Нью-Йорк всегда поражал Американиста своей обнаженностью, всеядностью, соседством всего и вся. Нигде, пожалуй, человек не чувствует себя так непринужденно и так растерянно, так вольно и так покинуто, и по одной и той же причине — здесь никому до него нет дела.
Однажды поздно вечером он возвращался в «Эспланаду» по Семьдесят второй. В маленьком ресторанчике «Коппер пит» со стеклянными стенами, выдвинутыми на тротуар, в плошках уютно мигали свечки на крахмально похрустывающих скатертями столах. А чуть дальше, ту половину широкого тротуара, что ближе к мостовой, занимала гора полиэтиленовых поблескивающих черных мешков, набитых мусором, — знак того, что опять бастовали городские сборщики. К мешкам был прислонен вполпе добротный полуторный матрац — кто-то в этом доме, видимо, обновлял мебель, выбрасывая старую прямо на улицу. Он сделал еще несколько шагов, минуя завал мусорных мешков, и за их баррикадой увидел незаметную с той стороны, выброшенную кушетку. На кушетке спала пожилая женщина. Это и был уют бездомной — посреди улицы, рядом с уютом свечек, призывно мигающих на столах ресторанчика. Каждому — свое. Без подушки, ио в позе довольно естественной, чуть свесив не умещавшиеся на кушетке ноги, женщина доверчиво спала, прижимая руками к груди свою сумочку.
Американист замер на расстоянии, как будто невидимая веревочка ограждала, не позволяя пересечь, жизненное пространство этой бездомной женщины под темным и беззвездным небом, на которое никто не смотрит в Нью-Йорке, под малиновыми праздничными гирляндами, уже перекинутыми через улицу в преддверии веселого рождества. Какая сцена! Все рядом, и как фантастически все сопрягается. Эту кушеточку выставили на тротуар, должно быть, всего несколько часов назад. И они как будто ждали и сразу нашли друг друга ненужная выброшенная вещь и ненужный выброшенный человек...
Ах, если бы глаз обладал свойством современных чудо-фотоаппаратов и мог сохранять все, что снял, и показывать другим как фотоснимки. Женщина на кушеточке сохранилась несколькими строчками на листе бумаги. Но что скажут другим, невидавшим, эти строчки, занесенные в толстую тетрадь? Как приобщить других, не бывавших там, к трагикомической, грустно-величественной и жестокой зрелищности Нью-Йорка?
Тут не лист бумаги нужен, а экран. Не описать, а засиять надо, зримо показать этот город — его Нью— Йорк.
Но как научить оператора увидеть и заснять нью— йоркскую улицу твоими глазами, твоим мозгом, долго и по-своему работавшим над осмыслением Нью-Йорка? С листом бумаги Американист привык воевать наедине. Навыка коллективного творчества, к тому же в незнакомом искусстве кинематографа, не имел никакого.
Однако кто из пишущих пе испытал в наши дни искушения телевизором? Коллега и старый приятель Американиста, сделавший полтора десятка фильмов об Америке, уговорил его попробовать. Попытка — не пытка. Не боги горшки обжигают. И разве не эта мудрость насчет горшков, которые не боги обжигают, положена в основу конвейера — и «массовой культуры»?
И вот пришло время раскрыть один секрет в путешествии Американиста, который он утаил даже от своей редакции; па этот раз он отправлялся в Америку не только корреспондентом своей газеты, но и как начинающий кинодокументалист. Ему любезно согласились по— и°чь его попытке— Работники нашего телевидения в Нью-Йорке получили соответствующие указания своего московского руководства. На его попытки разрешили потратить некоторое количество кинопленки, а также усилия — не в ущерб прямым обязанностям — молодого спо— соопого кинооператора и молодого деятельного телекор— респондента.
Они встретились, познакомились и вырабатывали план нью-йоркской квартире кинооператора Жени и его супруги Иры, в доме неподалеку от площади Коламбус-сёркл. Ира, способный режиссер-докумепталист, помогала Американисту дружескими советами. Женя любил свое дело, бесстрашно выходил на улицы чужого города — и чужого мира — и в упор снимал сцены его жизни. Даже в его осанке угадывался физически сильный человек, привыкший, при всех обстоятельствах не дрогнув, держать в руках свое увесистое орудие производства. Андрей, нью-йоркский корреспондент Гостеле— радио, хорошо водил машину и знал город, готов был возить их, брать интервью и всячески помогать.
Молодые люди жаждали дела, их тоже точил червь певысказапности. Они мечтали о картине, которая останется, не сгинет, как последние новости вместе с их телевизионными сюжетами. Американист впервые выходил на необъятную сцену Нью-Йорка не с блокнотом, а с оператором.
Это было не просто — преодолеть себя и дебютировать на такой сцене. Несчастную женщину, доверчиво спавшую иа выброшенной кушеточке, он обнаружил ночью, когда кинокамеры и Жени не было рядом. Угрюмый получеловек-полузверь в разбитых красно-синих синтетических бахилах тоже пропал незанятым. Перо и сознание не обладало картинной наглядностью кинокамеры, но шире захватывало естественный поток жизни. От образов Нью-Йорка, когда он появился на его улицах рядом с Женей, рябило в глазах, хотелось и это, и то, по все не снимешь, требовался строгий отбор, сортировка и организация хаоса. Как минимум требовался опыт, как максимум — особый талант человека, не смущаясь творящего посреди уличной толпы.
— Вы должны четко определиться, чего вы хотите? Показать пальцем — вот это, вот это и это…
Так, деликатно, но настойчиво, твердили его молодые помощники. Но улица — не письменный стол, сосредоточенность не приходила, и он колебался, куда ткнуть пальцем, и уже понимал, что ткнуть легче, чем отснять. Кадры их будущего фильма проходили, мелькали, уносились в потоке уличной жизни, которая не признавала вторых и третьих дублей. Удача, лишь по обличью легкокрылая, могла быть — как и за письменным столом — лишь итогом крайнего рабочего напряжения. И тут недоставало времени — и своего, так как шли последние дни командировки, и чужого, потому что. он не чувствовал себя вправе им распоряжаться. Притом им нужны были не просто дни, а дни световые — они же были самыми короткими на границе ноября и декабря и часто дождливыми, ненастными.
И тут в начале было слово, и слово было — сценарием. По вечерам в «Эспланаде» Американист торопливо работал над набросками сценария, пытаясь словом двинуть дело вперед.
Реактивный гул и рев поминутно садящихся и взлетающих самолетов. Впечатляющие ракурсы зданий разных авиакомпаний в международном аэропорту Джона Кеннеди, автобусы и такси, расхватывающие пассажиров, сумасшедшие дорожные карусели внутри аэропорта, сразу же создающие образ напряженного движения, и летящие навстречу зеленые и синие дорожные щиты-указатели и, наконец, выезд на Гранд сентрал парквей и опять мощная картина движения: четыре четких ряда машин в одну сторону, четыре — в другую. Шум и шелест — и одновременно сосредоточенная рабочая тишина автострады. Врывающиеся в радиоприемник автомобиля, спешащие, как бы скоростные голоса дикторов и оттуда же, из радиоприемника, не имеющая прямого отношения к дороге, но связанная с ней лихая, отрывистая музыка. Как метроном, она отбивает ритм и темп нью-йоркского движения и самого Нью-Йорка.
Именно в этом главная задача вступления в фильм — создать зрительный и звуковой образ движения. Вроде бы физически все вместе, по психически каждый сам по себе, в металлическом микромире автомобиля, отгороженный от остальных. Образ непривычно отрешенной, самодовлеющей и самодельной, жесткой скорости, передающей отчужденность людей.
С моста Трайборо возникает и сразу же исчезает, как проваливается, единственный в мире небоскребный силуэт Манхэттена. Промельком! Броском! Как фирменный знак Нью-Йорка. Как символ его.
И все это без авторского текста, лишь под музыку.
И тоже без текста, под музыку шествие парадного Нью-Йорка, один за другим его великие небоскребы. Только архитектура. По возможности без людей. Молчаливые, гигантские, сияющие под солнцем, омытые дождем плоды людского труда. Старые и новые, пониже и повыше. Знаменитый силуэт Эмпайр-стейт билдинг. Стодесятиэтажные близнецы-башни Всемирного торгового центра. Бетонные утесы тридцатых годов в Рокфеллер-сентр. Здание банка «Чейз-Манхэттен» в Дауптауне. «Дженерал моторе» на Пятой авеню. «Галф энд Уэст». Отель «Нью-Йорк Хилтон». Старый респектабельный отель «Уолдорф-Астория». Шестая авеню, застроенная мини-небоскребами по сорок — пятьдесят этажей. И так далее.
