственной — и какой еще? — несовместимости между нами и американцами. Если позволительно сравнение космическое у двух держав, живущих такой разной жизнью, пет унифицированных стыковочных узлов, они движутся по разным орбитам и разными курсами, и всякий раз, что ни возьмешь, от платы за гостиницу до межгосударственных соглашений, проблема одна как состыковаться?
Молодой клерк, по-провинциальному гордый оттого, что работал в самом новом и модном чарлстонском отеле, оформлял шестидесятипятидолларовый номер, пытаясь по фамилии, одежде и чемодану нового постояльца определить, что за птицу занесло. Американисту не понравился ни клерк, ни модернистский изыск парадного входа в отель, ни лишенное света дня фойе.
Номер в отеле «Мариотт» заказал старый знакомый Американиста, чарлстонский издатель Нэд Чилтон. Теперь, стоя перед хлыщеватым клерком, Американист мысленно сокрушался: не состыкуешься даже с добрым знакомым. Хотя, понимал он по здравом размышлении, Нэд и не мог поступить иначе. Разве это не долг истинного чарлстонского патриота — не ударить лицом в грязь перед гражданином из соперничающей державы? И разве это вина Нэда, если он не задавался вопросом, поспевает или нет за американскими реалиями Министерство финансов в Москве? Сам он привык путешествовать на свои собственные доллары, от газеты, в которой был хозяин.
Они познакомились десять лет назад, когда Американист, решив взглянуть на очередные американские выборы через глубинку, впервые очутился в Чарлстоне и нанес визит вежливости в «Чарлстон газетт». Нэда Чилтона удивил и заинтриговал неожиданный гость. Нэд был приветлив и насмешлив. Хотя и узкогруд, но заядлый теннисист и любитель подводного плавания. Теннисом и плаванием Американист не занимался, но чарлстонский издатель привлек его своей живой и доброжелательной насмешливостью, либеральными взглядами и критикой тогда еще продолжавшейся американской войны во Вьетнаме.
Нэд вызвался помочь Американисту и выделил одно— го из своих репортеров. Вдвоем под октябрьским дождем, в осеннее аппалачское ненастье они ездили по окрестным шахтерским поселкам — в хвосте агитационной автоколопиы Джея Рокфеллера, старшего в четвертом поколении знаменитой династии миллиардеров. Старшему тогда не перевалило и за тридцать, и он предпринимал первую попытку попасть в губернаторы штата Западная Вирджиния, куда переселился лишь недавно и где был еще чужаком, новым человеком. Его прокатили — поначалу. Американист написал очерк о Чарлстоне и об издателе Нэде Чилтоне, критикующем вьетнамскую войну, о трансплантации Рокфеллера в политическую почву Западной Вирджинии и о бедствующих шахтерских поселках, которых, подобно чуме, опустошили механизация добычи угля и падение спроса на него.
Уголь… Уголь… Уголь… Джей… Джей… Джей… Эти два слова рефреном шли через очерк Американиста, перемежаясь картинками аппалачской осени. Джей Рокфеллер на следующих выборах попал в губернаторы Западной Вирджинии — трансплантация состоялась, и миллионы чужака сделали ее удачной. И спрос на уголь временно вернулся в годы катастрофического роста цен на нефть, что, однако, не вернуло работу шахтерам, в отчаянии покинувшим родной край.
А Нэд Чилтон стал добрым знакомым Американиста.
Их отношения нельзя было назвать дружбой — по большому российскому счету. Им не хватало доверительности, российской жажды исповедоваться, вывернуть душу наизнанку, а если понадобится, по старинному выражению, положить живот за други своя. Мы не назвали бы эти отношения дружбой еще и потому, что в глазах Нэда Американист все еще видел вопрос, некое сомнение или тень сомнения. Нэд не мог окончательно избавиться от подозрительности: только ли журналист этот его знакомый или еще кто-то? И нет ли все-таки какого-то скрытого умысла в его пристрастии к их городу и штату, таким далеким от международных путей?
Виделись они редко, последний раз шесть лет назад. Тогда летом, па студенческие каникулы, к Американисту приезжала в Вашингтон дочь, учившаяся в Москве на журфаке, и он, созвонившись с Нэдом, отправил ее в Чарлстон для пополнения жизненного опыта и для практики в американской провинциальной газете. Тої— да такое еще было возможным — разрядка. Несколько дней Танюшка жила в доме Чилтона, на другом высоком берегу реки Канава, познакомилась с его женой Бетси и приемной дочерью, осматривала Чарлстон с чилтоновски— ми репортерами, которые возили ее в муниципалитет, суд, местную тюрьму, и дала первое в своей жизни интервью для «Чарлстон газетт», которое сопроводили фотопортретом — милая смущенная девушка. Танюшке было девятнадцать лет. Скольких уговоров стоило послать ее одпу в Чарлстон — смущалась, боялась, отнекивалась. Но испытание выдержала и в пугающе незнакомой среде вела себя с тактом и достоинством. А когда Американист с женой и сыном приехали забрать ее, она с удовольствием сбросила непривычный груз ответственности и спряталась под родительское крыло, показав, что дети не спешат взрослеть и предпочитают оставаться детьми, пока это им — с помощью взрослых — удается.
Нэд всегда помогал Американисту и в этом смысле был настоящим другом. Они не поддерживали письменной или телефонной связи, и времена переменились не к лучшему, по Нэд откликнулся как ни в чем не бывало, едва Американист позвонил ему из Вашингтона и сообщил, что опять, временно, очутился в Штатах и что в порядке возобновления знакомства с американской глубинкой хотел бы навестить Чарлстон. Нэд составил ему программу встреч в Чарлстоне, обеспечив, как он выразился, cross section, то есть разрез местного общества, встречи с мэром, в торговой палате (деловые круги) и отделении АФТ-КПП (организованные рабочие), посещение университета и верховного суда штата, а также осмотр шахтерских поселков. Но и на этот раз не обеспечил Нэд Чилтон встречу с Джеем Рокфеллером, который отбывал уже второй срок на посту губернатора и время от времени со значением бросал взгляды в сторону Белого дома в Вашингтоне. От свидания с советским журналистом Рокфеллер IV уклонялся с упорством суеверного человека, боящегося сглазу.
Первым в расписании встреч, через час после прилета, стоял мэр Чарлстона.
И вот Американист, не разглядев толком белоснежный, как одеяния девственницы, номер в отеле «Мариотт», шагал по грязному от только что прошедшего дождя шоссе в сторону городского центра, поругивая гостеприимного Нэда, поместившего его — чтобы не ударить лицом в грязь — в новенький отель на отшибе. Провинциальная, предельно автомобилизированная Америка давно изжила тротуары — за ненадобностью. И он шагал по шоссе пешком, явно пе свой, па виду у всех. И чарлстонские жители, проносившиеся на колесах мимо, с удивлением вглядывались в чудака и чужака, идущего по обочине дороги, принадлежащей их автомашинам.
Кабинет в старом здании чарлстопского Сити-Холл — с письменным столом темного орехового дерева и таким же столом, только поменьше, позади — на нем стояли телефоны. Толстый красный ковер. Тяжелые кресла и диваны. Звездно-полосатый флаг на специальной подставке в углу. Типичный кабинет американского должностного лица, и Американист, бывавший там при другом мэре, силился вспомнить, все ли осталось на месте. Да, это все как будто было и тогда. Но фотоснимка мэра с Джимми Картером, улыбающимся слишком широко и белозубо, ие могло быть — тогда Картеру еще предстояло стать президентом (и экспрезидентом). Двери, раскрытые в комнаты секретарши и помощников и делавшие кабинет мэра как бы проходным, должно быть, были, но вряд ли висела на стене эта черная фуражка с эмблемой чарлстонекой полиции, — покидая это место, каждый уходящий мэр забирает с собой все подаренные ему сувениры и даже кресло, иа котором сидел. Фуражка — подарок нынешнему мэру.
Того мэра звали Хатчинсон, и сидели они, помнится, вот тут, он — на диване, а мэр в кресле. Нынешний предложил кресло, сам оседлал стул напротив, принял без пиджака, шариковые ручки выглядывают из карманчика белой рубашки с красным галстуком, весь внимание и слегка побаивается гостя — что у него на уме? Каким ветром занесло в Чарлстон? И опять двери в смежные комнаты открыты — никаких секретов. Сплошные дни открытых дверей.
Прежний мэр за годы отсутствия Американиста в Чарлстоне успел побывать в конгрессе, вылететь оттуда и удалиться в частный бизнес. Нынешний восемь лет был членом городского совета, пять — городским казначеем, два с половиной года на нынешнем посту. У него простое лицо и самое что ни на есть простонародное имя — Джон Смит.
Мэр — не главный человек в американском городе, где в общем независимо от городских властей правит частный бизнес. Но и далеко не самый последний. Под началом мэра полиция, ему подчинены пу о личные школы и коммунальные службы, и он должен примирять интересы разных групп населения или тайно служить мафиям и кланам, делая вид, что демократически служит всем.
Джон Смит, прибегая к цифрам и фактам, пытался нарисовать иностранцу картину города, в котором население в последнее время снизилось на десять процентов. Но округа, Большой Чарлстон, все эти годы растет, в нем порядка трехсот тысяч человек, экономически он процветает благодаря, главным образом, развитию химической промышленности в долине реки Канава. В Большом Чарлстоне безработица ниже, чем в среднем по стране или по штату Западная Вирджиния. Город, обслуживающий процветающую округу, переживает строительный бум. Раз гость остановился в отеле «Мариотт», он, должно быть, заметил это. Рядом с отелем сооружается местный колизей (проектной стоимостью в двадцать два миллиона долларов) для концертных выступлений и спортивных состязаний. В прежнем Муниципальном центре разместили выставочный зал, и, кроме того, на окраине строится большой торговый центр, где откроют свои филиалы главные городские магазины. Новый частный госпиталь, новые административные здания, где снимают помещения страховые компании, разные финансовые учреждения, врачи, адвокаты и т. д.
Чарлстон — в очень хорошей форме, говорил мэр, и от строительного бума в частном секторе кое-что перепадает муниципальным властям — приток частного капитала означает и приток налогов в городскую казну. Что касается деятельности непосредственно муниципалитета, то восемьсот с лишним городских служащих, с удовлетворением отметил мэр, поддерживают коммунальное обслуживание на должном уровне.
По партийной принадлежности мэр был демократом в городе, где демократическая партия традиционно получала большинство голосов, и в штате, где губернатор тоже был демократом и где большинство традиционно голосовало за демократов при выборе президента и в конгресс. Это внесло некую партийную окраску в его беседу с советским журналистом. Мэр не одобрял республиканцев, правящих в Вашингтоне, и жаловался, что правительство мало помогает Чарлстону и, более того, при Рейгане помощь эту сократили против прежней и против ранее запланированной. И на стене у мэра висел пе нынешний президент-республиканец, а бывший президент-демократ.
Американист был профессионально перекормлен цифрами и фактами и, записывая, скучал. Факты интересовали его только тогда, когда будили новую мысль или чувство. Но цифры и факты Джона Смита будили лишь плоскую мысль о том, что в экономически неблагополучном штате главный город может экономически процветать.
Перешли к международным делам. Мэр пошутил, что министра иностранных дел ему в муниципалитете не положено. Но заговорил толково и интересно. Международный опыт мэра сводился к военной службе на Дальнем Востоке, в войсках под командованием генерала Дугласа Макартура. Он не распространялся о том, какие уроки вынес из тех давних лет. Однако в его высказываниях господствовал незамысловатый и, слава богу, несокрушимый здравый смысл.
— Чтобы враждовать, стрелять не обязательно, — так бывший солдат выразил свою тревогу по поводу странного и опасного положения, в котором мы не воюем, но и не живем в мире.
— Если хотите, мир — это спокойствие, — так уточнил он свое понятие мира.
Здравый смысл подсказывал чарлстонскому мэру, что связи между двумя супердержавами должно укреплять, а их лидерам нужно стремиться к личным контактам и взаимному пониманию.
Теперь они говорили за жизнь, о том, что нас связывает и о чем важно говорить, встречаясь друг с другом. Обнаружилось согласие. Смит хотел, чтобы обе державы больше занимались «делами своих народов», то есть внутренними делами.
— Слишком много денег расходуется вами и нами из-за того, что и вы и мы слишком озабочены нашими отношениями.
Он избрал такую дипломатическую формулировку, чтобы осудить гонку вооружений. Потом и прямо сказал, что не во всем согласен с военными программами американского президента. Нужны ли они? Не лучше ли усилить контакты и искать области общих интересов? Военные расходы двух держав строятся по типу — а что у Джонса, то есть у соседа, у возможного противника. В итоге «мы продолжаем идти не в ту сторону».
А ведь наличие ядерного оружия создает совсем другие «условия игры». И мэр подытожил свои рассуждения любимым выражением президента Джонсона, которое одно время часто приводилось в газетах: «Давайте соберемся и вместе раскинем мозгами».
Джон Смит — это все равно что наш Иван Кузнецов. Человек с народным именем говорил голосом народа. Здравый смысл неискореним, как неискоренимы два инстинкта человека — инстинкт сохранения жизни и инстинкт продолжения рода. Где, в каких сферах и на каких высотах теряется этот немудреный — и мудрый! — народный здравый смысл, умение ради главного пренебречь второстепенным?