Вдруг после парада, величия, многоцветия — старые черно-белые кадры чаплинского фильма «Огни Большого города». Сцена открытия памятника. Отдергивают покрывало — под ним на постаменте спящий бродяга. Он первым приспособил монумент великому человеку для своих нужд. Он почесывает ногу, еще не проснулся и не знает, что его видит собравшаяся перед памятником торжественная толпа. Смешно. За бродягой бегает полицейский, он — от него. Смешно. Опять цветные кадры, опять сегодняшний день. И в нем памятник давно открытый, забытый и невидный, как, впрочем, и все нью-йоркские памятники. Памятник великому Данте. Суровое лицо поэта. Из прошлого он смотрит на нас, опустив взгляд на тротуар. Что же он видит? У его подножия на скамейке — женщина-бродяга. В натуре. С полиэтиленовым пакетом, в котором все ее пожитки. Нет, она совсем не смешная. Одинокая. Одна из многих. Ее видит полицейский, но они порядком надоели друг другу и друг за другом не бегают.
После парада небоскребов, после сценки из чаплинского фильма и бродяжки возле бронзового Данте — обыкновенная, без известных достопримечательностей манхэттенская улица на Вест-Сайде. Не знаменитые, а обыкновенные дома. Обыкновенная толпа, обыкновенная мостовая, обыкновенный поток автомашин. Как образ, как облик, как блик обыкновенного Нью-Йорка.
Негромкий плеск воды. Шелест ветра в голых ветвях. Широкая река. Безлюдная набережная. Пустынно. В кадре — автор фильма. Идет синхрон.
— Это левый берег реки Гудзон. Там, на правом берегу, штат Ныо-Джерси. А тут окраина города, п город называется — Нью-Йорк.
Тихое местечко, не правда ли? Не о таких ли говорят — приют поэтов, мечтателей, влюбленных? В сезон вот у этой ограды собираются, пытая удачу, рыбаки. На этот маленький стадион круглый год приходят любители бега, которых в Нью-Йорке великое множество.
А зачем здесь эта зеленая полицейская машина? Как зачем? Патруль осматривает свой участок и вот подъехал сюда на всякий случай. Как предостережение: мы видим, мы здесь. Ведь это Нью-Йорк.
И зачем мы пришли сюда? Почему именно^ это место выбрал я, чтобы начать свой рассказ о Нью-Йорке?
С чего начинается заграница? С аэропорта, если приезжаешь на одну-две недели. И с дома, в котором жил, если жил за границей несколько лет. Тут, в двухстах метрах, за автострадой имени Генри Гудзона есть один дом. В нем я прожил когда-то шесть лет, работая корреспондентом своей газеты в Нью-Йорке. В этом районе я обживал этот чужой, отталкивающий и влекущий город.
И это место у реки тоже наполнено для меня воспоминаниями. Тогда, правда, было меньше и бегунов и бродяг. И дети мои и других советских корреспондентов, живших в том же доме, были маленькими, и им казалось, что на этих качелях (кадры детской площадки с качелями) они взлетают до самого неба.
Сейчас они выросли, живут в Москве и сами обзавелись детьми, которые качаются на московских качелях.
Однако судьба журналиста-международника все еще приводит меня в этот город, который стал знакомым, но так и не стал своим.
Вот он, этот семнадцатиэтажный краснокирпичный дом, занимающий целый квартал, или, по-здешнему, блок. Вот они, эти окна на восьмом этаже, из которых я шесть лет смотрел на Гудзон и на белый свет. Там сейчас живет коллега, другой корреспондент моей газеты. Читает толстые американские газеты, смотрит многоканальный и почти круглосуточный телевизор. Познает п отражает эту страну, Америку. И перед его окнами течет большая река. И по вечерам за рекой горят красивые вечные закаты.
Шваб-хауз построили вскоре после войны, и, говорят, одно время он считался чуть ли не самым большим жилым домом в Нью-Йорке — шестьсот с лишним квартир— Теперь, как старик, он растет, можно сказать, в землю, не заметен в ряду других, уступил первенство молодежи, эффектным и дорогим многоквартирным жилищам на тридцать, сорок и больше этажей, которые поднялись па других авеню и стритах.
Но когда я попадаю в Нью-Йорк, меня магнитом притягивает именно этот старый дом у реки.
Власть воспоминаний? Да. И власть невысказанного. Отсюда, из Шваб-хауза, я писал об общем — событиях, явлениях, проблемах. А личное томилось под спудом — и сейчас рвется наружу. Как дать другому почувствовать этот город, если он не бывал здесь и вряд ли будет? Думаю, только так — через себя и свой личный опыт…
Синхрон у Гудзона они снимали, выбрав погожий день. Молодым телевизионщикам не довелось жить в Шваб-хаузе, и это место ничего им не говорило, а Американист в свое время часто гулял тут вдоль набережной до Семьдесят девятой стрит, до лодочной станции. На станции к лету собирались десятки белых яхт, моторных, с мачтами и парусами. Некоторые из владельцев яхт жили на воде даже зимой.
Андрей проехал на машине почти к самому берегу, через арку под автострадой. Туда не было проезда, но, узрев телевизионное оборудование и удостоверения прессы, двое полицейских в зеленой патрульной машине пропустили их. Андрей налаживал синхронную звукозапись. Женя снимал, вскинув к плечу кинокамеру. Американисту прикрепили к пиджаку микрофон, и он стоял, глядя в бездонно и безответно поблескивающий зрачок объектива и в листок бумаги, который держал в откинутой руке и на котором видными, крупными буквами записал свой текст. Телезритель не любит, когда читают по бумажке, и не должен видеть листок, для него слова должны были рождаться как бы сами собой, экспромтом.
О, это целое искусство, о котором не догадывается простодушный телезритель, — произносить подготовленный текст как бы экспромтом, а на самом деле по бумажке, которая скрыта от глаз. Но дебют Американиста был слишком поздний. Ему не хватало артистичности и улыбчивости, и, досадуя, он с каждым новым дублем все больше мрачнел. Широкая короткая фигура. Толстое, малоподвижное лицо. И ветер играет не романтической шевелюрой, а редкими поседевшими волосами. Оп как бы оглядывал себя со стороны. Унылое зрелище. Он чувствовал это по взглядам американской парочки, прогуливавшейся по набережной. Он не отвечал их представлениям о телевизионных ведущих.
Однако искус оставался велик, обязательства были взяты еще в Москве, и он не прервал эксперимента, разрешенного сверху. Важно втянуться в дело, утешал оп себя. Если первый блин комом, то сковороду еще не снимают с огня и кастрюлю с тестом не опрокидывают в раковину. Всякое новое дело вселяет новые надежды, и ему нравилось по утрам ожидать Женю с Андреем в отеле «Эспланада», вместе радоваться солнцу и огорчаться дождям, и вместе с ними работать и ездить по Нью— Йорку, ощущая энергию и любознательность их поколения. Они продолжали съемки, как только позволяла погода.
Снимали обыкновенный Бродвей в районе Семидесятых улиц, где постарели жители и обветшали дома, театральную рекламу на Седьмой авеню, крикливую и вульгарную Сорок вторую, грека — торговца греческими пирожками и индийца — точильщика ножей с его старомодным инструментом, пропойц с сизыми лицами на Бауэри — методом скрытой камеры, богему и студентов Гринич-виллидж, автомобильную пробку на Шестой авеню (Женя при этом наполовину вылез из машины, чтобы в натуре — и в натуральном темпе черепашьего движения — отснять этот обыкновеннейший нью-йоркский сюжет), здоровяков-строителей в их касках, рабочих робах и тяжелых устойчивых башмаках, чернокожих мальчишек и девочек у школы имени Мартина Лютера Кинга, где был памятник великому американцу и на памятнике бронзовые слова, выражающие его веру, что человечество не спустится по спиралям гонки вооружений в термоядерный ад...
Они снимали бездомных, лежащих — днем! — на скамейках, ступеньках лестниц и прямо на тротуарах (их стало намного больше в той части Вест-Сайда, которую хорошо знал Американист), любителей бега трусцой, лавирующих как ни в чем не бывало среди уличной толпы, долговязых, каких-то шарнирных негров, которые на глазах завороженных пешеходов извлекают любые ритмы из любых двух железок. И возниц в церемонных фраках и цилиндрах, как статуи возвышавшихся на облучках черных старых фиакров в Центральном парке. И бесцеремонных виртуозов-таксистов, и других виртуозов — водителей тяжелых грузовиков, вгоняющих вагоны прицепов в узкие щели складов на узких боковых улицах. И чудных замшелых стариков китайцев у уличных лотков с такими же чудными замшелыми кореньями в Чайна-тауне. И барахолку на Орчард-стрит, которую наши прозвали Яшкин-стрит. И зверинец в Центральном парке, где взрослые и дети с отрешенными улыбками как бы переглядываются с белыми медведями и львами, с моржами в круглом бассейне, и те отводят взгляд, в упор не видят человека и лишь гориллы и орангутаны скользят по двуногим существам на другой стороне решетки своими тускло блестящими глазами, в которых мерцает слабое и странное подобие разума. И конечно, дюжих ражих полицейских в зимних темно-синих бушлатах — от башмаков до фуражки с кокардой, и бляха на широкой груди, и толстый ремень, оттянутый на ягодице тяжестью кольта в открытой кобуре, связками ключей и наручников, и дубинка, машинально раскручиваемая в руке, и взгляд надсмотрщика в зверинце.
И воскресную, солнечную, дышащую радостью жизни толпу молодых и старых людей па широких парадных ступенях знаменитой сокровищницы искусства — музея Метрополитен…
Ему хотелось дать галерею выразительных живых портретов ныо-йоркцев, выпустить их всех на экран и не спешить, чтобы телезритель вгляделся в их лица п по возможности углубился в их жизнь.
Чем выше нью-йоркские небоскребы, чем громаднее мосты через ныо-йоркские реки, заливы и проливы, тем меньше фигура человека, построившего их. Но никакая современная гигантомания не в силах отменить мудрую истину древних: человек — мера всех вещей. Каково ему, человеку? Как он кует свое счастье? Вместе с другими или против других? И что выковывает?
В замыслах был и проспект богачей — Пятая авеню с ее безлюдными тротуарами и ливрейными швейцарами в подъездах, но что могут сказать эти замкнувшиеся в себе городские крепости богатства? Времена вызывающей роскоши кончились вместе с королями и феодалами. Богатство если и показывает себя, то в укромных местах, в загородных поместьях, а в городе оно маскируется и таится, чтобы не дразнить народ. Для Американиста Нью-Йорк был Нью-Йорком пестрой улицы, половодьем народа, плебса.
Когда наступал вечер и съемки прекращались, ои ходил по улицам с блокнотом, занося в него наблюдения, которые могли пригодиться для фильма. Или сидел у себя в номере перед телевизором. Одна из задач была в том, чтобы показать Нью-Йорк в двух контрастных темпах. Чтобы улицу с ее хаосом и естественной взъерошенностью перебивал показ новостей и рекламы — самодовольные телевизионные мужчины и женщины, которые самим видом своим — и только видом — претендуют на особые, фамильярные отношения с жизнью, судьбой и даже историей. Два темпа — естественный, несколько угрюмый темп улицы и развязно-подпрыгивающий, залихватский, цинично-небрежный темп в отражении жизни на телеэкране. Как сопровождение, как индикатор темпа — бегущие по телеэкрану электронные строчки круглосуточных новостей. И эти же строчки — как перебивка, как переход от частного и личного к общему, или обезличенному.
Воспоминания — волшебные очки, через которые глядишь в прошлое. У каждого свои глаза и свои очки, подогнанные по глазам прожитой жизнью. Один человек через волшебные очки своих воспоминаний с необыкновенной отчетливостью видит свое прошлое, а другой ничего бы в них не увидел, потому что в его воспоминаниях — его жизнь и глядит он на нее через своп волшебные очки. И есть память войн и революций, разрух и голода, сейсмического масштаба потрясений и общего крайнего напряжения, тех эпох, которые переживаются всем пародом, глубоко врезаются в сознание и образуют народную, историческую память. В этой памяти — опыт народа и общества, давшийся ценой героических усилий и больших жертв. Совместно пережитое питает чувство народного единства и сказывается на поведении и общении людей даже в их повседневной будничиой жизни.
В отношении воспоминаний, а порою и общей памяти международник, долго живший за границей, — особый и в чем-то ущербный человек. Он не может’ разделить воспоминания своих заграничных лет со своим народом, потому что его народ жил дома, а не за границей и происходившее за границей не переживал. И он не может в полной мере разделить свои воспоминания с чужим народом, среди которого жил, потому что не был частицей этого народа и, соответственно, на происходившее с ним смотрел глазами постороннего человека, пусть даже объективного и доброжелательного.
Американист хотел бы показать Нью-Йорк, как он его видел, тем соотечественникам, которые его не видели. Но как мог он телевизионными картинками показать свои воспоминания, более того — уроки жизни, полученные им от этого города? И кому нужны эти уроки? Американцам? Вряд ли, потому что в них всего лишь опыт постороннего. Своим? Нужны ли своим уроки, взятые у чужой жизни? Что ж в итоге? Потерянное время? Иногда так ему и представлялось: да, потерянное, к тому же осложнившее всю жизнь, какие-то заграничные объезды вместо своих путей. Иногда же он не считал это время потерянным. Совсем наоборот. Он прожил там шесть с лишним лет на четвертом десятке своей жизни, в ту пору, когда молодость встречается с первой зрелостью. Списать эти годы?
С молодостью человек расстается неохотно и, как правило, с запозданием. Американист уезжал из Нью-Йорка в возрасте примерно сорока лет, но еще чувствуя себя молодым и с молодой страстью отрицая крайне ожесточивший его город. Потом начались странные вещи. Чем дальше он отходил от этого периода своей жизни, тем пристальнее в него вглядывался. Это была, пожалуй, тоска по ушедшей молодости. Вместе с ней, казалось ему, он оставил в чужом городе и лучшие годы своей жизни, во всяком случае самые полные. Вот почему с волнением увидел он в ночи небоскребный силуэт Манхэттена, когда очутился в Америке и транзитом проследовал через Нью-Йорк в начале нашего повествования.
Тогда, в те нью-йоркские годы, он вошел во вкус роботы и работал много, не потеряв, однако, молодой безоглядности и способности веселиться в дружеском кругу. Он не принимал себя всерьез, а это до поры до времени помогает жить. И его друзья из советских корреспондентов были полны жизни и молодого бескорыстного интереса к ней.
Тогда в американском городе на Гудзоне Американист поставил, можно сказать, несколько личных рекордов. Во-первых, написал рекордное число материалов в свою газету, не гнушаясь и мелкими заметками, потому что не принимал себя всерьез и был здоров как бык и ложился спать не раньше двух-трех часов ночи, что вызывалось, впрочем, рабочей необходимостью: именно глубокой ночью он диктовал свои опусы по телефону или возил их па телеграф. Во-вторых, тогда он просидел рекордное в своей жизни время на заседаниях, дневных и ночных, в советах (прежде всего в Совете Безопасности), комитетах и подкомитетах ООН, ни разу не поддавшись дремоте. В-третьих, прочитал и перелистал рекордные, для себя, тонны газет, журналов, пресс-бюллетеней и телетайпных листов (но отнюдь не книг, на которые газетчику не хватает времени). В-четвертых, побывал на рекордном числе митингов и демонстраций, а также в редакциях и университетах, в прибежищах Армии спасения, где опекают людей без крова и куска хлеба, и в рекламных агентствах, от активности которых ослепительным блеском сияет фасад «общества изобилия», на шумных сходках волосатых хиппи и на предвыборных собраниях. И провел рекордное время у телевизора, тогда еще черно-белого, сосредоточившись на последних новостях (прежде всего вечерних, прежде всего но каналу Си-Би-Эс, с ведущим Уолтером Кронкай— том, который ушел теперь в отставку — и в историю) и отворачиваясь от кинокомедий, детективных фильмов и развлекательных шоу — из-за нехватки времени (впоследствии об этом сожалел как о пробеле в своих американских знаниях).