Американиста тянуло в американскую глубинку увидеть жизнь народа, прикоснуться, по американскому выражению, к корням травы. Тянуло в провинцию — и к простоте. II он давно нашел профессиональное объяснение этой тяги. Там, в провинции, здание общества сложено из тех же кирпичей, но, лишенное столичных узоров и украшений, оно лучше поддается обозрению и описанию. Там лучше видишь главное, суть. Так думал он еще в годы первого своего собкорства в Каире, отправляясь время от времени в деревни или города Нильской дельты. Этому следовал и в Америке, хотя с годами стал понимать, что простота — сложное понятие и что есть не только простота здравого смысла, но и простота умственной лени и неразвитости и просто глупости, что есть даже жестокая простота — и дурость — бурбонов и что истинная высокая простота так же редка и драгоценна, как мудрость.
С годами он стал понимать и другое: его тянуло в провинцию, потому что он сам был оттуда родом. Это был зов детства, предков, возвращение к истокам. Если хотите, комплекс провинциала. Там было его место, там, казалось ему, осталась простая, цельная и здоровая жизнь, и даже в его поездках в американскую глубинку сказывался порыв блудного сына, который, возвращаясь после скитаний в больших городах, преклоняет колена у родительского порога.
В напряжении своего заграничного и преимущественно служебного существования Американист не чувствовал себя свободным даже в таком непроизвольном деле, как выбор воспоминаний. Другая жизнь незаметно и властно навязывала другой строй души. Оп взял с собой в командировку несколько томиков любимых поэтов. Но стихи, которые дома твердил целыми днями, не шли на ум за океаном. Книжки невынутыми лежали в портфеле. Он снова попал в плен изменившегося внутреннего ритма, и этот ритм, независимо от его воли, был навязан другой землей. Каждая земля создает свою поэзию, подлинные стихи как бы сами собой выделяются из ее воздуха — и не могут с той степенью свободы, которая нужна поэзии, переноситься в иную атмосферу иной земли и существовать там.
То же относилось к воспоминаниям.
А ведь некоторые воспоминания были совсем свежи и в некотором роде по делу, потому что тоже относились к глубинке. Поздней осенью Американист путешествовал по Америке, а в конце лета, в августе того же года, на несколько дней съездил в одну глубинку российскую, к себе на родину. Признаться, он не бьіл там дольше, чем в Чарлстоне или Нью-Йорке, Вашингтоне, Сан-Франциско, Панама-Сити, Каракасе, Гаване, Париже, Бонне, Гамбурге, Стокгольме, Каире, Бейруте, Аммане и т. д. Он не был там десять лет, с тех пор как старшая его дочь, без родителей жившая в Москве, вдруг огорошила их сообщением о намерении выйти замуж, и он прилетел из Вашингтона и, обретая новое, поразившее его качество отца замужней дочери, решил причаститься к отеческим местам. Тогда было тревожное лето лесных пожаров, сизость и гарь доходили до Москвы, а на его родине, окрест города со смешным — для посторонних — названием стояли черные, обгоревшие, еще дымившиеся леса.
Тогда, десять лет назад, он приехал в Кулебаки не из Москвы, а из Горького — как всегда. Два города были неразрывно связаны годами детства. Его родители переселились из Кулебак в Горький, когда ему было три года, а брату — вдвое меньше. Печать сознания, сформировавшегося в детстве. Дорога в Кулебаки всегда начиналась из Горького и была первой дорогой ребенка, ехавшего вместе с матерью по воде до Мурома, или по железной дороге до станции Навашино, или же на машине по тряскому булыжному шоссе, длиннее которого не существовало в его детском довоенном мире. И через тридцать с лишним лет после переезда в Москву он не представлял иной дороги на родину, кроме той, что начиналась в Горьком.
Не глядя на карту, он мог сказать, что город Итака лежит примерно километрах в двухстах на северо-запад от Нью-Йорка, но спроси его, в какой стороне света лежат относительно Москвы его родные Кулебаки, он затруднился бы с ответом. Детство не ищут на географической карте. Родина — не населенный пункт, а заповедное место.
Но имел ли он право с чистым сердцем произносить эти два слова — заповедное место? Американист вместе с сестрой и братом долгими годами не навещал даже родительскую могилу в Горьком, оставив ее на попечение дальней родственницы. И не туда он отправлялся с Курского вокзала, а в Симферополь или Кисловодск. Из московских аэропортов лучше всего знал международный, в Шереметьеве. И лишь на шестом десятке своей жизни открыл, что есть прямая дорога на родину из Москвы.
С Казанского вокзала до детства было всего семь часов. А билет в детство стоил всего шесть пятьдесят. Пассажирский поезд № 662 Москва — Сергач был составлен из общих и плацкартных вагонов, лишь три — купейных и ни одного — мягкого, ни одного спального вагона прямого сообщения, которые раньше назывались международными. Старые вагоны и грубоватые проводницы приземлили нашего международника, вызвав в его душе эхо далеких лет и напомнив о скромности родимых мест. Вместе с женой он влился в толпу пассажиров, увешанных сумками и баулами с продуктами из Москвы, и его поразила простая мысль, он осознал, что в старых пыльных вагонах едут домой его земляки, которые в отличие от пего никуда и никогда от родной почвы не отрывались.
Выехали в самом начале долгого еще августовского вечера, от ветра пузырились занавесочки на открытых окнах вагона, стучали колеса через леса и болотца под огромным, низким, закатно золотившим сосны небом, в потом пала тьма, и был пустынный перрон в Муроме, и железно гремел мост над Окой, и ровно в полночь они вылезли в Навашине — и название это тоже отозвалось в его душе. Здесь и тогда, в детстве, на несколько минут останавливались идущие дальше поезда, и их с братом, маленьких, угревшихся среди баулов и узлов, будили среди ночи, одевали, торопили, спускали в темь и сырую прохладу с высоких ступенек довоенных вагонов, п пахло шпалами, углем, шипящим паровозным паром, н раздавались резкие и сиротливые, внушающие тревогу и тоску гудки маневровых кукушек. Двухколейка, отходившая от Навашина, связывала Кулебаки с большим миром, с Казанской железной дорогой. Конечная станция двухколейки называлась Мордовщики — и это тоже было слово из детства, и у дощатого строения станции они с матерью ждали утреннего рабочего поезда на Кулебаки, ловя запахи и звуки ночной железнодорожной жизни, в полусне мечтая о мягких перинах, пышных лепешках и малине с молоком в бабушкином доме.
Так было. Однако в последний раз, в августе, хоть и общим поездом, по приехал ои на родину как знатный гость. И встречал их с женой председатель горисполкома, кулебакский мэр в черной «Волге», и, не успев разглядеть новое бетонное здание навашииского вокзала, по пустынной заасфальтированной дороге, на которую искоса поглядывал низкий густо-золотой месяц, они понеслись в родной город, вырывая фарами кусты на опушках и дыша таинственной свежестью родных лесов.
Той первой ночью он не узнал своего города, в котором не был десять лет. Их разместили в общежитии металлургического завода, вернее, в заводской гостинице, которая занимала часть здания общежития. (Хотели разместить в гостевом коттедже при заводоуправлении, ио там жили другие международники — двое английских инженеров-консультантов.)
Он не узнал своего города и утром, когда проснулся. Новый микрорайон, в котором они себя обнаружили, не отличался от других микрорайонов других городов. Белье сушилось на балконах, под окнами был разбит цветник и между пятиэтажными панельными домами гуляли молодые мамаши с колясками. Жена Американиста, настроившись после рассказов мужа на бревенчатые избы, была удивлена видом новых кварталов, над которыми витал дух вчерашних стройплощадок й позавчерашних пустырей.
Их опекал предгорисполкома Александр Михайлович Хлопков. Он был худ и жилист, черноволос, с морщинами на впалых щеках и черными раскосыми глазами. С иронией, обращенной на собственную персону и присущей живым, умным и обаятельным русским людям его склада, Александр Михайлович наградил себя двумя прозвищами: Городничий — по служебному своему положению — и Осколок Чингисхана — по внешности. В нем чувствовалась интеллигентность врожденная, а затем и развитая жизненным опытом, а не ранним приобретением академических знаний. За спиной Городничего, отнюдь не похожего на гоголевского героя, стояли университеты жизни. Он начинал ремесленником, электромонтером, был начальником смены и начальником цеха. Заводской его стаж исчислялся двадцатью тремя годами, когда он был выдвинут в председатели горисполкома, и на этом посту бессменно прослужил девятнадцать лет.
Американист полюбил Городничего — его ум и иронию, его тайную грусть. Встреться пораньше, они, наверное, стали бы друзьями и он звал бы Александра Михайловича Саней.
Александр Михайлович знал все и вся — и всех в городе, где живет без малого пятьдесят тысяч человек. Он наизусть помнил все цифры и проценты о жилом фонде — обобществленном и индивидуальном (до половины жителей все еще жили в частных домах), о газе, водопроводе и канализации, школах, детских садах и учреждениях здравоохранения, о магазинах и квадратных метрах их торгової! площади, о столовых и кафе и, разумеется, о промышленных предприятиях — завод радиоузлов, завод металлоконструкций, швейная фабрика и молочный завод, типография, деревообрабатывающий цех, нефтебаза и две заправочные станции, не говоря уже о металлургическом заводе.
Собственно, с этого завода, выплавлявшего чугун из болотных руд, все и началось еще в прошлом веке. Без завода бывшее село ие стало бы маленьким промышленным городом. Наконец, не будь этого завода, оба деда нашего героя не пришли бы сюда из окрестных деревень, и его мать с отцом не встретились бы и не поженились, и читатель был бы избавлен от описания путешествия Американиста, которое вдруг завело нас на его родину, в лесной и болотный российский край.
Но, с другой стороны, согласитесь, есть у нас явная и скрытая тоска по необычному и неожиданному, и вот вам — американист из Кулебак. Умный и деятельный Городничий тоже не лишен был распространенной отечественной слабости к разного рода экзотике. Это он своим обаянием и юмором, своей мягкой настойчивостью заманил нашего международника в родные пенаты. Кулеба— кам — как городу — исполнялось пятьдесят лет. Александр Михайлович, приподнимая скромные торжества, по всей необъятной стране вылавливал таких земляков, которых не зазорно было бы предъявить если не миру, то хотя бы ближайшим городам-соперникам Выксе и Мурому. Был один генерал армии, правда, уже скончавшийся, был известный генерал-полковник, нашелся художник, композитор, полярный исследователь… И среди них, пополняя коллекцию, — журналист, долго проработавший в заокеанских краях, к тому же с физиономией, которая маячит иногда на всесоюзном телеэкране. Кроме того, как упоминала и брошюра, выпущенная к пятидесятилетию города, дед Американиста по отцу был известным кулебакским революционером, а отец — одним из первых вожаков кулебакской комсомольской организации.
Как ни рассказывай, а получается одно: Американист попал в Кулебаки почетным гостем через своего деда — и через Америку. Не пригласили же его младшего брата, хотя тот тоже кое-чего добился в своей неэкзотической профессии геолога.
И Городничий на черной «Волге» показывал Американисту достопримечательности и достижения, возил его с женой в Велетьму, где был большой Баташовский пруд (по имени первого владельца местных металлургических заводов), и в Гремячево, где относительно недавно построили комбинат по производству стройматериалов. Они посетили подновленный к юбилею Народный дом, где размещался и городской музей, а в музее среди других экспонатов висел на стене смутный, расплывчатый фотопортрет деда, сделанный с небольшой фотокарточки. И, стоя на зеленом берегу Теши, рассказывал Александр Михайлович Американисту местную легенду, выдаваемую забыль, — что американцы-де предлагали очистить эту быструю и холодную речку, петляющую меж живописных дубрав, и даже заплатить три миллиона долларов за то, что поднимут и увезут к себе те мореные дубы, которые столетиями ложились в нее, слой за слоем. Чего больше в этой легенде — не изжитого еще российского хвастовства богатством, которое под ногами валяется да все нагнуться недосуг, или же самокритики и восхищения перед деловитостью тех, кто и оттуда, из-за океана, готов нагнуться и поднять?
Городок был маленький. Все концы в нем — короткие. Пять минут — и уже окраина, пустая дорога, бледно-голубое небо над ровной землей, березы и елки по сторонам и кряжистые сосны на песчаных косогорах со своими растопыренными ветвями и шелушащейся, золотящейся па солнце корой.
Американист делал все, что полагалось знатному земляку, осмотрел город и окрестности, выступил перед активом в горкоме, но помимо этой официальной была в его визите и частная сторона. Он приехал на свидание с детством. И в казенной черной машине, ио уже без деликатного Александра Михайловича, отправился он со своей женой на одну из окраинных, мало тронутых последними десятилетиями кулебакских улиц — улицу Крисапова, где по-прежпему ездят и ходят, утопая ногами и колесами в песке, и в этот песок выдвинуты палисадники деревянных домов, приютивших на своих задах огороды и старые, ненужные уже сеновалы и коровники. В одном из таких домов жила тетя Маня, старшая сестра его покойной матери, последняя живая ниточка, связывающая его с Кулебаками.
И сердце по-иному забилось, когда он увидел эт0 старый дом, когда па шум заморозившей машины пока залось в окошке веранды лицо Андрея Ивановича, мужа тети Мани. Стало стыдно, когда он несколько мгновений топтался возле тестового забора, забыв, как открывает в нем дверь. И оба старика, как малые дети, свалил со ступенек веранды в расставленные для объятия руки племянника, слабо охали и тянулись целоваться, и их были дряблы и морщинисты, лишены сока и цвета жизни, и, легонько обнимая их, он чувствовал невесомую, немощную плоть.