Кстати, еще раз о времени. Времени всегда было в обрез. Американисту некогда было даже осмыслить, что с ним происходит. Он не заметил, как стал в Нью-Йорке профессиональным журналистом — и американистом. Но в Нью-Йорке у него недоставало времени на Нью-Йорк. Впрочем, есть ли у нас время в Москве на Москву? И можно ли объять необъятное?
В Нью-Йорке он слабо знал Бруклин, Бронкс и Куинс, но исколесил и исходил Манхэттен. И многое там хорошо знал: Вест-Сайд в районе Семидесятых улиц, Бродвеи от Восемьдесят шестой до Сорок второй, Центральный парк, Мидтаун, Бэттери-парк и южную оконечность острова, Сто двадцать пятую в Гарлеме, наизусть дорогу до аэропорта Кеннеди и в поселочек Бейвилль па заливе, где летом дважды снимал с семьей дачу. Знал всех газетных киосков на своем отрезке Бродвея и разных чудаков вроде дамы с собачкой, которая так прогуливала свою собачку, чтобы поводок в ее руке был вечно натянут, помогая скрыть протез на левой ноге, и продавцов, официантов и барменов — и просто жителей. 11 просто примелькавшихся прохожих, которые, оставшись незнакомыми, шесть лет шли по бродвейским тротуарам через его жизнь, как и он — через их жизнь.
В подземных гаражах Нового Вавилона обитал чернокожий американский Юг и Африка, начинавшая за океаном свою экспансию чернорабочих, в лавчонках, пиццериях и прочих забегаловках — Азия и Южная Европа; па барахолках Даунтауна — Восточная Европа; среди разносчиков, посыльных, курьеров — Карибский бассейн п Южная Америка; в корпорациях, банках, отелях — Западная Европа. В сложном процессе общения разноплеменных миллионов все не только разделялось, но п перемешивалось. Даже в гастрономических вкусах здесь присутствовал весь мир, и Американист, впервые приобщаясь к многообразию международного меню, случалось, навещал некоторые из десятков и сотен ресторанов и ресторанчиков итальянской, китайской, французской, полинезийской, русской, немецкой, армянской и т. д. и т. п. кухни. И кухни американской — с толстыми, сочащимися кровью ломтями стейков и зелеными салатами. Он побывал — в порядке профессионального интереса — даже на кухнях Армии спасения, где кормились несчастные, чье око видит, а зуб неймет гастрономические изыски Нью-Йорка.
Даже дома, в Шваб-хаузе, его отрывала от семьи круглосуточная корреспондентская вахта. В любую минуту он мог уйти, в любой день — уехать, соблюдя так называемые нотные формальности, то есть за двое суток уведомив американцев о своих предстоящих передвижениях. По-молодому жестокий, он не понимал, как тяжко давались жене его отлучки. Но она умела любить, ждать, терпеть и прощать, радоваться радостями мужа и не отрывать его от дела и друзей, радушно принимала гостей, водила дочку в школу и в сквер перед домом (детей и тогда не пускали гулять одних) — и однажды ночью он отвез ее на другой конец Манхэттена и через четыре дня привез назад с сыном — краснолицым толстым младенцем, который вздрагивал во сне и сжимал кулачки, когда в его кроватку врывался с улицы пронзительный вой полицейских и пожарных сирен… Как ему найти дорогу в детство? Туда не отправляется каждый вечер с Казанского вокзала пассажирский поезд Москва — Сергач. Когда они вернулись из Вашингтона, после второй командировки, мальчику было одиннадцать лет. Из них восемь прошли в Америке — больше половины детства. Что он будет вспоминать, что вспоминает сейчас?
Молодость не задается такими вопросами. И жизнь не всегда торопится с ответами, но ничего не забывает.
Чужой мир оказался сложнее заочных о нем представлений. Жестокость и отчуждение соседствовали в нем с мощью и динамизмом. Поражали множественность и многообразие всего и вся — вещей, людей, темпераментов, карьер, судеб. Амплитуды человеческих страстей, добродетелей и пороков были шире и неожиданнее, чем заочно представлялось. Плюсы и минусы общественного и экономического устройства диалектически переливались друг в друга, переплетались, изменялись в зависимости от обстоятельств и дозировки, определяемой борьбой классов, социальных слоев и отдельных лиц. В зависимости от дозировки даже змеиный яд обладает то губительными, то целебными свойствами.
Слово «компьютер» у нас еще не привилось, а там электроника широко входила в быт, цепы в магазинах были еще сравнительно стабильными и низкими, новые небоскребы росли, как грибы, на Шестой авеню. «Красиво загнивают» — это банальное выражение, которое Американист слышал от ошарашенных Нью-Йорком москвичей и сам временами использовал, выдавало внутреннее смущение: американскую жизнь нелегко было разложить по полочкам. «Труженики капиталистических полей», — шутил один из нью-йоркских друзей Американиста, и в неожиданном словосочетании была не только насмешка над газетным штампом, повернутым другим концом, но и законное желание гражданина своего Отечества трезво видеть мир и жизнь: умение американцев работать поражало, пожалуй, больше всего. Они вкалывали вовсю — на полях и заводах, в своих офисах, неумелых попросту не держали, их отбраковывал жестокий механизм конкуренции.
Ни Американист, ни его коллеги не могли избежать термической обработки и закалки Нью-Йорком. В шестидесятые годы, это американское десятилетие «бури и натиска», не только из газет и из книг, но из самой жизни, бурной, изобилующей сложностями и сюрпризами, они познавали, что такое классовая борьба и расовые конфликты в развитой капиталистической стране. В обществе индивидуалистов, где личность вознесена выше коллектива и выше государства, американцы боролись не только каждый в одиночку за место под солнцем, но и вместе против зла вьетнамской войны и расового неравенства негров, во имя братства, солидарности, справедливости. На их глазах творилась живая американская история, в которой действовали и массы и вожаки, в которой были и свои герои, самоотверженные люди, доказывавшие, что и один в поле воин, если сражается так, что увлекает за собой тысячи. В повседневной динамике приходилось наблюдать развитие крупнейших общественных движений того времени, а также буйную скоротечность «молодежной революции», на анархическом фланге которой, взбудоражив сознание обывателя, быстро расцвела и отцвела «контркультура» хиппи.
Казалось, что радикальных изменений в самом деле не избежать, так как силы социального протеста многообразны и энергичны. Но перед лицом потрясших его испытаний американское общество доказало своеобразную живучесть, а правящий класс (неоднозначное понятие) — свое искусство решительно отбивать опасные атаки, отделять радикалов от умеренных, сглаживать острые углы, расширять рамки дозволенного (вплоть до совращения протестующих вседозволенностью порнобизнеса и «сексуальной революции»). Разные группировки правящего класса и двух правящих партий, перестраиваясь и маневрируя, доказали, что умеют приспосабливаться, учитывают новые веяния и не отмахиваются от проблем, а действуют, кое-где уступая, кое-чему давая отпор и рассчитывая, что перемелется — мука будет, перебесятся и образумятся, что попыткам бунтарей вы— вернуть Америку наизнанку противостоит законопослушное большинство. Что радикалы увязнут в обывательской типе «среднего класса», исповедующего главную американскую религию — религию материального благополучия и успеха (не поняв этой ставки на «средний класс», мы не поймем живучести американской системы).
Время не поставишь иа автопилот. Будущее не любит, когда с ним запанибрата обращаются люди сегодняшнего дня. Мало провозгласить, что будущее принадлежит нам. Во имя коммунистической идеи надо работать лучше их, так, чтобы своими достижениями, всем устройством своей жизни и, главное, нашим человеком в братстве с другими людьми превзойти их материальные достижения и их человека, отделенного инстинктом собственника от других людей. Надо бесстрашно смотреть в лицо меняющейся жизни, в глаза правде и точно оценивать, где стоит твоя страна — относительно других стран и других народов. К этим истинам, простым и очевидным, выученным еще на институтской скамье, возвращался Американист в свои нью-йоркские годы, подкрепляя их практикой наблюдения чужой жизни. Ну и что ж, что они были добыты задолго до него. Мудрецы говорят, что суть истины не отделить от процесса ее постижения. И тот, кто не добыл ее своим горбом, работой своего сознания, владеет не истиной, а всего лишь банальностью.
В Нью-Йорке он ощущал себя частицей, приобщенной к большим категориям политики. Боец идеологического фронта это несколько патетическое определение как раз подошло бы к нему тогда. Он уже начинал понимать обволакивающую власть быта, определяющего бытие и мировоззрение массы, но сам в ту пору — беззаботная молодость — не был отягощен бытом. Вернулся домой без мебели и собственной машины, без дубленок и дачи (слова эти только что входили в обиход) и с накоплениями, которых не хватило на капитальный ремонт доставшейся ему запущенной квартиры. Там, в Нью-Йорке, работая на свою газету, он обличал приобретательство во в чужом мире и верил, что такое обличение несовместимо с приобретательством собственным. И, видимо, унаследовал от деда-пролетария родимые пятна того раннего социализма, когда существовала священная ненависть к презренному желтому металлу и мечта пустить его на отделку общественных отхожих мест…
В Нью-Йорке всего была масса, и он вернулся оттуда с массой впечатлений и мечтой о том, чтобы уложить их в книгу, в книги. Невысказанность распирала его, и ему казалось, что это личное обстоятельство, а именно обилие впечатлений, накопленных за океаном одним из бойцов идеологического фронта, должно представлять и общественный интерес, должно быть учтено в нашем общем идеологическом хозяйстве. Но для создания книги или книг кроме впечатлений требовалось время.
Он знал, что американские корреспонденты, возвращавшиеся из Москвы, в порядке капиталистической благотворительности — и заботы об их общей идеологической копилке — получали стипендии разных фондов и университетов и полтора-два года свободного времени. Подбив итоги в виде книг, они могли вернуться в свои газеты, и кое-кто из них оказывался при этом автором наделавших шуму бестселлеров, работавших на мельницу их пропаганды. Вот бы нам такое же — в порядке укрепления нашего идеологического хозяйства. Увы, при работе над негазетным отражением своих многолетних впечатлений Американист и ему подобные могли рассчитывать на месяц, не больше, творческого отпуска при хорошем отношении главного редактора, готового сквозь пальцы посмотреть на жесткие требования финансовой дисциплины. При нашем плановом хозяйстве, при учете всех и всяческих ресурсов не всегда учитывался главный ресурс — — человеческой личности. Книга газетчика не относилась к социалистическим формам собственности. Шла по категории подсобного хозяйства, которым разрешено заниматься лишь в нерабочие часы, приравнивалась к парнику частника, с которого ранние огурцы и клубнику везут па колхозный рынок.
«Творческий разум осилил — убил», — писал некогда Блок об освоении материала жизни художником, поэтом, писателем. Американист так и не осилил тему Нью— Йорка, не «убил» ее, и она продолжала жить и будоражить его сознание. Он остался в долгу перед этим городом. И желание погасить долг появлялось всякий раз когда он там оказывался.
Второй синхрон они снимали в Центральном парке. Низкое декабрьское солнце еще не поднялось над фешенебельными отелями и жилыми домами па южной кромке парка и отбрасывало от них длинные тени. Большую лужайку, на которую наши телевизионщики явились со своим снаряжением, ограждал временный заборчик. Восстанавливалась трава, выжженная за жаркое лето, вытоптанная любителями бейсбола и просто пешеходами. Сторож пропустил их на обильно политый, отдыхавший луг, проверив удостоверения прессы.
Они выбрали сухое возвышение и подготовились к съемке. Все сделали споро, с шутками, но затем камера в руках Жени снова глянула на Американиста без шуток, своим холодным поблескивающим зрачком. И снова он пытался задобрить ее, принуждая свое лицо к улыбке.
— Это большая лужайка нью-йоркского Центрального парка. Ее называют Овечьей, хотя старожилы вряд ли упомнят, когда здесь в последний раз пасли овец. Быть может, в начале прошлого века. Там, на севере, невидимые отсюда, лежат негритянские кварталы — Гарлем. Справа, на востоке — Пятая авеню, где живут богачи. На южной окраине парка — тоже не бедные дома и отели.
Со всех сторон город с его преисподней и поднебесными этажами. С гимнами человеческому труду и проклятиями человеческой корысти. С тайнами и страстями чужой жизни — их нелегко разгадать и раскрыть. Когда смотришь на него, стоя на этой лужайке, вспоминаются слова Пушкина: «Там люди, в кучах за оградой, не дышат утренней прохладой, ни вешним запахом лугов; любви стыдятся, мысли гонят, торгуют волею своей, главы пред идолами клонят и просят денег да цепей...»
А тут — лужайка и целый парк, прозванный Центральным. Каким чудом он сохранился, большой и нетронутый, почему пощадили его среди города, где иные квадратные метры земли стоят десятки и сотни тысяч долларов?
Наверное, потому, что человек не может жить без природы и поэзии. В городе он звереет, а здесь приручает белок, и они не боятся людей в самом центре Нью-Йорка. Белкам безопаснее, чем людям. Во всяком случае, они не уходят отсюда с наступлением темноты.
Сейчас здесь пустынно. Но бывают дни — и опи запоминаются надолго, — когда эту просторную вольную лужайку до краев заполняют люди…
По замыслу Американиста, это был последний синхрон, за которым следовал финал фильма. Портретная галерея ньюйоркцев, показанная в середине фильма, превращалась в человеческое море. Использовалась кинохроника недавних дней. На экран выплескивалась полумиллионная антивоенная манифестация — по случаю открытия специальной сессии ООН по разоружению. Мощное людское шествие с плакатами и лозунгами текло по рекам улиц и вливалось в море Центрального парка. На Овечьей лужайке, той самой, где они делали свой синхрон, проходил грандиозный митинг. Над морем голов реяли плакаты «Нет — безумию гонки вооружения! Нет — угрозе ядерной войны!».
Эти кадры сопровождал текст:
— Не узнать лужайку, на которой вы только что видели меня в одиночестве. Мы показывали вам разный — и разделенный — Нью-Йорк, вульгарные и жестокие зрелища на Бродвее, а вот здесь собираются иные люди, объединенные общим благородным делом. В мои нью-йоркские годы многие тысячи американцев приходили сюда, чтобы требовать гражданских прав для негров, чтобы протестовать против вьетнамской войны. Здесь выступало много прекрасных людей, украшающих эту нацию. Здесь и мне довелось слышать пламенные речи такого великого американца, как Мартин Лютер Кинг, такого знаменитого и благородного детского врача, как Бенджамин Спок.
Эта лужайка не догадывалась тогда, что люди, приходящие сюда отдыхать, не оставят ее в покое и своими тревогами, что явятся в еще большем числе и по поводу, важнее которого нет. Опи устали от гонки вооружений, от страха войны, от чудовищного термояда.
Не овцы, а люди собрались на Овечьей лужайке. Они не хотят быть жертвенными агнцами, не верят в мудрость тех лидеров, которые громоздят до неба горы вооружений. Они хотят жить сами и продолжать жить в своих детях и внуках, не разрывать, а звено за звеном ковать бесконечную цепь человеческого рода.
И это желание объединяет пас с ними.
У средневекового английского поэта Джона Донна есть строчки, которые американец Эрнест Хемингуэй поставил эпиграфом к одному из своих романов. «Ни один человек не есть остров. Каждый человек это часть континента, — писал Джон Донн. — И никогда не спрашивай, по ком звонит колокол. Он звонит по тебе».
В наш ракетно-ядерный век даже континенты перестали быть островами, изолированными и неуязвимыми. Мы с американцами очень далеки друг от друга, но связаны одной ответственностью — за будущее человечества…
Обнимитесь, миллионы! Так примерно звучал финал. Американист, однако, опасался, что чрезмерный пафос нарушит тональность его фильма. Не пафосом он должен кончаться, а смысловым многоточием, щемящей нотой, далью, в которой был бы и зов будущего, и эхо прошлого. Показать под конец воскресный пустой Нью-Йорк, освобожденный от движения и шума, обнажившийся в своих улицах, красивый и грустный. Чтобы раздумчиво пересекали экран редкие автомобили, чтобы где-то вдалеке элегически слышалась сирена, которая в будни разбудит и покойника. И чтобы снова появилась набережная Гудзона:— и ветер сгребал осенние листья на ступенях лестницы и раскачивал пустые детские качели...
Последний песок быстро таял на донышке часов, закручиваясь в воронку.