Дом-пятистенок был угловым, выходил на улицу и на проулок, в котором весной, к ребячьей радости, бежал ручей. Вторая половина принадлежала когда-то дедушке и бабушке по материнской линии. На той-то половине и останавливались они, трое-четверо внуков, приезжая на школьные каникулы из Горького и Иванова — в Иванове жила другая сестра матери, Нюра. Они спали вместе на перине, расстеленной на полу, и под потолком реяла подвешенная на шнурочке деревянная пичужка с раскинутыми крыльями, а из угла, над зажженной лампадкой, светились в окладах лики святых во главе с Николаем-чудотворцем. И прадед Американиста по материнской линии был Николай, и отец был Николай, но бабушка уважала и побаивалась «партейного» зятя и молиться Николаю-чудотворцу заставляла лупоглазого Женьку, сына Нюры, и, когда Женька не слушался, ставила его на колени перед открытым подполом в кухне и грозила упрятать туда, в темь и сырость, среди крынок с молоком и бочонков с огурцами и капустой и противных, скользких лягушонков…
Уже первые военные годы разом прибрали обоих дедушек и обеих бабушек (им было едва за шестьдесят), как бы погребли их под лавиной общего горя, лишений и напастей. Прекратились поездки в Кулебаки на летние каникулы, а после войны дедушкину половину купили другие, неродные люди. Они менялись, и сейчас там жила молодая рабочая пара, помогавшая старикам. Своих детей у тети Мани не было, Вера, единственная дочь Андрея Ивановича от первой, давно умершей жены, обосновалась с семьей на Урале. Старики — обоим было за восемьдесят — одиноко доживали свой век, и Андрей Иванович мечтал умереть в один день с Марьей Михайловной. Последняя мечта жалкой, беспомощной старости.
Повидаться с племянником, поколесившим по диковинным заморским краям, тоже было давнишней мечтой, о которой регулярно доводил до его сведения Андрей Иванович в своих поздравительных открытках, не забывая сообщать, как слабы они стали, до магазина дойти не могут, слава богу, помогают молодые соседи. И вот племянник, не предупредив, свалился как снег на голову.
Успокоившись и отдышавшись, выпив по рюмочке водки и отведав жирной селянки из русской печи, вместе поехали они на кладбище к родным холмикам с металлическими пирамидками, увенчанными крестами. Имен па пирамидках не было, и тетя Маня, сидя на скамеечке в ограде, приговаривала, объясняла: «Это мама. А это папа и покойный. Это свекровь. А вот Нюра, мое место отняла, а тут меня положат...»
Покойным она называла своего первого мужа, а Нюра, отнявшая место возле умерших родителей, была ее сестра.
Андрей Иванович сидел молча, сняв свой старый белый картуз. Тетя Маня причитала, сообщая мертвым, что собирается и все никак не соберется к ним. Андрей Иванович был когда-то красивым, добрым и деятельным человеком, хорошим работником и общественником, прошел войну. А тетя Маня всю жизнь прожила на улице Крисанова и выезжала лишь на богомолье. Жизнь чудом держалась в ее больном, изношенном теле, но ум сохранился прежний, ясный и лукавый, и, слушая ее причитания, Американист читал живую, бессильную тоску в глазах тетки: с жизнью расставаться все-таки неохота, по нужна ли кому, скажи, эта моя жизнь?
На скамеечке у могил ей неожиданно стало дурно. Глаза закатились, рот раскрылся и обмяк, лицо залила бледность, она не могла вымолвить ни слова, как будто последние запасы жизненных сил извела на свой разговор с мертвыми. Все испугались — дохнуло близкой смертью. Жена Американиста, не зная, чем помочь, дула тете Майе в лицо, поддерживала ее и шептала: «Тетя Маня, миленькая, что с вами?» Тетя Майя не отвечала, молча заваливалась на бок. Андрей Иванович плакал, как малое дитя. Почетный гость Кулебак тоже растерялся от такого поворота событий, побежал за «Волгой», оставленной у ворот, но машина не могла подъехать по узким кладбищенским аллеям.
Когда обморок прошел, тетя Майя, приходя в себя, бочком полежала на могильном холмике. Под руки ее довели до машины, отвезли домой, уложили, вызвали врача, который сделал укол…
Оставив машину жене, Американист пошел в гостиницу пешком, через весь город. Испытывал себя: найдет ли без подсказки дорогу к дому, где жили другой дед и другая бабушка— по отцу. Туда они ходили редко, в гости. По выходным дням его с братом мыли, причесывали, одевали в короткие одинаковые штанишки с лямочками и матроски и таких примерных вели пешком к другому деду и другой бабушке, через весь город. Большего расстояния в ту пору он не знал. И сейчас он шел как бы па ощупь забытой дорогой детства: по улице Труда почти до заводских ворот, откуда на платформах выкатывали тогда нестерпимо красные и жаркие болванки, и вниз, вдоль заводского забора, к дымящемуся теплой водой техническому пруду и через парк, где тоже был пруд с насыпным островком посредине… Боже, какое здесь все было маленькое. Как будто с тех пор он все рос и рос, а его город все уменьшался. И за парком, за узкоколейкой, улица, которую он никогда не проходил до другого ее конца, потому что дом деда был в ее начале… Она ли? — спрашивал он себя теперь. Неужели не узнает? На помощь памяти призывал интуицию, инстинкт. Этот? Или тот? Четкого сигнала не было. Он вернулся к узкоколейке и снова прошел эти несколько десятков шагов, и что-то смутно выплыло из дальней дали, и он окончательно уверился: да, этот, первый за железнодорожным полотном, одноэтажный деревянный дом, разделенный на две половины с двумя палисадничками — и вот эти ступеньки, вот эта крайняя правая дверь. Сорок лет там, за дверью, жили другие незнакомые люди — такой срок! Он не стал беспокоить их своими воспоминаниями.
Этот его дед был по своей природе истинный пролетарий. Инстинкт собственника начисто отсутствовал у него, и даже в городе, где почти у всех были тогда собственные дома, он жил с бабушкой в казенной квартире. Но корову и они держали — тогда у всех были коровы. В казенной квартире окна были больше, чем в избе другого деда, потолки — выше, белый кафель печи-голландки и — ванна. Да, кажется, там была даже ванна.
Деда Петра Васильевича все уважали, и квартира, полученная от завода, тоже свидетельствовала о признании его заслуг. Но будущего американиста дед пугал своей сумрачной молчаливостью и стеклянным глазом. Стеклянный глаз вставили после того, как в настоящий попала металлическая стружка. Руки у деда подрагивали — еще с тех пор, как его в 1905 году жестоко избили и проволокли па аркане за казачьей лошадью; во время той первой революции дед участвовал в разгроме квартиры пристава, пытаясь освободить арестованных товарищей, а их, молодых рабочих-металлистов, в свою очередь громила казачья сотня.
Дед Петр Васильевич пришел на металлургический завод еще в конце прошлого века четырнадцатилетним учеником слесаря. После Октябрьской революции работал бригадиром в бандажепрокатном цехе. Он был превосходным мастером, более того — изобретателем-самородком. За изобретения, связанные с бандажным производством, и за участие в революционной деятельности постановлением ВЦИК деду присвоили звание Героя Труда. Да, существовало такое звание в начале тридцатых годов и соответствующая грамота — большой лист, украшенный изображениями заводских труб и первых громоздких колесных тракторов, за собственноручной подписью М. И. Калинина, — — выцветшей семейной реликвией висел теперь в московской квартире над кроватью Американиста.
Сохранилось и несколько фотографий. Но, вызывая в памяти облик деда, Американист почему-то видел его всегда в одной позе, не запечатленной фотографиями, — молчаливо сидящим на гнутом венском стуле. Доживя почти до дедовских лет, он хотел теперь разгадать молчание деда, и однажды ему пришло в голову, что это была, в сущности, поза Достоевского на известном портрете работы Перова — нога на ногу, руки, соединенные на коленке, чтобы унять их дрожь, не проходившую после казацкого аркана, и узкое лицо хотя и без бороды, но также углубленное в не находящую разрешения мысль. Дед молчал, потому что не любил болтунов и пустых разговоров, это качество унаследовал и отец Американиста. Но о чем он так напряженно думал? Порой казалось, что ответ будет равен разгадке генетического кода, собственного, фамильного.
О будущем Американисте и его брате, будущем геологе, дед думал меньше, чем о другом своем внуке, рыжем и конопатом хвастуне и выдумщике Вовке, который постоянно жил у них в доме. Они были дети старшего сына, а рыжий Вовка был от среднего сына. Средним сыном дед мог гордиться — он первым в их семье получил высшее образование, стал инженером и партийным работником на одном из ленинградских заводов. В конце тридцатых годов, когда у многих круто и внезапно ломалась жизнь, Михаила арестовали — «враг народа». Дед не верил этому обвинению. Дед сам был народ, и сын его не мог быть врагом народа. Жену Михаила тоже арестовали, Вовка остался один, и они с бабушкой взяли его к себе, в Кулебаки. И, быть может, эта мысль мучила молчаливого деда: пропадет парень… И мысль о судьбе Михаила и снохи и общая мысль: что же делается?..
Что такое простой человек? Дед был простым — и непростым — рабочим, простым — и непростым! — человеком. Д1о он жил простой жизнью простого народа в глубине России. А сын его, став инженером и партработником, вышел за круг простой жизни — и вот что из этого получилось. Быть может, и об этом думал дед, сидя в позе Достоевского, соединив дрожащие ладони на коленях и неулыбчиво глядя на своих маленьких несмышленых внуков.
Пришла беда — отворяй ворота. Позднее деда ударила и внезапная смерть младшего сына, самого видного и красивого в семье. Он служил моряком-подводником на Дальнем Востоке, питая юный романтизм восхищенных его бескозыркой и клешами племянников, и в извещении командования значилось коротко и невнятно — смерть от замерзания. Когда к личному горю добавилось безмерное потрясение войны, дед Петр Васильевич вместе с бабушкой Анной Алексеевной сошли в безымянную могилу. Он так и не узнал, что средний его сын умер ровно за год до Дня Победы, о чем было сообщено примерно через двенадцать лет, когда его посмертно реабилитировали, что реабилитированная сноха вернулась из заключения живой и нашла своего уже взрослого, рыжего сына, который сохранил сиротскую неприкаянность на всю свою жизнь. Трое же детей его старшего сына под родительским крылом убереглись от жизненных бурь, губительных для неокрепшего возраста…
Американиста провели по металлургическому заводу и в бандажном цехе показали паровой пятнадцатитонный молот. Молоту было сто пять лет, но работал он по-молодому сильно. Легко и бесшумно взлетал в грохоте цеха и, прицелившись, тяжко и крепко бил по раскаленному толстому слитку, поданному из нагревательной печи. С каждым ударом молота земля гулко ухала и нац бы приседала вместе с людьми. Начальник бандажного цеха сказал, что слышит уханье дома, живя в двух километрах от завода.
Начальник был молодой, интеллигентный. «На этом молоте работал ваш дед», — сказал он Американисту, смущенному, польщенному и взволнованному.
Американист осматривал завод вместе с секретарем парткома, Александром Михайловичем и своей женой. Они стояли метрах в пятнадцати от молота, а двое рабочих, забралами надвинув жароупорные стекла на лица, своими ухватами ворочали огненный, адски пышущий слиток, подставляя его молоту. На рабочих была черная, промасленная и прокопченная одежда. Оба деда Американиста — Петр Васильевич и Михаил Николаевич — были когда-то на их месте. А оп стоял сейчас почетным гостем в сторонке и испытывал волнение и смущение оттого, что ради него демонстрировали молот в работе. Когда двинулись дальше, в прокатный цех, Американист задержался и подошел к одному из рабочих. Рабочий был немолод. Он уже поднял свое забрало и снял рукавицы и поначалу непонимающе посмотрел на протянутую руку незнакомого человека. Рука рабочего оказалась неожиданно вялой.
Американист не мог удержаться от этого жеста. Он ничего не сказал рабочему, помня неприязнь деда и отца к пустым разговорам. Flo через рукопожатие ему захотелось хоть как-то соединиться с дедом — почти через полвека — и дать понять ему, давно не существующему, что внук помнит его и не прошел мимо его далекого сменщика у этого столетнего молота…
Как сюрприз и как чудо показали заводскую оранжерею, где во влажной истоме росли пальмы и какие-то тропические лианы и кусты с сочными мясистыми листьями. Пальмы достигали пятнадцатиметровой высоты, и, чтобы не стеснять их рост, в оранжерее надстраивались стеклянные стены и поднимался стеклянный потолок. Кулебакские металлисты в извечной любви детей Севера к знойному Югу пе стояли перед затратами ради этих пальм.
Там, а не возле молота, и щелкнул их фотограф — в оранжерее, у толстого мшистого ствола пальмы, среди экзотических кустов и прочих лиан.
Наше затянувшееся и ставшее лирическим отступление подошло к концу. А жаль. Автору и его герою, Американисту, в очередной (и, надеемся, не последний) раз простившемуся с детством, не хочется покидать пи малый дом его скромной родины, ни большой дом Отечества и снова перемещаться на далекую чужую почву. Дома и стены помогают — и земля, и небо. И свои люди.
Так бы и остался автор на родной земле и не спеша описывал бы, как пасмурным, с дождичком па дорогу утром одиноко выехала из Кулебак черная, прикрытая сзади занавесочкой «Волга», увозя Американиста с женой в Москву, как, поникнув мокрым листом, простились с ним родные леса, и гулко отозвался понтонный мост через Оку у Мурома, и на другом, правом берегу побежали вдоль дороги, откатываясь назад, владимирские деревеньки с палисадниками, и другие, не менее родные леса с сосной и березой, и как там же, совсем недалеко от его пятидесятилетнего города, попал Американист проездом в древние, славные в русской истории места — Суздаль с красотой пустых белых церквей и братскими кельями за красными стенами Спасо-Евфимьевского монастыря, Владимир с его великолепным Успенским собором и певучей итальянской речью чернявых интуристов, выходивших из «икарусов», — в соборе шла служба, толпились старушки в платочках, и Американист, привыкший любопытствовать за границей на храмы католические, а не православные, увидел и в этом богослужении нашу особую простоту и привычку к роевой жизни, все стоя, а не на католических скамейках, все купно, в страхе перед богом, а не в договорных, рационалистических с ним отношениях.
Мог бы автор и подробнее описать высокого и красивого шофера Валентина, который смущался необычного земляка, и еще больше смущалась Надя, его жена; в машине они разговаривали только друг с другом, что могло показаться невежливым, а па самом деле выдавало крайнюю степень стеснительности двух молодых провинциалов, которые со столичными жителями впервые ехали в столицу. (Как волновался Валентин, влившись при въезде в столицу в многорядное движение на шоссе Энтузиастов!) Наблюдая молодую кулебакскую пару, Американист попимал, что сам-то он почти изжил свой комплекс провинциала…
Что говорить: из родной стихии легче пригоршнями черпать, чем из чужой — жалкие капли. Хотя, с другом стороны, больше черпающих, больше пишущих, доскональных знатоков и придирчивых критиков и жестче, суровее спрос. Черпать легче, да писать труднее — и отвечать за написанное. Мы успели сказать кое-что о профессиональных бедах и тяготах международника, пишущего из-за границы и о загранице. Не пора ли для баланса упомянуть о его преимуществах и льготах? За написанное им об Америке Американист полной мерой отвечал лишь перед судом других американистов — и перед своей совестью. Только они, знавшие предмет и побывавшие в такой же шкуре, как он, и только она, совесть (стыд, обращенный внутрь), могли по-настоящему строго и пристрастно судить, насколько искренне им написан— пое, насколько соответствует истине или грешит против лее. Международник пишет о жизни, которая неведома подавляющему большинству его читателей, а они к тому же доверчивы и великодушны, снисходительны и охочи до экзотики (не будем забывать эту нашу давнюю отечественную слабинку). А вдруг найдется какой прохиндей и воспользуется этой доверчивостью читателя, вытекающей из недостаточного знания, вдруг польстится (на то он и прохиндей, чтобы польститься) соблазнами дешевой популярности и легких вознаграждений? Всегда ли в ответ объявится на него управа, знающий человек и к тому же с качествами андерсеновского мальчика-смельчака, который, показав пальцем на прохиндея, воскликнет при всем честном народе: «А король-то голый!»
Международнику верят на слово, и в этом его завидная защищенность, и мера его ответственности, и привилегия, которой нет у пишущих о своей стране. Потому что из родной стихии, из своей жизни не только пишущий черпает, но и все мы без исключения* Жить это и есть, хочешь ты того или нет, черпать из жизни. Иногда и больше, чем душа просит и готова перенести.
В начале нашего повествования, представляя Американиста, мы говорили, что его мучили — и все сильнее приступы невысказанности. Не все у него укладывалось в газету, в статьи и комментарии о текущих международных делах. Он предпринимал попытки выразить себя, выскочив за стальную газетную раму. Они были малоудачными. Профессия стала образом жизни и самой жизнью. Его так и представляли: журналист, пишущий на международные темы. Или в лучшем случае, как титул жалуя, — публицист. Журналист или публицист, не все ли равно, ио как расскажешь о времени и о себе, минуя главное и во времени, и в себе — свою собственную страну?
И вот в порядке первого, хотя и позднего, опыта мы открыли Американисту отдушину — и выпустили его из Чарлстона, Западная Вирджиния, в Кулебаки, Горьковская область. Там он немножко отдышался от угрюмых реалий ядерного века. Старая тетя Маня доживала последние деньки в ожидании собственной смерти и могилки рядом с покойными родителями, ее не тревожили видения всеобщего небытия. У Александра Михайловича, кулебакского мэра, Американист не брал никаких интервью насчет войны, мира и советско-американских отношений — на эти злободневные темы больше мэр расспрашивал журналиста, чем журналист — мэра. Теперь же, дав Американисту отдышаться, снова пошлем его с заросших дубравами берегов Теши, впадающей в Оку, которая в свою очередь впадает в Волгу, на берега индустриальной Канавы, впадающей в реку Огайо, которая в свою очередь впадает в Миссисипи.
Отвалившись на спинку кресла, с ногами для удобства на столе Нэд Чилтон, издатель «Чарлстон газетт», разговаривал по телефону. Увидев Американиста, входящего в его кабинет, ног со стола не снял, но жестом свободной руки пригласил садиться. Американист сел на диван у другой стены, разглядывая издателя и его рабочее помещение. Нэд постарел и выглядел пожилым подростком: совсем седые, по-мальчишески коротко постриженные волосы и морщинистое, но сохранившее мальчишеский овал лицо. Такой же худой, щуплый, в глухом свитере, обтянувшем грудь. Он продолжал разговаривать, извиняющимися жестами давая понять, что разговор нельзя отложить.
Когда Американист связывался с ним месяц назад из Вашингтона, Нэд сказал, что готов принять и помочь, по что приезжать надо в начале двадцатых чисел ноября, потому что в конце месяца он улетает на Фиджи отдохнуть, заняться подводным плаванием. На другой конец света, к черту на кулички, точнее, в райские места, спасаясь от промозглой западновирджинской зимы, — и всего на пару недель. Сейчас по телефону он с кем-то обсуждал детали поездки в своей отрывистой и деловито-ироничной манере.
Среди новых предметов в кабинете Американист увидел на подоконнике вазу в форме огромной коньячной рюмки, заполненной отборно-мелкими перламутровыми ракушками. Новое увлечение. Ракушки напоминали о безлюдных пляжах, теплом белом песке, в котором по щиколотку тонешь босыми ногами, о волне, лениво накатывающей на берег, о солнце, висящем среди зщ мы — в беспредельной лазури над беспредельным океаном. Для Американиста это были всего лишь кадры из американских кинофильмов, в которых детей сверхиндустриальной страны все чаще возвращают в девственное лоно природы. Для Нэда Чилтона ракушки в вазе были воспоминанием о лучших днях его нынешней, уже немолодой жизни, которые вернутся, надо лишь уметь ради
них откладывать все остальные дела.
— Шикарно живут миллиардеры, — польстил Американист своему чарлстонскому приятелю, когда тот копчил разговор, и они обменялись рукопожатиями.
— Я не миллиардер, хотя не прочь был бы им стать, — парировал Нэд.
— В таком случае шикарно живут миллионеры, — отступил Американист.
— И миллионером буду, только если продам свои акции в газете, — опять уточнил Нэд, и получилось, что не только миллионеры летают из Соединенных Штатов на Фиджи, спасаясь от зимы.
В «Чарлстон газетт» оп был и издателем, и главным редактором, и владел ею вместе со своей тетушкой, у которой, как говорили, акций было больше, чем у него.
Так, подтрунивая друг над другом, встретились они после шестилетнего перерыва. Жена и дочь Нэда отдыхали во Флориде. Американист, удовлетворяя любопытство Нэда, сообщил о жене, дочери и подросшем сыне, который в прошлый их приезд в Чарлстон так смущался маленькой чилтоновской девочки, что Нэд прозвал его женоненавистником. После кратких расспросов перешли к делам, и в кабинет был вызвал заместитель главного редактора — Дои Марш, немолодой человек с квадратной головой, большим лбом и суховатым юмором. Обсуждали программу встреч, подготовленных для Американиста, и тут неожиданно возникла закавыка и разгорелся не слишком серьезный, по темпераментный спор.
— Завтра за ленчем ты, Стэн, встретишься с раввином Кохлером, — сообщил Нэд, врастяжку произнося имя «Стэн», которым он нарек Американиста.
Нэд, но я не просил о встрече с раввином.
Стэн, узнав о твоем приезде, раввин Кохлер захотел встретиться с тобой.
Нэд, ты же знаешь, я приехал сюда как репортер задавать вопросы, и, представь, у меня нет никаких вопросов к раввину Кохлеру.
Не кипятись, Стэн. Это у раввина Кохлера есть вопросы к тебе. Что-то насчет положения евреев в Советском Союзе. Неужели ты откажешь ему в любезности?
— Извини меня, Нэд, но ни с каким раввином пи за каким ленчем я встречаться не намерен. Я приехал посмотреть на Чарлстон и Западную Вирджинию, а если раввину Кохлеру так уж хочется задавать вопросы, то пусть он задает их Бегину, Шарону и Шамиру: что они сделали с Ливаном? Как бомбили Бейрут? Для чего пустили убийц в Сабру и Шатилу? И, кстати, где был раввин Кохлер, когда детей и стариков в Ливане убивали шариковыми бомбами, сделанными у вас в Америке?
Американист кипятился. Его появление в Чарлстоне кое-кто хотел бы использовать в своих целях. Раввин с ним встретится, чтобы где-то в отчетах перед своими людьми поставить галочку и, чего доброго, в газете того же Чилтона дать отчет с антисоветским текстом и подтекстом. Ему же предлагают включиться в эту игру. Нелепица усугублялась тем, что это был всего лишь заштатный Чарлстон — не Нью-Йорк, Лос-Анджелес или Майами-бич, где никто из политиков или издателей не может поднять голос против сионистских организаций. Впрочем, нелепица ли? Значит, и здесь знают, где надавить, и чем пригрозить, и как постоянно быть в центре внимания. Обработали, наверное, и Чилтона — и вот оп решил подстраховаться на случай возможного обвинения в «мягкотелости» к «красным».
— Стэн, но ты же сам говорил, что хочешь увидеть разрез общества.
— Но этого я не просил, Нэд. Ты же знаешь, как много проблем в этом проклятом богом мире, да и Западную Вирджинию они не обошли.
Дон Марш дипломатично молчал при споре хозяина с гостем, по гость находил поддержку уже и в его молчании. Однако Над, не желая портить отношений с раввином, гнул свою линию до конца.
— Стэн это невозможно. Раввин — приятный ДОСТОЙНЫЙ человек. Ты убедишься. Ои отменил ленч с дру. гими людьми, чтобы встретиться с советским журналистом. Подумай, в какое положение ты меня ставишь. Если ты откажешься, мне придется раззвонить об этом на всю Америку.
— Нэд, не бери меня на пушку. Нет и еще раз нет…
Инцидент на этом был исчерпан, и Чилтон к нему не возвращался. Вместо ленча с раввином в программу включили Чарлстонский университет и ленч с его президентом. Университет находился на другом берегу реки, как раз напротив резиденции губернатора штата. Крошечный — на две с половиной тысячи студентов. Частный, с ежегодной стоимостью обучения в пять тысяч долларов. И относительно богатый, с бюджетом порядка десяти миллионов долларов в год (помимо платы за обучение, получаемой от студентов, и пожертвований от бывших выпускников). Крошечный университет, но вполне американский, со своими имперскими замашками — заграничные филиалы в Риме, Токио и Рио-де-Жанейро. В каждом из филиалов обучаются и стажируются примерно по сто студентов. И каждый год совет попечителей, то есть богатых и уважаемых покровителей университета, одно из своих заседаний проводит за границей, в том или ином филиале.
Президентом университета оказался высокий моложавый мужчина. Внешним видом ои смахивал скорее на избалованного плейбоя, чем па серьезного ученого или хотя бы администратора. Все посмеивался, рассказывая о заграничных филиалах и о том, как попечители любят проводить свои выездные заседания в трех знаменитых столицах. Американист так и не понял, что стояло за его смешочками: гордость (а есть ли у вас такие университеты?) или насмешливое смирение (мы такие маленькие и скромные, что хочется хоть чем-то щегольнуть). Как и у его коллег из крупных университетов, главная связанность президента заключалась в том, чтобы находить и обеспечивать регулярное и достаточное поступление средств, которых с каждым годом требуется все больше.
За ленчем сидели в отдельной комнате университетской столовой и говорили об американских католических епископах, о которых в те дни много писали в газетах: они разрабатывали проект пастырского послания к своей многомиллионной пастве с осуждением безнравственности и безбожності! ядерного оружия и с призывом к замораживанию ядерных арсеналов. Президент университета с теми же своими смешочками утверждал, что этот вопрос — о замораживании ядерных арсеналов — — человека с улицы не греет и не волнует. С ним не соглашались и спорили его заместительница, которую запросто звали Сэлли, и Дои Марш, сопровождавший Американиста.
— Джей Рокфеллер доказывает, что деньги унаследовать легче, чем мозги, — обронил в разговоре обозреватель газеты «Чарлстон дейли». Этот афоризм, кажется, смутил его самого своей дерзостью и скрытым антиамериканизмом, — как ни относись к богатому наследнику, бросать тень на большие деньги не по-американски.
В одном и том же здании, деля одну типографию, уживались газеты двух политических оттенков — более либеральная, чилтоповская, и более консервативная — «Чарлстон дейли». Сожительство диктовалось коммерческими соображениями, давало экономию расходов. Это было выше политических разногласий, поскольку определяло главное — прибыльность или убыточность обеих газет, их выживаемость.
Теперь Нэд Чилтон поделился со своими соседями— консерваторами и гостем из Москвы, поддерживая добрососедские отношения и, быть может, как и Билл Броккет из Сан-Франциско, демонстрируя заодно, что никаких секретов с «красным» у него не существует.