На сборы в обратную дорогу духовной энергии не тратилось. Виктор самоотверженно нес крест специфического нью-йоркского гостеприимства, которое распространяется на всех знакомых соотечественников — и даже на знакомых знакомых. Он не жалел времени для коллеги и напоследок возил его за мост Джорджа Вашингтона, в торговые центры лежащего на другой стороне реки штата Нью-Джерси. В этом штате, в отличие от Нью-Йорка, нет высокого налога на продаваемые товары и потому можно с большей отдачей истратить положенные доллары. Повторяющийся бытовой финал каждой поездки. В традиции взаимовыручки Рая тоже несла свой крест, как и жена Американиста, когда они жили в Нью-Йорке, как и все наши женщины, сейчас там живущие. Это по указаниям Раи Виктор сворачивал к тому или иному торговому центру и ставил машину на той или иной парковке размером со стадион. Американист вынимал существующий у каждого командированного, составленный домашними список, и добрая Рая, изучая его и сопоставляя потребности с возможностями, прикидывала, как полнее удовлетворить запросы и заказы ближних Американиста. О, гадкая, презренная проза жизни! Как ее миновать нашим дипломатам, журналистам и даже экономистам и командированным за границу торговым работникам?!
Все виделось через призму скорого возвращения домой.
Однажды субботним вечером Американист очутился пе на Бродвее в районе Семидесятых улиц, который был для него почти домашним, а на том самом Бродвее. Вечер был необычайно теплым для начала декабря, и густая толпа текла по тротуарам, замедляя ход на перекрестках и у магазинных витрин, возле уличных музыкантов, религиозных проповедников и вороватых молодых людей, играющих в три листика на опрокинутой жестяной бочке.
Он пришел на Бродвей в один из громадных старых кинотеатров посмотреть новый фильм «Инопланетянин», вызвавший сенсационный интерес у взрослого и детского зрителя. Кинокритики называли его шедевром. Летающая тарелка приземлилась в лесу около маленького американского города. Ее обнаружили жители. Власти и полиция решили ее захватить. Инопланетянам пришлось свернуть свою экспедицию и убраться подобру— поздорову, но один из них потерялся в спешке и остался на земле — некрасивый и трогательный уродец с головой умного пресмыкающегося, с коротким тельцем и длинными светящимися пальцами рук, которые обладали волшебной способностью избавлять от боли. Под кожей большой ящерицы у инопланетянина просвечивало, набухая красным свечением и как бы вспыхивая, сердце. Дети обнаружили и спрятали испуганного уродца от взрослых людей, которые и тут готовы были выполнить свой жестокий долг по искоренению всего чужого и пришлого, тем более — внеземного. Дети разглядели и полюбили инопланетянина детской душой, еще не знающей взрослых запретов, отогрели его детской приязнью ко всему живому. Дети звали его И-Ти (две буквы от английского слова «внеземной»).
Симпатичный, сентиментальный, душещипательный фильм, и в переполненном бродвейском кинозале дети И взрослые, грызя кукурузные хлопья из литровых полиэтиленовых стаканов, смеялись, умилялись и чуть ли не плакали. Конец — счастливый. Дети сумели уберечь своего И-Ти от «людей правительства», и он благополучно покинул Землю, потому что инопланетяне, не оставив товарища в беде, вернулись за ним. И-Ти улетел куда-то к себе домой, и единственное английское слово, которое он научился жалобно и щемяще произносить за дни своего пребывания на Земле, было именно это слово home.
Дом… Домой… Пронзительная ностальгия по дому — и по единению всех живых существ чувствовалась в этом фильме о внеземном существе. На шедевр, по мнению Американиста, он не тянул, но колоссальный успех фильма говорил, что у прагматичных и, однако, не лишенных сентиментальности американцев задета какая— то потаенная струна. Инопланетянину тяжко на той земле, без которой, вне которой мы жить не можем. Всякое живое существо тянется домой. И если ты любишь свой дом и свою страну, ты должен уважать любовь других людей (и даже инопланетян) к их дому, к их стране, к их планете. В такой умной и зоркой любви к своему — залог планетного и межпланетного братства. По существу, этот фильм проповедовал «новое мышление», к которому вскоре после появления ядерного оружия призвали Альберт Эйнштейн и Бертран Рассел и которое может вырасти лишь из «старого» гуманистического мышления.
Так понял «Инопланетянина» Американист, и в его душе, ждущей свидания с домом, тоже отозвались жалкие и требовательные вскрики «home!», издаваемые уродцем с умными выпуклыми глазами и светящимся сердцем.
И наступил канун отлета. Остались один день и одна ночь, и в следующий полдень Виктор отвезет Американиста в аэропорт Ла Гардиа, и прощально засквозят мимо нью-йоркские дома, и дороги, и жители.
Около десяти утра Американист сидел на диване в номере «Эспланады», и перед ним на журнальном столике лежал свежий номер газеты «Нью-Йорк тайме», а У стены тихонько светился телевизор — по одному из каналов (раньше этого не было) круглые сутки бегут на экране телетайпные тексты последних известий — в городе, стране, мире — и на нью-йоркской фондовой бирже. Наш герой был занят своей рутинной утренней работой, просматривая и иногда подчеркивая те места в лежавшей перед ним толстой, примерно на сто страниц, газете, которые могли пригодиться для его последующей работы и для его газеты. Помимо шарикового карандаша в руках у него была безопасная бритва. Этим инструментом он вырезал из газеты самые интересные, на его взгляд, сообщения, готовя пополнение для своего московского архива.
Из каждой командировки газетные и журнальные вырезки везлись домой как документы еще одного отрезка времени, который он провел в Америке. Учитывая прежний опыт бесполезного складирования бумажного хлама, он ввел жесткие самоограничения: газетные вырезки сводил до минимума, из журналов и даже книг безжалостно вырывал отдельные страницы или главы, выбрасывая все остальное. Но даже после строгой отбраковки набиралось обычно с полпуда бумаг, которые — самолетом! — он вез домой и там предавал решительному бесповоротному забвению, хотя каждый раз во время командировки казалось, что без новых вырезок нельзя ни работать, ни даже жить. Душу газетчика околдовывает и завораживает сегодняшний день. Так околдовывает, так завораживает, что всякий раз забывает газетчик, что завтра сегодняшний день станет вчерашним, то есть ненужным для газеты.
Оправдалась ли его полуторамесячная командировка? Эта мысль продолжала беспокоить его, хотя редакция ничего не требовала и ие выражала каких-либо претензий. Последняя его корреспонденция, написанная в промежутках между телевизионными съемками и предотъездными хлопотами, была сыровата. По телефону он просил редактора отдела задержать ее еще и потому, что события развивались. Палата представителей отвергла метод «плотной пачки», или «компактного базирования», для межконтинентальных ракет MX, основанный на концепции «ракетного братоубийства», и отказала в ассигнованиях на создание этих ракет, пока не придумают другого, более эффективного метода. Это свидетельствовало о сопротивлении конгресса разработчикам ядерной смерти с их чудовищными фантазиями.
Голосование в палате вызвало много откликов, огорчив консерваторов и обрадовав либералов, и еще на полфунта увеличило вес газетных вырезок, подготовленных Американистом в дорогу. Так или иначе это была добрая весть, рождавшая очередную скромную иадеждуі С политической точки зрения она завершала командировку Американиста, и вот утром накануне отлета он сидел перед газетой с безопасной бритвой в руке и готовил самые свежие вырезки в дорогу, а в углу отражением большого мира светился экран телевизора.
Строчки телетайпных новостей бесшумно бежали и исчезали, уступая место другим строчкам о других новостях. И вдруг ворвалось коротенькое сообщение, что в столичном городе Вашингтоне непосредственно в эти убегающие вместе с телетайпными строчками мгновения развивается прелюбопытное и доселе невиданное событие. Конкретнее: неизвестный мужчина угрожает взорвать национальный монумент — обелиск в честь Джорджа Вашингтона и как бы не взорвал в самом деле.
Американист встрепенулся при этом сообщении и отодвинул от себя газету. Между тем на телеэкране бежали новые строчки — в развитие исчезнувших. Итак, еще конкретнее и подробнее: незнакомец каким-то образом подогнал к подножию монумента автомобильный фургон, выскочил из него, полиции не оказалось поблизости, объявил о своей угрозе и о том, что в закрытом фургоне у него одна тысяча фунтов динамита как доказательство, что он отнюдь не шутит. Злоумышленник взял заложниками первых с утра туристов — посетителей монумента. Твердит, что не пожалеет себя и национальной святыни, если не удовлетворят его требования.