Две редакции размещались на одном этаже, и совсем рядом с чилтоновским кабинетом был кабинет главного редактора соперничающей газеты. И там Американист разговаривал с господином Чеширом, главным редактором «Чарлстон дейли», и молодым обозревателем, которого он пригласил на подмогу и, быть может, в качестве свидетеля, подстраховываясь, так как новая «охота за ведьмами» ’заставляла осторожничать и самих охотников.
В разговоре сквозила неприязнь к губернатору с самой капиталистической фамилией, и объяснялась она очень просто. В отличие от других Рокфеллеров западновирджинский был по партийной принадлежности пе республиканцем, а демократом и к тому же имел либеральную репутацию и биографию человека, ходившего в парод. В середине шестидесятых годов, прервав дипломатическую карьеру, которую он начал было делать — с ориентацией на Японию — в госдепартаменте, Джей Рокфеллер вдруг впервые отправился в бедствующий шахтерский штат участником «войны с бедностью», объявленной тогда президентом Джонсоном. Было время активного участия молодежи в общественной жизни — антивоенный протест, борьба за равенство негров. «Война с бедностью» направляла эту энергию по каналу, за которым присматривал официальный Вашингтон. Джей Рокфеллер жил и работал несколько месяцев в эпицентре шахтерской нищеты — поселке Эммонс, в пятнадцати милях от Чарлстона.
Когда-то Американист навестил и Эммонс, интересовался, как Рокфеллер четвертого поколения пытался лично облагодетельствовать народ, и не нашел следов его победы над бедностью, поселок по-прежнему умирал, работы не было, многие уехали в другие места, но те, кто остался, отвергнутые обществом, сломленные жизнью люди, сохранили добрую память о молодом, отзывчивом миллиардере.
Главный редактор «Чарлстон дейли» работал одно время в штате ультраконсервативного сенатора Джесса Хелмса. В его глазах нынешний губернатор Джей Рокфеллер был «розовым», и эта старая неприязнь породила убийственный — и верный — афоризм: деньги унаследовать легче, чем мозги.
Что касается народа, то и либералы и консерваторы с пафосом говорят от его имени, если сам народ безмолвствует. Исконный пород здесь, в Западной Вирджинии, живет замкнуто и провинциально, снова слышал Американист знакомые характеристики. Хилл Билли, Билли с гор — так прозвали этих людей, приобретших репутацию нелюдимов, которые и не хотят спускаться со своих гор. Их язык, поверите ли, сохранил архаичные, чуть ли не шекспировских времен, слова. Но это народ гордый и очень патриотичный, заверили оба консерватора. В годы второй мировой войны Западная Вирджиния дала едва ли не самый высокий в стране процент новобранцев; добывавшим уголь шахтерам предоставляли бронь, но они отказывались от льгот, шли в армию, воевать.
— Просто они считали, что в сражениях безопаснее, чем в забое под землей, — добавил главный редактор Чешир, шуткой смягчая пафос своих похвал патриотизму земляков.
Сейчас в шахтах «фантастическая техника», процесс подготовки забоев и добыча угля полностью механизированы, и шахтер, соблюдающий правила общения с машинами, находится в полной безопасности. Шахтер, рассказывали Американисту, получает до ста и более долларов в день, если работает…
Если… Главные опасности подстерегали шахтеров не под землей, а на поверхности. Уровень безработицы в Западной Вирджинии составлял четырнадцать процентов, один из высочайших в стране. Но этот средний уровень не передавал масштабов народной беды, обступившей сравнительно благополучный Чарлстон. Об угле вспомнили, когда начались трудности с нефтью. Однако надежда недолго светила горняцкой Западной Вирджинии. Положение с нефтью стабилизировалось, энергетический баланс выровнялся — и спрос на уголь снова резко упал. А в сухопутной глубинке Западной Вирджинии нет морских портов, которые давали бы выход к миру за американскими пределами, через которые можно было бы удобно и экономно вывозить уголь за океан куда-нибудь в Западную Европу, в страны, где существует на него спрос. И вот фантастические машины сильнее и эффективнее, чем когда-либо, выталкивают из-под земли шахтеров.
… Самое ужасное положение — на юге штата. Там безработица среди шахтеров доходит до восьмидесяти процентов. Нефтяные корпорации, неизмеримо более богатые и хищные, скупили угольные корпорации и месторождения угля и преднамеренно снижают добычу, «сидят на угле», как собаки на сене, пока не выжмут последний цент из нефти…
Фантастическую цифру безработицы — восемьдесят процентов — и страшные подозрения относительно нефтяных корпораций Американист услышал в другом разговоре, ие с газетчиками.
Для другого разговора он пришел на Брод-стрит, в новенькое здание, которое притулилось около вздымающейся на своих мощных бетонных опорах дорожной развязки. Магистральная автострада, бегущая в другие штаты, врывалась тут в Чарлстон и тут же, для других автомобилистов, покидала его, и только люди, привыкшие жить в шуме и грохоте, могли выбрать такое малоуютное место для своей штаб-квартиры. Правда, земля там наверняка стоила дешевле. В новеньком коричневом зданьице у большой дороги помещалось западновирджинское отделение крупнейшего американского профобъединения АФТ — КПП.
В центральной вашингтонской штаб-квартире АФТ — КПП сидят рьяные антисоветчики и антикоммунисты. Направляясь на чарлстонский Брод-стрит, Американист готовился к бою. Но вместо словесной перепалки получился дружеский разговор в кабинете председателя отделения, где на письменном столе лежали два деревянных, отлакированных председательских молотка, а на стенах висели разнообразные профсоюзные вымпелы. Сам председатель отсутствовал, его замещали секретарь-казначей и вожаки местных профсоюзов строителей и сталелитейщиков, а также директор отдела исследований и публикаций.
Американист с интересом приглядывался к чарлстонским профсоюзникам. Это были несколько грузноватые, физически сильные люди с широкой костью. Аккуратные костюмы, начищенные ботинки, белые сорочки, галстуки и очки в тонкой металлической оправе, но в широких, пористых лицах, знавших трудовой пот, в тяжелых руках и принужденных позах проступали вчерашние рабочие. Они имели право говорить от имени народа, живущего в рабочих поселках за пределами Чарлстона, и со знанием дела могли судить о его нуждах и самочувствии.
Кризис охватил не только угольную промышленность. Среди строителей, узнал Американист, примерно шестьдесят процентов безработных (опять фантастическая цифра!), поскольку рекордно высокие проценты, под которые в банках выдаются кредиты, заставили резко свернуть строительство. Упадок распространился и на сталелитейную промышленность, поставляющую продукцию для строителей, оа последние полтора-два года численность организованных в профсоюзы рабочих, членов АФТ — КПП, упала в Западной Вирджинии с семидесяти двух тысяч до шестидесяти тысяч, ослабив рабочее движение и его способность противостоять предпринимателям. Люди, оказавшиеся без работы, получают пособие в течение двадцати девяти недель, его могут продлить в общей сложности еще примерно на двадцать недель — а что дальше? Унизительные подачки по программе вспомоществования? Все больше случаев самоубийств, люди все чаще ищут и находят утешение в бутылке. Семьи распадаются под гнетом лишений, отчаяния, авторитет кормильца пропадает, перестает объединять членов семьи. Более того, оставшись без работы, кормилец свой последний долг перед семьей видит в том, чтобы ее покинуть, уйти из дому — в его отсутствие семья получает право на дополнительное пособие.
Ужасны последствия безработицы. Но…
Но каждый страдает в одиночку, с собой и своей семьей. Массового организованного протеста не наблюдается. И об этом говорили, и этому удивлялись профсоюзники.
Они крыли Рональда Рейгана перед советским корреспондентом. С их точки зрения, оп зарекомендовал себя чужим и враждебным президентом — для богатых, обрушивающим топор жестокосердной экономии на те программы помощи безработным и другим категориям нуждающихся, которые были нелегким завоеванием профсоюзного движения и прогрессивной Америки.
Но Рейгана не все жаловали и по другую сторону классовой баррикады — за то, что он миндальничал и недостаточно жестоко обрушивал свой топор. Эту точку зрения изложил Американисту авторитетный представитель другой стороны — председатель Чарлстонской торговой палаты, защищающей интересы местного бизнеса. Он, к примеру, не скрывал своего недовольства тем, что Рейган так п не поднял пенсионный возраст с нынешних шестидесяти пяти лет до семидесяти. Американцы живут все дольше и дольше — и пусть. Сам Джон Чэпмен пребывал еще в сильном среднем возрасте, полный здоровья и энергии, он в принципе не имел ничего против увеличения продолжительности жизни соотечественников. Его смущало, и даже возмущало, то обстоятельство, что социальное обеспечение, эту американскую пенсию, распространили теперь едва ли не на всех, достигших шестидесяти пяти лет. А они сплошь и рядом живут еще по десять, пятнадцать, а то и двадцать лет, и каждый ежемесячно получает из казны по пятьсот — шестьсот долларов да еще половину этой суммы на жену, даже если она не работала. Непомерное бремя для федерального бюджета — для налогоплательщика, который питает его своими долларами.
Но в целом с той стороны баррикады, по которую стоял мистер Чэпмен, дела шли хорошо. Лично он появился в Чарлстоне восемь лет назад, приехав из Чикаго, где натолкнулся на объявление о вакансии в Чарлстонской торговой палате. Решил попытать счастья и приехал сюда «для интервью». Его опросили, проверили — и взяли на работу. Он недурно устроился и успел полюбить здешнюю жизнь, которая привлекла его своим спокойным темпом. Здесь никто не давит тебе на бампер, сказал он, и Американист подивился новому выражению: в предельно автомобилизированной стране друг другу наступают уже не на пятки, а на задний бампер автомашины. На автострадах люди вежливы, еще раз выделил эту черту Джон Чэпмен. Семьи большие и хранят старые традиции тесной связи между поколениями и уважения младших к старшим. Да, шахтеры бедствуют, но ведь в здешней округе лишь один из двадцати работающих занят в угольной промышленности. В медицинских заведениях и то больше людей. Химическая индустрия, главная в районе Большого Чарлстона, не подвергалась колебаниям экономической конъюнктуры. В округе за последние годы прибавилось восемнадцать тысяч рабочих мест. Ради дополнительных доходов все больше женщин оставляют хлопоты у домашнего очага, ищут — и находят — работу. Зайдите в рестораны, в магазины — разве мало там посетителей и покупателей? И т. д.
У каждого, с кем встречался Американист, было свое место в Чарлстоне и своя точка зрения. Своя работа — или отсутствие опой. И жизнь, в которой каждый по одежке протягивал ножки.
В свою толстую университетскую тетрадь Американист, обдумывая чарлстонские впечатления и вспоминая поездку в Кулебаки, заносил ту мысль, к которой часто подступал и которая продолжала его мучить, потому что он ни разу не смог выразить ее удовлетворительно:
«Кулебаки и Чарлстон — продукты и образы двух общественных систем и двух цивилизаций. У пих разное обличье, разная этажность и архитектура, мостовые и автомобили, экономическая ориентация. Разные мэры, хотя оба по-своему умные и опытные люди… Один, чтобы двинуть городские дела, рассчитывал на средства при реконструкции завода, а другой — на частное строительство, привлечение частного капитала… В родном городе люди спокойнее и конечно же уверены в завтрашнем дне; если чего и боятся, то войны, а не безработицы. Жизнь менее подвижна, чем в Чарлстоне, но разве возрадуешься этой подвижности, если она выбросит тебя за борт при очередной передряге, которые все время «организуют» законы капиталистической конкуренции? Кое-чем похожи мы друг на друга, очень многим не похожи, в одно и то же время живем разной жизнью, друг от друга — далекие».
Сохранился в той же тетради еще один, вашингтонский, вариант этой мысли, занесенный под влиянием непосредственного впечатления:
«В эти годы наших ожесточенных споров и возросшей подозрительности, когда приезжаешь сюда на несколько недель и еле протягиваешь себя через это время, тоскуя без родных и родины, подъезжая с ясноглазым коллегой из ТАСС к его временному жилищу в вашингтонском предместье и в багровом ноябрьском закате разглядывая их машины на их автострадах, и х дорожные знаки, очертания и вывески и х зданий и жилых домов, в тысячный раз думаешь о том, что давно объяснил себе рационально, но все равно не можешь до конца осознать: зачем эта странная жизнь в чужой стране среди чужих? Ради каких-то заметок в газету? Зачем они нам? Мы — им? Но мы не можем не вглядываться друг в друга — и не просто в силу любопытства, как во времена гончаровского «Фрегата «Паллада», не просто как досужие путешественники. Люди ядерного века, мы никак не можем наладить совместную жизнь — и никак не можем обходиться друг без друга...»
Более поздний вариант той же мысли возник в тетради по возвращении в Москву:
«Вот одна из самых невероятных сенсаций, не американских, а отечественных. В необитаемых дебрях Горного Алтая были обнаружены староверы-отшельники Лыковы. О них подробно и выразительно написал Василий Песков. В своих домотканых одеяниях, с посошками и котомками старик Карп Лыков и его дочь Агафья стояли на фотоснимках рядом с геологами обнаружившими их, и мы дружно удивлялись: соседство XX и XVIII веков. В колец нашего просвещенного века каким-то анекдотическим чудом заскочила дикая и дряхлая, заскорузлая старина. Разве назовешь Лыковых нашими современниками? Случай из ряда вой, из категории «очевидное — невероятное». И он, этот случай, как раз и подошел к соответствующей телевизионной передаче, и примерно в этом духе толковали его профессор С. П. Капица и В. М. Песков, рассматривая фотографии вместе с телезрителями. Но разве не к тому же разряду относятся другие расстояния в очевидных пределах нашего века, внутри его, которые в голову не придет измерять веками и считать невероятными? Говорим, что Лыковы не понимают современных людей. А как быть с непониманием между современными людьми? Мы не сомневаемся, что американцы — наши современники, люди XX века, а пе XVIII. А ведь они — в своем роде — дальше от нас, чем Карп и Агафья Лыковы. В домотканости ли дело? Всего невероятнее другая очевидность, к которой мы так привыкли, что не замечаем ее: множественность, емкость, бездонная вместимость XX века...»
Простая, в сущности, мысль билась в своих диалектически связанных противоположениях, выскальзывая из-под пера: мы — разные и мы все — люди, все дети и частицы одной семьи человечества.
На свидания в Чарлстоне Американиста возил Дон Марш, а для загородной поездки ему выделили репортера Стива. Приятные люди, с ними было легко и просто. Дом не принадлежал к чарлстонской верхушке, но был, можно сказать, вхож в общество. Стив был рядовым провинциальным газетчиком, трудягой-репортером, тридцать лет протрубившим в «Чарлстон газетт». Когда заходил разговор о Нэде Чилтоне, оба, оставив обычный той газетной подначки, отзывались о нем уважительно и осторожно. Нэд был их боссом, хозяином, а мнение О хозяине берегут про себя. В умолчаниях и осторожных ответах сквозило: богатый, многое может себе позволить.
Худого, горбоносого Стива жизнь потрепала, но он все еще любил работу и получал удовольствие от своих репортерских разъездов и писаний. За границу ни разу не выезжал, даже в Канаде пе был, все лишь собирался туда — порыбачить. Западную Вирджинию знал как свои пять пальцев, и с машиной своей прямо-таки сливался — распространенное свойство американцев, прирожденных автомобилистов. Холостяк, он жил с матерью примерно в ста километрах от Чарлстона и каждый день ездил на работу и с работы. В словах его чувствовался человек, неравнодушный к природе, охоте и рыбалке, к мужским занятиям на открытом воздухе. Приближался День благодарения, главный праздник поздней осени, и вместе с ним сезон охоты на оленей — самой популярной в Аппалачах. От Стива Американист узнал, что в Западной Вирджинии на два миллиона жителей насчитывается примерно полмиллиона оленей п что охотничья лицензия местным жителям обходится втрое дешевле, чем приезжим.
Но не на охоту они выехали из Чарлстона по дороге, ведущей на восток.
На склонах невысоких гор пасмурное небо скребли гребенки голых деревьев. Из-за гор, низкого неба и начинавшего темнеть дня даже за городом не приходило ощущение простора. Долина была тесной от проложенных шоссе, от железной дороги, по которой громыхали тяжелые грузовые составы, от рабочих поселков с серыми домишками, в которых даже рекламные вывески были какими-то серыми, блеклыми. С шоссе свернули на проселочную дорогу, она бежала вдоль горного склона, пока не уткнулась в тупик. Там они оставили машину, прошли к зданию очистительной фабрики, увидели, как черно поблескивающие куски каменного угля лавиной сыпались из ярко-желтых больших самосвалов на ленту транспортера, которая подавала их в открытые вагоны…
Американист впитывал эти картинки и штришки. Он так и не мог заставить себя пользоваться фотокамерой, хотя снимки были бы незаменимым подспорьем при последующих описаниях. Его профессиональный прием состоял лишь в том, чтобы запомнить и двумя-тремя словами в блокноте закрепить нужные детали. Газетчику требуется общая картина, и это предполагало кабинетные встречи с руководителями, с аналитиками, которые мыслят цифрами и общими категориями. Хорошо, если от них оставалась и пара метких, образных фраз. Обязательным был также осмотр места — это позволяет раздвинуть стены кабинетов и показать читателю, по воз— мощности зримо, где происходит действие. И, наконец, хорошо бы поместить в картину конкретної о человека, без цифр и общих рассуждений, в конкретной жизненной ситуации — как живую иллюстрацию. Как у кинематографистов. Общий план. Крупный план. И наезд — камера придвигает к зрителю лицо человека…
Ему не хватало такого наезда, интервью на улице — с человеком с улицы. Желательно безработным. Хотя газета Нэда Чилтона не походила па газету Американиста, опытный репортер Стив понял его. Но где найти нужного человека? В маленьких поселочках люди проскакивали мимо них в автомашинах, на улицах никого не было, да и улиц, в сущности, не было, всего-навсего дома вдоль дороги. В дом же не постучишься. Оставались кафетерии, увешанные вывесками кока-колы, заполонившей эти места, или продовольственные магазины — фудмаркеты.
Стив подъехал к фудмаркету по дороге на старый шахтерский поселок Кэбин-крик. По американским стандартам, это был никудышный продмаг, но, без этого нельзя, с площадкой для автомашин покупателей. Парковка, на которой могло поместиться несколько десятков машин, была пуста. Стояло лишь три-четыре старых автоклячи, они как бы списываются из более благополучных мест в глухую провинцию.
В одной были люди — на заднем сиденье двое детей и женщина и на переднем молодой бородач. Другой бородач, вышедший из фудмаркета и несший в обнимку бумажный мешок с продуктами, садился в эту машину. Стив вопросительно взглянул на Американиста и, получив одобрительный кивок, подошел к парню. Холостой выстрел. Это были проезжие, и их слова о жизни в Западной Вирджинии не могли иметь значения. Судя по автомобильному номеру, который не сразу разглядели охотники за интервью, эти люди и их слова пригодились бы в Пенсильвании.
Больше людей на парковке не было, и Американист со Стивом двинулись к входу в магазин. Из магазина в этот момент выходил пожилой мужчина в рубашке и хлопчатобумажных брюках цвета хаки, но почему-то оп не вдохновил двух репортеров, И ОПП отпустили его с миром.
Их свободный поиск был делом обычным, принятым среди газетчиков и телевизионщиков всего мира и, в сущности, нелепым. Наскочить на неизвестного человека, вырвать у него, ошарашенного и смущенного, несколько слов о его жизни или мнение о том или ином событии и тут же навсегда с ним распроститься, по передать его слова в газету, которую он никогда не прочтет. Чего тут больше — традиционного газетного реализма, требующего конкретных имен и ситуаций, или, напротив, сюрреализма в стиле гениального сумасшедшего Сальвадора Дали? С другой стороны, можно ли требовать от мгновенно творимой газеты и ее творца-газетчика больше, чем они могут дать на своем месте и в предложенных им обстоятельствах? И здравый реалист-читатель берет, что дают, понимая пределы газеты и отнюдь не обязательно считая ее полным и достоверным отражением многосложного мира. Если у кого и существуют иллюзии, то скорее всего у самого газетчика, увлеченного своим сизифовым трудом. Он-то живет (и не может не жить) иллюзией, что газета — целый мир и что он создателем стоит в его центре.
Ни Стив, ни Американист не предавались самокопанию, когда вошли в фудмаркет, чтобы найти там западновирджинца, который, будучи застигнутым врасплох, как на духу расскажет им о своей жизни в обиженном богом краю. Как и во всяком американском магазине самообслуживания, там стояли стеллажи и полки с довольно широким, непременным для магазинов такого рода и размера выбором продуктов. Покупателей, убедились они, заглядывая меж стеллажей, почти не было.
Кассирша могла бы выручить, дать сводные данные: много ли бывает людей? Что берут — стейки, мясной фарш или иногда уже и консервированную собачью пищу? Как отразилась безработица на покупательной способности округи? Но кассирша стучала по клавишам кассового аппарата, укладывала покупки в бумажные мешки, ее не оторвешь от дела.
Вглядевшись и посовещавшись, они подошли к молодой паре с маленьким мальчиком. Мальчик лет трех болтал ножками, сидя в магазинной тележке, которую толкал его отец, рыхлый детина с болезненным лицом, поросшим рыжеватой щетиной. Когда они подошли, детина остановил коляску и недоуменно посмотрел на них бело-красными глазами альбиноса. Стив представил репортера из Москвы, из России. Наивный, к тому же растрепавшийся рабочий не ухватил скрытый юмор ситуации: репортер из России проделал тысячи и тысячи миль, чтобы добраться до придорожного фудмаркета возле Кэбин-крик и задать ему несколько вопросов. Жена, бледная, невзрачная женщина в куртке и брюках, тоже не совсем понимала, что происходит, но придвинулась ближе, готовая прийти на помощь мужу. Лишь мальчику все было нипочем. Ему нравилось кататься, сидя в магазинной коляске, и, хватаясь руками за ее никелированное плетение, не переставая болтать ножками, он снизу вверх смотрел на остановившегося отца и двух подошедших к нему незнакомых дядей.
— Да, шахтер, — ответил болезненный детина. — Да, из этих мест. Как дела? А разве не знаете?
И вместе с женой, почти слово в слово, они в один голос сообщили, что ои четыре месяца пробыл без работы. И что его только что наняли — на два месяца. Те четыре месяца страха и смятения еще оставались с ними, и они уже заглядывали через два месяца вперед, боялись будущего.
Взгляд парня был смущенно-затравленный, и в нем Американист прочел: чего привязались? Какой мне от ваших расспросов прок? Лучше сказали бы, что будет дальше?
Но он не мог ответить, что будет дальше с этим молодым человеком, с его женой и сыном, счастливо дрыгающим ножками в коляске, и прекратил расспросы. Нужным ему, журналисту, штришком он запасся. А дальше шло не профессиональное, а чисто человеческое. И по-человечески он не хотел, не имел права растравлять чужие раны. И худой горбоносый Стив, хотя его и послали помочь русскому репортеру, тоже не хотел растравлять раны своего земляка перед человеком из другой страны и другого мира.
Вечером накануне отлета Американиста из Чарлстона Нэд закатил в его честь прием в частном клубе, находившемся на холме, в уединенной части города. Да, есть такое выражение — to throw a party, что и означает по-нашему закатить прием.
В Чарлстоне, как и в любом мало-мальски уважающем себя американском городе, был свой частный клуб, и в нем, платя ежегодные взносы, состояли членами не репортеры вроде Стива, а видные состоятельные горожане. Вместе с Нэдом Американист однажды уже побывал в этом клубе в субботний летний день, когда там было шумно, людно, празднично, все знали друг друга и обменивались приветствиями, а с веранды открывался красивый вид на зеленые луга, поля для гольфа и на близлежащие горы. Теперь, ноябрьским вечером, доводь— по-таки вместительное здание с холлами, гостиными, баром и рестораном казалось пустым и за окнами была всего лишь тьма.
Нэд Чилтон, однако, сделал все, чтобы оживить клуб и скрасить последний вечер. На гостя из Москвы он пригласил десятка три своих друзей и знакомых, к услугам собравшихся был для начала бар с барменом и полным набором напитков, включая, конечно, водку «Столичная», креветками, сосисками, сыром и прочими закусками. (Не скупясь на затраты, Нэд заказал из Нью-Йорка даже русскую икру, но сказались изъяны американского сервиса — ее не доставили вовремя.) Потом внизу в отдельном кабинете, он угощал своих гостей вкусным обедом, тоже включавшим одно русское блюдо — борщ холодный — на американский лад. И после обеда — снова бар и «послеобеденные» напитки, коньяки, ликеры.
Но главным угощением щедрого Нэда были сливки чарлстонского общества. А для них, сливок, более редким, чем холодный борщ, блюдом был человек из Москвы.
Сам Нэд в черном мохнатом блейзере с нашивкой яхтсмена на нагрудном кармане подчеркнуто держался в стороне, уступив авансцену почетному гостю. Американист стоял среди собравшихся, и чарлстонцы один за другим подходили к нему поздороваться, представиться и поговорить. И каждый начинал с вопроса о том, как это человека из Москвы угораздило попасть в Чарлстон.
— Я работал корреспондентом в Нью-Йорке и Вашингтоне, а теперь приехал в Штаты на некоторое время и вот решил заглянуть в Чарлстон, где не раз бывал, — объяснял каждому Американист.
Вот перед ним стоял молодой человек тридцати лет с мягкой, располагающей улыбкой под темными густыми усами — адвокат, которого только что избрали в конгресс по одному из западновирджинских избирательных округов, от демократической партии. Оп уже собирал чемоданы, чтобы к январю перебраться в Вашингтон, и теперь даже через москвича, когда-то жившего в Вашингтоне, пытался представить, какой будет его новая жизнь конгрессмена в столице.
— Я работал корреспондентом в Нью-Йорке и Вашингтоне, а теперь…
Это Американист объяснял свое появление в Чарлстоне другому человеку, краснолицему промышленнику, владельцу завода металлоизделий. Жена промышленника стояла рядом в костюме из светло-сиреневой замши. Успев подвыпить и горячась, промышленник изливал душу: стальной бизнес — в ужасном положении, сталелитейная промышленность работает лишь на сорок процентов мощности. А кто виноват? — профсоюз сталелитейщиков. Они добились коллективного договора, по которому взяли обязательство двенадцать лет не прибегать к забастовкам, но зато каждый год они требуют теперь повышения зарплаты. Знаете, сколько они сейчас получают в час? — двадцать долларов. Попробуйте с такой дорогой рабочей силой выдержать конкуренцию японцев или западноевропейцев…
— Я работал корреспондентом в Нью-Йорке и Вашингтоне…
Все-таки и негры в Чарлстоне водились. И вот один из них, высокий и красивый, с проседью в черной шевелюре, знакомится с Американистом — президент запад— новирджииского колледжа, в котором учатся четыре тысячи студентов, из них двадцать процентов — чернокожие. Колледж, оказывается, был создан в конце пятидесятых годов, когда развертывалась борьба против расовой сегрегации. Его нынешний президент родом из штата Техас, работал в Атланте, штат Джорджия, и, наконец, добрался до Чарлстона.