Требования… Требования… Требования… Все чего-то требуют — и все чаще с помощью динамита. Но этот новоявленный подрывник не требовал миллионов или свободы для соратников-террористов. Он требовал то, чего требовали миллионы американцев и многие избранники народа там, под куполом Капитолия, который в этот момент, очевидно, был превосходно виден от подножия обелиска, — общенациональных дебатов об угрозе ядерної! войны, а также запрещения ядерного оружия… Иначе… Тысячью фунтов динамита он замахивался на национальный монумент. С динамитом на термояд! Клин — клином. Чисто по-американски.
Строчки о новой вашингтонской сенсации пропали с телеэкрана. Появились другие, более спокойные сообщения, но они уже не читались, воспринимались как антракт в неоконченной истории с динамитом возле памятника Вашингтону. Давали время очнуться и подумать.
Всяк по-своему с ума сходит — не только человек, ио и век. Бедняга свихнулся в стране, где президент требовал — и добивался — сверхвооружений, военные стратеги искали здравый смысл в «ракетном братоубийстве» и где динамит всегда под рукой, как и телеоператоры, чтобы оповестить мир о своем сумасшествии.
Свихнувшийся век и свихнувшийся человек увидели друг друга в зеркале новой сенсации. Не мыслью, а, скорее ощущением, догадкой пробежало это в голове нашего Американиста, и он пожалел, что новейшая новость еще не отлилась в печатные строчки и что нет у него видеомагнитофона, чтобы вырезать ее с телеэкрана.
Высоченный, стосемидесятиметровый гранитный обелиск наши люди в Вашингтоне прозвали Карандашом. На щедро отведенной ему, ничем другим не застроенной территории он и в самом деле торчит как слегка сужающийся карандаш, очиненный на вершине. Наверху смотровая площадка, и ни одна точка в Вашингтоне не дает такого вида на город и его вирджинские окрестности с высоты птичьего полета. К смотровой площадке поднимается лифт — за некоторую плату, а желающие могут пешком пересчитать восемьсот девяносто восемь ступеней (Америка любит точный счет). Впрочем, пешком больше спускаются, читая по дороге пояснения, какие стройматериалы от какого штата поступили при сооружении монумента. Карандаш открыт для посетителей ежедневно за исключением рождества, с девяти утра. Преступник со своим динамитом появился как раз к началу.
Событие снова вернулось на экран телевизора в номере отеля «Эспланада». Полиция, сообщали теперь бесшумно возникавшие строчки, принимает меры. Она вооружилась снайперскими винтовками и благоразумной сдержанностью. Оцепила район происшествия, перекрыла доступ публике, но сама держится на расстоянии, так как человек, пока отказывающийся назвать себя, курсирует возле своего фургона с прибором дистанционного управления в руках и грозит в случае малейшей для пего опасности произвести взрыв. Он также продолжает настаивать на своем требовании…
Сенсация развертывалась. Строчки первоначального сообщения повторялись для тех, кто только что прильнул к телеэкрану, и обрастали новыми подробностями, новым действием. Самый неистощимый на выдумки, сумасшедший и талантливый драматург и режиссер по имени Жизнь еще раз выступал в своем излюбленном жанре документального и одновременно фантастического реализма, который не снился никакому Габриелю Гарсиа "Маркесу.
Гранитный обелиск — это своеобразный географический пуп американской столицы. Если провести прямую линию от мемориала Линкольна к зданию конгресса на Капитолийском холме и другую прямую от Белого дома к мемориалу Джефферсона, то в их перекрестии и очутится торчащий Карандаш. Во всяком случае, такое было задумано еще сто пятьдесят лет назад, когда появился первый проект монумента, но при строительстве, которое закончилось сто лет назад, Карандаш слегка сдвинули, так как точка перекрестия оказалась на зыбком, болотистом месте. «Первый в дни войны, первый в дни мира, первый в сердцах своих соотечественников» — это патетически о Джордже Вашингтоне. От монумента первому до жилища последнего, текущего, президента рукой подать. И динамитчик, по наитию или расчету, фантастически точно выбрал место, откуда обломками памятника первому президенту можно было метнуть в Белый дом, жилище последнего.
Ошеломляющее событие затмило все остальные и шло уже вне конкуренции. Американская жизнь вот так же много раз врывалась на его памяти с неожиданными действующими героями в неожиданном месте, и Американист понял, что, по существу, с его точки зрения, она пишет теперь неожиданный финал его путешествия. И если новость идет номером один, то где-то непременно должна уже быть карти и к а. Специальные выездные телебригады уже должны быть на месте. И, переключая каналы, Американист сразу же напал на картинку. Ее гнали с места действия живьем.
Ах, вот он каков, издали схваченный телевиком одинокий человек возле гигантского монумента. Вот он, безумец, пока еще без имени, ворвавшийся на сцену, и от океана до океана в телезрительном зале, называемом Америкой, уже сидели миллионы людей, вот так же разглядывая и разгадывая человека, который на их глазах, лоб в лоб, шел против ядерной супердержавы. Это был его час, звездный и, быть может, последний. Но если сейчас в его руках был бы не приборчик дистанционного управления, а портативный телевизор, он увидел бы, что телекамера наблюдает его без всякого почтения, бесстрастно и холодно, как какого-то подопытного зверька. Она смотрела на него как бы холодным и зорким оком самого бога, который со своих вершин наблюдает еще один миг человеческой трагикомедии.
Да, он был один у мощного тяжелого подножия уходящего ввысь обелиска, и камера хотела бы, но не могла схватить их обоих сразу — маленького человека и весь гигантский монумент. И когда камера брала во весь рост монумент, человек терялся, пропадал — вот па что он замахнулся. Потом человек снова возникал в кадре, наедине с серой стеной подножия и своим белым, медицинского вида автофургоном. Он был странно одет — в синий комбинезон и шлем с опущенным забралом на голове. И это одеяние мотоциклиста заставляло думать о космонавтах в их скафандрах. Но походка у него была иной, не походкой космонавта, идущего с чемоданчиком в руке и на глазах у всего мира к автобусу, который повезет его на космодром, к ракете и подвигу. Походка динамитчика, прохаживавшегося взад-вперед у своего фургона, была бодренькой и смешной походкой немолодого, невидного, неспортивного мужчины, который, однако, хотел бы выглядеть сильным и уверенным. В руках его действительно был какой-то приборчик с антенной и он держал приборчик на некотором расстоянии от груди, как будто побаиваясь его.
Он хотел произвести впечатление, но вид его выдавал скованность и напряженность, и, несмотря на страшный замах, на объявленную грозную тысячу фунтов взрывчатки, впечатление получалось жалкое. В нем угадывался поздний телевизионный дебютант. Только для своего синхрона этот человек выбрал фантастическое место, на котором повторные дубли исключались и которое вполне могло стать для него местом лобным.
На боку белого фургона с динамитом короткой надписью излагалась благороднейшая программа неизвестного «Задача номер один — запретить ядерное оружие». Несоответствие между историческим масштабом задачи и одиноким маленьким человеком в синем комбинезоне было еще более разительным, чем между ним и монументом.
Действие тем временем продолжало развиваться.
Сообщили: он отпустил девятерых заложников, так и не дождавшись официальной реакции на свое требование.
Сообщили: предположение насчет второго человека, соучастника, оказалось неверным.
Сообщили: президента и участников завтрака, который он устраивал в Белом доме, переместили из зала, где в случае взрыва могли вылететь оконные стекла, в другой, безопасный зал. Жене президента посоветовали сторониться помещений в южной части Белого дома. Официально Белый дом никак не отзывался на угрозу монументу, исходя из того, что происшествие входит в компетенцию полиции.
Вовлекая все больше людей и учреждений, событие распространялось, как круги по воде. Эвакуированы служащие министерства торговли и министерства сельского хозяйства, расположенных неподалеку от Карандаша. Закрыт для посетителей Национальный музей американской истории. Федеральное бюро расследования, парковая полиция, непосредственно отвечающая за порядок в национальных парках и сохранность национальных монументов, а также вашингтонская полиция образовали специальную группу по урегулированию возникшей ситуации.