Я работал корреспондентом в Нью-Йорке и Вашингтоне…
Все-таки и негры в Чарлстоне водились. И вот один из них, высокий и красивый, с проседью в черной шевелюре, знакомится с Американистом — президент западновирджинского колледжа, в котором учатся четыре тысячи студентов, из них двадцать процентов — чернокожие. Колледж, оказывается, был создан в конце пятидесятых годов, когда развертывалась борьба против расовой сегрегации. Его нынешний президент родом из штата Техас, работал в Атланте, штат Джорджия, и, наконец, добрался до Чарлстона.
— Я работал корреспондентом…
Особо выделяя своего близкого друга, Над подвел к Американисту широкогрудого гиганта с красавицей женой, кокетливо вертевшей лицом, чтобы гость наилучшим образом мог оценить ее острый носик и прекрасные зубы, открытые в радостной улыбке. Нэд говорил, что летом следующего года двумя супружескими парами они хотели бы проехать «сибирским экспрессом» через весь Советский Союз. «Ведь это самый большой в мире сухопутный маршрут, не так ли? Сколько суток он занимает? И как ты посоветуешь, Стэи, откуда лучше начать — от Москвы и ехать до Находки или сесть в Находке и двигаться с востока на запад?» План путешествия включал также Западную Европу и Японию, но они пока не решили, откуда начинать.
— Я работал…
Мужчина с усами, трубкой и проницательным прищуром мохнатых глаз занимал пост председателя верховного суда штата Западная Вирджиния и сразу же начал спор об «открытом» и «закрытом» обществе.
Кроме того, были уже знакомый нам президент Чарл— стонского университета, один старый мудрый адвокат — Друг Нэда, которого и раньше встречал Американист, Дон Марш с его симпатичной умной женой и другие. Но не было, разумеется, профсоюзников, безработного из фудмаркета в Кэбин-крик. Отсутствовал и раввин Кохлер.
Так Американист расширил благодаря Нэду свое представление о разрезе чарлстонского общества, и общество, подогретое напитками в баре, переместилось в отдельный кабинет за обеденный стол, где Нэд, враг длинных речей, сказал всего лишь несколько слов насчет желательности пристойных отношений между американцами и русскими и предложил выпить на здоровье, произнеся эти два слова по-русски и объяснив их значение другим гостям. Американист ответил ему в топ. Его усадили между красавицей женой гиганта и замшевой светло— сиреневой женой промышленника, и первая все показывала в улыбке прекрасные зубы, а вторая, подкрепившись, как и ее муж, напитками, все делилась своими московскими впечатлениями: люди — теплые, но почему— то неохотно разговаривают с иностранцами. Верховный судья, сидя через стол, в унисон разговорчивой даме развивал тему «открытого» и «закрытого» общества…
Утром шел дождь. По телефонному вызову портье подкатило такси. Город посерел от дождя, под дождем мокли машины с чарлстонцами, спешившими на работу, от дождя сыро дымилась река, и, взирая на эту картину через запотевшее стекло машины, Американист распрощался с Чарлстоном. Ненастье не помешало рейсовому самолету вовремя прибыть, высадить и взять пассажиров и вовремя подняться со сглаженной верхушки горы, и тогда в долине вновь открылся с высоты и сразу был задернут летящими космами облаков Іарлстоп с позолоченным куполом Капитолия, где заседает законодательное собрание штата, с краснокирпичной резиденцией, где жил губернатор Джей Рокфеллер, истратившим еще восемь миллионов долларов на свое переизбрание, и с осенней, сумрачной рекой Канава, которая впадает в реку Огайо и дальше в Миссисипи, как Чарлстон впадает в штат Западную Вирджинию и дальше — в Соединенные Штаты Америки.
В песочных часах песок, измеряющий течение времени, убывает равномерно, с одной и той же скоростью. Но замечали ли вы, что чем меньше остается песка в стеклянном перевернутом конусе, тем стремительнее сходит он на нет, втягиваясь в воронку? И кажется, что не только песок течет быстрее, ио и само время закручивается в воронку, когда его осталось в обрез, всего лишь на донышке. Так происходит с самой жизнью и с теми отрезками, на которые мы — порциями песка в песочных часах — делим свою жизнь. Иногда эти отрезки называются загранкомандировками.
Американист еще беспокоился о том, какой новый материал отправить в газету, которая ничего не требовала и как будто забыла о его существовании, еще работал над корреспонденцией, где в качестве положительных героев выводил людей с благостными и постными лицами, одетых в черное, — католических епископов. Они собрались в вашингтонском отеле «Стэтлер Хилтон», в двух шагах от советского посольства, чтобы обсудить еще один вариант своей анафемы ядерному оружию. Разгорелись новые дебаты о темпах роста военного бюджета (против его роста в принципе никто не выступал). В конгрессе, вдохновленные итогами промежуточных выборов, смелее звучали голоса критиков администрации. Американист хотел смешать эти голоса с голосом католических епископов, написать и отправить в Москву еще одну корреспонденцию о подъеме антивоенного движения.
А между тем он подсчитал, что вступил уже в последнюю четверть своей полуторамесячной командировки* Это был уже остаток дней, и, как песок на донышке песочных часов, они текли все быстрее, закручиваясь в воронку, и дата отъезда, с самого начала проставленная в авиабилете, а также во временном виде на жительство, выданном инспектором Хейсом в монреальском аэропорту Дорвал, была уже четвергом на той неделе, которая наступит через неделю, вот-вот начинающуюся.
Впереди еще был Нью-Йорк, город-гигант, но в сознании, подхлестывающем дни, и он представлялся всего лишь трамплином для прыжка домой. Легко и радостно нарастало чувство освобождения. И в этом настроении, нанеся прощальные визиты в посольство и вашингтонским москвичам, которые щедро одаряли его своим гостеприимством и дружеским участием, в один пасмурный, дождливый и тем не менее прекрасный полдень позднего ноября Американист покинул отель «Холидей Инн» и по воскресной, сырой и пустынной Висконсин-авеню стартовал на Нью-Йорк.
Собственно, до Нью-Йорка был всего час лета от Национального аэропорта в Вашингтоне, и воздушные челноки компании «Истерн», пренебрегая непогодой, исправно сновали в тот день между двумя городами, но он предпочел другой вариант — автомобилем. Не будем все-таки забывать, что Америка — это прежде всего дорога и автомашина, а наш герой, хотя и называется путешественником, на этот раз не изведал по-настоящему ни того, ни другого. Уже шесть лет он не видел донельзя знакомых автострад между Вашингтоном и Нью-Йорком. И захотелось ему снова ощутить этот бетон и эту землю под колесами и по сторонам от колес на ее примерно четырехсоткилометровом протяжении.
Десятки раз, сидя за рулем, он перебирал когда-то все эти американские мили по белтвеям, фривеям, хайвеям, терипайкам и прочим автострадам. Теперь, как безлошадника, к тому же отвыкшего от баранки, его взял с собой один москвич, работавший в Нью-Йорке и приезжавший на несколько дней в Вашингтон.
Жизнелюб и весельчак, талантливый человек, тонко чувствующий и выражающий трагикомедийность нашей заграничной жизни, Володя был в Америке в третьей по счету длительной командировке — советский гражданин в положении международного чиновника, занимающего директорскую должность в Секретариате ООН. Во многих отношениях Володя был более сведущим американистом, чем наш Американист, и, несомненно, более обаятельным и остроумным рассказчиком и собеседником, и вообще, коли мы задали этот вопрос об американистах, хотелось бы оговориться, что один из них избран в качестве героя нашего повествования по одной-единственной причине — лишь потому, что именно его путешествие автору удалось проследить от начала и до конца, который, слава богу, уже не за горами. Автор винится перед читателем, что упоминает друзей и товарищей Американиста мельком, и в свое оправдание может сказать следующее: у каждого из них, многоопытных людей, есть свое повествование об Америке, но никто, кроме Американиста, не давал автору полномочий вести рассказ от его имени. За свое в ответе — вот, вкратце говоря, какому принципу следует автор, не посягая на авторские права других американистов и принося извинение читателю за то, что не описывает подробно наших людей в Америке…
Так вот, в то пасмурное ноябрьское воскресенье Американист был чрезвычайно рад снова увидеть сурового лишь на вид атлета с черепом мыслителя и его верную подругу Майю и разместиться сзади них, на сиденье маленького «плимута», слегка потеснив двух молодых соотечественниц, работавших под Володиным началом в ООН и впервые открывающих Америку; они еще находились под впечатлением своего знакомства со столицей.
От Вашингтона до Нью-Йорка примерно пять часов езды при строгом соблюдении лимита скорости, исключающем неприятные встречи с дорожной милицией. Этот лимит допускал максимум скорости всего лишь в пятьдесят пять миль, или восемьдесят восемь километров, — автомобилистов стреножили в начале семидесятых годов, когда сочли, что эти в общем-то жалкие для американских машин и дорог скорости хорошо экономят бензин и резко сокращают число аварий и жертв. Дороги между Вашингтоном и Нью-Йорком не самые лучшие в Америке, изношены интенсивной эксплуатацией но все-таки это американские дороги высокого класса, с разделительной зоной и двухрядным (как минимум) движением В каждом из направлений. На таких дорогах лихач свободно доберется до Нью-Йорка и в четыре часа, если не возникнет вдруг сбоку полицейский «форд» или «крайслер» с мигалкой на крыше и его ездок не махнет повелительно рукой, приказывая съехать на обочину, остановиться, предъявить права и получить по форме извещение о вызове в суд на предмет уплаты штрафа (можно и без очной явки, выслав на адрес суда чек или денежный перевод).
Володя без лихачества рассчитывал добраться засветло, к пяти вечера. И с этим намерением, ведя свой «плимут» резко и уверенно, выбрался на вашингтонскую кольцевую дорогу, потом в нужном месте, повинуясь указаниям нависших над полотном огромных зеленых щитов, свернул на мощную федеральную 95-ю, добавленную к старому шоссе па Балтимор, и влился в стремглав несущееся в брызгах воды автомобильное стадо.
Дождь лил и лил. Неслись, поднимая водяную пыль, в водяных шлейфах других машин, протирая переднее стекло, просвещая неопытных соотечественниц, болтая о том о сем и, конечно, не отрывая взгляда от дороги. Маршрут был прекрасно известен. На очереди был длиннющий тоннель под Чесапикским заливом в районе Балтимора и перед ним — первый дорожный взнос, за проезд тоннелем. Второй взнос на мерилендской автостраде имени Джона Ф. Кеннеди, потом у крутого высокого моста через реку Делавэр и дальше самый большой отрезок пути, тоже платная сквозная автострада-тёрипайк штата Нью— Джерси и после него, за Ньюарком, на очереди уже и сам Нью-Йорк, в улицы которого выныриваешь из-под земли, из трехкилометрового тоннеля имени Линкольна под Гудзоном.
График их движения полетел на первом этапе, на подступах к тоннелю под балтиморской гаванью. Знакомый путь был перекрыт. Предупредительная электрическая стрела на дорожном указателе, образованная миганием лампочек, бегущих к ее наконечнику, указала направление объезда.
Теперь они не вылезали из пробок. И впереди все время маячили впритык друг к другу мокро блестящие металлические горбы разноцветных и разнокалиберных машин, забив дорогу, казалось, до самого Нью-Йорка. Они потеряли не меньше часа на одном лишь балтиморском тоннеле, который не успевал перерабатывать бесконечные тысячи машин, всасывая и выбрасывая их тремя своими огромными четырехугольными жерлами.
Дальше лучше не стало. Дождь не переставал, кое— где па дорогу лег и туман. Очередь перед Делавэрским мостом и еще одна у контрольных будок при въезде на сквозную автостраду штата Нью-Джерси и самая длинная очередь там, где в эту автостраду влилась такая Же автострада штата Филадельфия, добавив еще тысячи машин.
Воскресенье, как всегда, очистило дорогу от грузово— го транспорта, пугающе огромных тягачей с вагонообразними прицепами. Но это было не обычное воскресенье. Дождь, туман — и сотни тысяч людей возвращались домой, к работе после поездок на четырехдневный праздник Дня благодарения, когда по традиции, уминая индеек за праздничным столом, славят семейный очаг и первых выживших на американской земле пилигримов. Вавилонское столпотворение царило на дорогах, и разного цвета автомобильные номера свидетельствовали о принадлежности автомобилистов по меньшей мере к полутора десяткам штатов Северо-Запада и Среднего Запада, Новой Англии и Юга.
За пять часов, в расчетное время прибытия в Нью-Йорк, пассажиры нашего «плимута» едва сделали половину пути и вынуждены были остановиться и перекусить в придорожном кафетерии, перед которым стояло сотни полторы автомашин и в котором были заняты все места за обеденными столиками и стойками, и вновь прибывшие ждали в очереди.
Было уже темно, и дождь еще сеялся в лучах автомобильных фар, когда они миновали разветвившиеся в десять — пятнадцать рядов автострады в районе Ньюарка, но непосредственно перед Нью-Йорком их ждало еще одно препятствие — аварийная электрострела своим миганием закрывала дорогу к Линкольновскому тоннелю, который не мог принять устремлявшийся в Манхэттен автомобильный поток, и направляла движение в объезд, к мосту имени Джорджа Вашингтона через Гудзон. Нью— Йорк был совсем рядом, вечернее зарево его огней уже просачивалось справа за завесой дождя, но пришлось подчиниться, и уставший Володя, напряженно всматриваясь в темноту и еще больше втянув голову в квадратные плечи, погнал «плимут» па север, от города и его манящего зарева.
Он плохо видел в темноте. Обнаружилось это при довольно драматических обстоятельствах. На очередной развилке, замешкавшись с выбором, Володя не заметил выросший из асфальта, низкий и узкий разделительный бетонный барьер. Когда спохватился, было уже поздно. Машина па скорости наехала на барьер, который оказался между ее колесами. Металл зловеще заскрежетал о бетой под ногами пассажиров. Барьер расширялся, а машина все еще продолжала движение, и ее могло разодрать как бы надвое, и лишь считанные сантиметры отделяли хрупкие человеческие тела от схватки металла и бетона. К счастью, не растерявшись, Володя резко затормозил и удержал машину. Жизнь бок о бок со смертью длилась мгновение. Пятеро спутников издали лишь первые восклицания. Мужчины были сдержанны в выборе слов, но и женщины сохранили самообладание. Скрежет прекратился.
«Плимут» сидел на разделительном барьере, его колеса оторвались от земли. Справа и слева, слепя их фарами, разбрызгивая воду, как ни в чем не бывало неслись машины к мосту Джорджа Вашингтона, в Нью-Йорк, в Манхэттен.
Попытки собственными силами снять машину с барьера и откатить назад не удались. Они очутились среди стремительного, беспощадного и равнодушного движения. Металлические тела, которым ничего не стоит смять человеческое тело, неслись прямо на них, уставив лучи фар сквозь струи дождя как бы для того, чтобы лучше и безжалостнее высветить беспомощные фигуры людей. Только в последний миг, на последних десятках метров, машины отваливали влево или вправо и, сохраняя ту же невозмутимую скорость, уносились мимо, и вслед им летели другие.
Дождь, темь, шелест шин, стремглав проносящиеся металлические чудища. И нет телефона, чтобы вызвать аварийную помощь, и даже дорогу не перебежать.
Образ этого жестокого, равнодушного движения возник у Американиста еще в первые американские годы. Он связывался с образом собаки, сбитой на шоссе. Никто не остановится убрать труп, и не у всех есть время его объехать. И каждый давит несчастное, уже мертвое существо. Каждый вдавливает его в шоссейное полотно колесами своей машины — и проносится мимо, быть может, вздрогнув и ужаснувшись. И вот уже тельце раскатано так, как будто по нему взад-вперед пускали паровой каток, и уже не разобрать, чье это тело — собачье или оленье, и вот всего лишь пятно на бетоне шоссе, всего лишь тень униженного существа, и, пролетая над ней, мельком подумаешь: какой же ты по счету, спешащий и, в общем, равнодушный соучастник этого уничтожения?
Спасение пришло быстрее, чем они предполагали. Не более чем через полчаса оно явилось в образе верткого оранжевого грузовичка с лебедкой, со всех сторон утыканного кроваво-красными предупредительными огнями. Грузовичок, оградив себя огнями от летящих автомашин, остановился возле «плимута». Из кабинки спрыгнул рабочий человек, мастеровой — его вид сразу успокоил их, пустячная авария, игра воображения, за это чертово воскресенье он справился, по меньшей мере, с десятком таких. В Америке любят четкость в деловых операциях. Не было никакого уклончиво-выжидающего: «Сколько не жалко, хозяин». Спасатель назвал цену, еще не приступив к делу: пятьдесят долларов. И — деньги на бочку.
За четверть часа, взнуздав лебедкой «плимут», аварийщик снял его с коварного барьера. Пятясь красными огнями на летевшие авто, поставил его на дорогу, заменил запаской лопнувшее колесо. Прикрывая собой, позволил Володе набрать скорость и включиться в общее движение и, мигнув на прощание, остался дежурить на автостраде.
Они въехали в Манхэттен в десятом часу вечера. Что— то из ряда вон и должно было произойти, думал теперь Американист. В этом городе необыкновенное стало обыкновенным. Все случалось, и всего можно было ожидать. Володю, Майю, двух спутниц, начинающих познавать Америку, и самого себя Американист, возвращаясь мыслями к случившемуся, видел как бы на сцене — под дождем и посреди двух огненных, расходящихся потоков машин. Это было жестоко и зрелищно. Завораживающая жестокая зрелищность в характере Нью-Йорка.
Володя высадил его возле отеля «Эспланада» на Вестэнд-авеню между Семьдесят третьей и Семьдесят четвертой стрит.
Люди — рабы привычек, в которых угадывается и прошлое. Бывший нью-йоркский дом Американиста, Шваб-хауз, соседствовал с «Эспланадой», и, приезжая в Нью-Йорк, он всегда старался остановиться там. Это был старый отель с двухкомнатными номерами и кухоньками, снимали их в основном семейные люди или дряхлые старики и старухи. Неудобством было отсутствие прямых телефонов — соединялись через дежурную внизу, а она не всегда оказывалась на месте. Но это неудобство с лихвой перекрывалось близостью корпункта, где корреспондентом его газеты работал теперь Виктор, давний добрый товарищ.
Толкнув вертящуюся дверь, он вошел в холл «Эспланады». На регистрации дежурила старая знакомая Шушанна, сразу же признавшая его. Она располнела, зато лучше говорила по-английски. Нью-Йорк — проходной двор. Каждый третий и даже чуть ли не второй его житель откуда-то приехал, и не из глубины лежащего за ним континента, а с востока или юга, из-за моря-океана. Шушанна приехала из Израиля, и хозяин отеля тоже был оттуда, и внизу, в зале, проходили иногда собрания старых и молодых правоверных иудеев, которых легко можно было опознать по нашлепкам шапочек-ермолок на затылке.
Виктор заблаговременно заказал ему номер, и Американист убедился, что и в этом старом отеле цены выросли за последние десять лет минимум в три раза.
Разложив вещи и умывшись с дороги, он позвонил Виктору и отправился к нему в Шваб-хауз. У лифта при входе в дом два швейцара, подняв за задние лапы, трясли какую-то собачонку. Собачонка жалобно повизгивала. Швейцары поздоровались с Американистом как со своим домашним человеком, будто в последний раз виделись несколько часов назад. В этот дом, где по-ньюйоркски зорко приглядывают за посторонним, его без расспросов пропускали даже новые швейцары и лифтеры, словно на нем до сих пор стояла незримая магическая печать давнего жильца Шваб-хауза. Продолжая держать повизгивавшую собачку вниз головой, швейцары по-свойски объяснили ему, что она проглотила мяч и они хотят вытрясти его.
Где еще, в каком городе, вы натолкнетесь с ходу на собачку, проглотившую мяч, и на людей, которые вытряхивают его таким странным способом?
В знакомой квартире на восьмом этаже они с Вик* тором разговаривали о московских и американских ио— востях. Рая накрывала стол для ужина. На большом экране телевизора, оставшегося от Виталия и стоявшего там же, в углу у окна, мелькали картинки и коротенькие энергичные репортажи о свежих уголовных преступлениях и разных других происшествиях, за окном завывали сирены полицейских и пожарных машин, спешивших по своим чрезвычайным делам, которые обещали новые сенсации для телеэкрана. Нью-Йорк жил своей обычной оес— сонной жизнью.
Американист не без удовольствия возрождал свои нью-йоркские привычки. После позднего ужина отправился па угол Семьдесят второй и Бродвея за свежим номером «Нью-Йорк тайме». Дождь кончился. Было сыро п зябко. Мокрые серые плиты тротуара знакомо блестели под фонарями. На углу он увидел телефонную будку со створчатой дверью, по которой, чтобы открылась, ударяют кулаком или ботинком. У обочины стояли два темно-синих жестяных ящика высотой по пояс, на коротеньких ножках и с выпуклой крышей: одни — для общей почты и другой — — только для нью-йоркской. Все было на своих местах, чугунные тумбы пожарных гидрантов, большая проволочная корзина для мусора, столбик с металлическими табличками-указателями — Вестэнд-авеню и Семьдесят третья и светофор, на котором ярко вспыхивали красным слова «Не иди» и зеленым — «Иди». В поздний час никто не переходил улицу возле Шваб— хауза, огненные письмена светили ему одному.
Каких-то двести метров отделяли Вестэнд-авеню от Бродвея, где шла еще активная ночная жизнь. Их можно было пройти по Семьдесят третьей. Она хорошо освещалась вечерними огнями и на этом отрезке всегда была безопасной — во всяком случае, за шесть лет вечерних прогулок там с ним ничего никогда не случалось Но все-таки это так называемая боковая улочка и по ее правой стороне стоят старые небольшие дома с опасными полуподвальными выходами, где живут пуэрториканцы. Оп решил не искушать судьбу, с Нью-Йорком шутки плохи, а времена и тут изменились не к лучшему. Он избрал другой путь и быстро зашагал по Вестэнд-авеню: один квартал вниз к широкой, с двусторонним движением Семьдесят второй и по Семьдесят второй мимо углового супермаркета, небольшого книжного магазина, нового салона дамского платья, старого похоронного дома и так далее — к Бродвею. Еще был открыт и тогда допоздна работавший магазинчик «деликатессен» (теперь их называли «дели»), где можно было и за полночь купить все необходимое и где когда-то он по-российски покупал семечки, считая, что они отводят его от курения. Работала и овощная лавка на другой стороне Семьдесят второй, на перекрещении ее с Бродвеем, и у входа в старую станцию подземки старый киоскер, как всегда, выглядывал из-за кипы только что доставленных и положенных на прилавок свежих газет, и вокруг его головы сиял своеобразный нимб из голых молодых женщин и мужчин с обложек иллюстрированных журналов низкого пошиба, развешанных на прищепках внутри киоска.
Бродвей не спал, разъезжали машины, в светящемся полумраке баров сидели завсегдатаи, по тротуарам еще разгуливали поздние прохожие, из-под земли доносилось приглушенное грохотанье поездов подземки.
Ночью ему снился сон. Какие-то молчаливые мужчины в деловых костюмах, проскользнув в бесшумно открывшуюся на его глазах дверь, хозяйничали в его гостиничном номере. Хотя он был у пих па виду, они вели себя так, как будто его не видели. Во сне он порывался что-то им сказать, запротестовать, дать понять, что это не по правилам — входить в помер в его присутствии, по одновременно он понимал во сне, что протест опасен, что, обозначив себя, он как бы заставит их решать, что с ним делать. Они как бы получат повод и право убрать его. Во сне у него не было сомнений, что молчаливые мужчины — это, конечно, агенты ФБР и что гостиничный номер — это его номер в «Эспланаде». И сои был как бы неизбежной частью его возвращения в Нью-Йорк — как будто нигде, кроме Нью-Йорка, не может привидеться в первую же ночь такой кошмар.
Утром, слегка приподняв вертикальную американскую занавесочку из плотной бумаги и нагнувшись, он глянул в окно — типичный нью-йоркский колодец, образованный стенами впритык стоящих, разноэтажных, прокопченных кирпичных домов. В его окно на четырнадцатом этаже слепо уставились задернутые занавесками окна стоящего напротив дома. Короткий день разгорался — шелест шип, вскрикивание автомобильных гудков, це столь надрывное, как ночью, завывание сирен и неразборчивые голоса людей взлетали к небесам где-то за стенами этого молчащего колодца, и слышался слитный гул, дрожанье, пыхтение, вздохи и выдохи города. Стены колодца были неровными по высоте. Над крышами домов нависало небо в тучах, а в узком просвете между степ Гудзон манил пронзительно-холодным осенним простором и волей.
Всякие чувства он испытывал к этому городу. Не было только равнодушия. Нью-Йорк вызывал к себе отношение, как к живому существу. Разобраться с ним было так же трудно, как трудно разобраться с жизнью.
В благодушном настроении человека, обосновавшегося в знакомом месте перед возвращением домой, Американист спустился на улицу и, прежде чем зайти к Виктору, решил прогуляться вокруг Шваб-хауза. Типично нью-йоркское, то есть необыкновенное, пе заставило себя ждать. Свернув с Риверсайд-драйв на Семьдесят третью, он нос к носу столкнулся с человеком-полузверем. Великанского роста. С лицом в саже или угле, он явно спал не на чистых простынях и с утра не успел позаботиться о туалете. Воспаленные глаза дико и угрюмо глянули на Американиста. Взгляд исключал какой-либо контакт с другим homo sapiens. Чувствовалось, что контакты давно нарушены и даже порваны и что существо с угрюмотусклыми глазами уже не настаивает на своей принадлежности к высшему биологическому виду. Разлапистой и развалистой походкой гориллы, в широченных, разбитых бахилах-луноходах бродяга шел в сторону Гудзона, где, может быть, и находилось его место в городских джунглях, его лежбище.
Отверженные. Живой труп. На дне. Определения и образы классиков, знакомьте со школьной скамьи, Нью-Йорк въяве выводит на свои улицы. Картинно. Театрально-жестоко. Нет, ничего не вымышлено великими. Все это есть и, стало быть, было. Все выхвачено из жизни. Восстал этот угрюмый человек против жизни — или сломился под ее тяжестью? Или восстал — и сломился?
Похожая пли разная судьба скрывается у каждого из них за этим общим, бьющим, как плеть, словом loser, проигравший, неудачник? Да, жизнь не знает милосердия, жизнь есть жестокая борьба, и Нью-Йорк прямо на своих улицах показывает конечные (и конченые) продукты этой борьбы.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.