Однако злоумышленник отказывался вступать в какие-либо контакты с властями, а полиция не хотела, чтобы он излишне нервничал. Берегите нервы сумасшедшего с взрывчаткой!
Наконец нашли добровольного посредника, которому доверился динамитчик, — репортера агентства Ассошиэйтед Пресс. Он взялся оказать помощь обществу и заодно ревностно, рекламно послужить своему агентству. Теперь на телеэкране появился и репортер, он осторожно поднимался по склону холма в направлении монумента, вздыбив полы своего пиджака и растопырив руки, показывая отсутствие оружия и тайных намерений. Неизвестный приостановил свое нервное похаживание… Расстояние между ними сокращалось… Они о чем-то говорили, стоя в нескольких шагах друг от друга…
Потом репортер спускался с холма. И сразу же через свое агентство распространил послание человека, который, как выразился репортер, взял в заложники национальный монумент. Послание было коротким и страдало общими местами.
«Вина лежит на президенте и прессе, — честно воспроизводил репортер слова динамитчика. — Они делают вид, что над нами вовсе не висит угроза ядерного уничтожения, они отказываются давать истинную информацию об опасной, неконтролируемой ситуации, в которой находится мир».
Хотя он обличал прессу, в газетах каждый день печатались слова и сильнее, и красноречивее. На что он рассчитывает? Переубедить президента? Поднять против него нацию? Неужели он верит, что один поступок, каким бы драматическим он ни был, заставит прозреть слепых и объединит разъединенных? Неужели думает, что все изменится после его жертвы на виду у всех или даже от принесенного в жертву национального монумента?
Следя за развитием события, Американист пытался понять логику безумия.
Но, с другой стороны, рассуждал он, разве в том дело, какие слова сказаны? Все слова сказаны давным— давно. Только поступки возвращают словам их утраченную силу. Чем ты обеспечиваешь свое слово? Чем готов заплатить за него?
Это у больших людей слова, даже самые пустые или лживые, доходят до миллионов других людей — они наперед обеспечены их известностью или властью. А у маленького безвестного человека, если он хочет, чтобы его услышали, есть, быть может, лишь один случай в жизни и одна-единственная плата — его единственная жизнь. И вот этот маленький и безвестный человек, выбрав фантастическое лобное место в самом центре Вашингтона, клал на плаху свою голову, чтобы его, единственный раз в жизни, услышали миллионы, чтобы на мгновение перекрыть голос сильных, властных, корыстных и агрессивных. Своим актом безумия он взывал к здравому смыслу своих соотечественников.
И так тоже можно было понять его поступок. И об этом тоже подумал Американист, сидя один в своем номере напротив телевизора.
У ветхозаветного прародителя Авраама бог потребовал страшной жертвы — единственного и любимого сипа Исаака. Авраам повиновался богу и встал рано утром, оседлал осла своего, наколол дров для жертвенного костра и вместе с Исааком пошел на место, указанное богом, чтобы принести своего сына в жертву и тем доказать свою веру в бога и свой страх перед ним. Исаак почуял неладное. Когда они восходили на гору, он спросил отца: вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения? Авраам ответил: бог усмотрит себе агнца для всесожжения. Они пришли на назначенное место, и Авраам устроил жертвенник и, связав сына, положил его на жертвенник поверх дров. И когда Авраам взял нож, чтобы заколоть сына своего, Исаак, по Библии, не произнес ни слова. Он молчал, как жертвенный агнец. Бог отвел нож от Исаака и пощадил его, испытав крепость Авраамовой веры.
Но какой веры ждет от нас ядерный дьявол, вселившийся в десятки тысяч впрок припасенных мегатонн? Какой веры и какого страха? И неужели промолчим, как библейский Исаак, под его занесенным ножом?
Маленький человек возроптал от имени таких же безгласных, как он. Он слал проклятия и богу, и дьяволу, и современным кесарям и приносил себя в жертву па холме, дабы отвратить всесожжение жизни на Земле.
И такому толкованию поддавался его поступок.
Он ворвался высокой трагической нотой, остановив суету предотъездного дня Американиста. Движущаяся, возникавшая и пропадавшая цветная картинка для всех на матово блестящем стекле экрана. А там, на холме, в двухстах пятидесяти милях от Манхэттена, не картинка, а живой и страшно одинокий человек в истоме смертного страдания. Телевизионная близость обманчива, телевизионная солидарность эфемерна. Кто из них, сочувствующих и сострадающих по телевизору, захотел бы встать рядом с ним, в оптических прицелах полицейских винтовок?..
Инкогнито динамитчика разгадали по номерному знаку фургона из штата Флорида. К тому же в полиции уже раздавались телефонные звонки от тех, кто узнал своего знакомого, соседа — по синему комбинезону, белому фургону, бодренькой походке. Теперь голоса и строчки с телеэкрана сообщали исходные данные, лишив безымянности героя дня.
Норман Мейер. Шестидесяти шести лет. Из города Майами, штат Флорида. Владелец пансионата, по возрасту уже отошедший от дел, материально вполне благополучен, имеет некоторый капиталец. Искали разгадку его драматического явления нации. Одинок… Бездетен… Муху не обидит… В психолечебницах пе бывал, в анархизме, левом или правом радикализме не замечен… Нормальная жизнь американского буржуа. Обывателя. И вокруг — юг, солнце, пальмы и море. Курортный рай — и денежки на безбедную старость. Чего еще? В Майами таких хоть пруд пруди. Никаких загадок. И вдруг этот грандиозный жест с динамитом.
Видения ядерных грибов не давали жить и радоваться Норману Мейеру. Частный предприниматель, веря в частную инициативу, вел свою антиядерную борьбу в одиночку — ходил с плакатами и помещал в газетах платные призывы запретить ядерное оружие, как раньше в тех же газетах помещал платную рекламу своего пансионата. В последние дни приезжал иногда в Вашингтон и один пикетировал с плакатом вдоль ограды Белого дома. Его не замечали и не слышали. Мало ли и таких? И вот он нашел свое жертвенное место и свой способ возроптать.
Белый дом, однако, продолжал высокомерно молчать. Полиция, не оставляя попытки отговорить и урезонить безумца, ни словом не заикалась о выполнении его требований.
… В драмах, которые стихийно ставит жизнь, бывают тупиковые ситуации, когда герои, сказав свои слова, тянут и медлят с действием, а зрители тем временем теряют интерес. Полоса штиля наступила па холме у монумента.
А между тем другие невымышленные персонажи других событий дня толпились у телевизионных подмостков и требовали к себе внимания. И дневные телезрители, в отличие от вечерних, были в массе занятые люди, и каждого куда-то звали дела даже в те минуты, когда на волоске висела судьба национального монумента. В последний свой день Американист тоже не мог без конца сидеть у телеэкрана. Покинув отель, он влился в толпу на улицах, бегал по близлежащим магазинчикам и аптекам, выполняя просьбы знакомых насчет трубочного табака и новых полудолларов с профилем Джона Кеннеди, заклепок для обивки дверей и ногтерезок, соевого соуса, последнего нумизматического ежегодника и так далее.
Истекал еще один короткий декабрьский день, последний день в жизни американского гражданина и жителя Майами Нормана Мейера.
Динамита в его фургоне не было.
Динамит он придумал, наперед зная, что без динамита не продержится и пяти минут, а голос его кто же услышит, кроме ближайшего полицейского?
Динамит он придумал, но сценарий свой с угрозой взрыва вашингтонского Карандаша не додумал до конца. Он захватил сцену на глазах у всех и должен был ее удерживать. Он не мог выключить телевизор и побежать по делам, с тем чтобы в вечерних выпусках досмотреть, что случилось дальше. Надвигалась темнота, и окружающий его мир съежился до беспощадно освещенной площадки. Требовалось крайнее напряжение сил, а он устал от долгой ходьбы под дулами винтовок и телекамер, и не было ничего вокруг, что могло бы придать ему новые силы. Люди, ради которых он предпринял свою рискованную акцию, молчали. Во всяком случае, их связь с ним была односторонней, и он не знал, какие незримые и, быть может, в самом деле общенациональные дебаты прошли в душах его соотечественников, видевших его на своих телеэкранах и задумавшихся над его поступком. В конце концов ему было шестьдесят шесть лет пенсионный возраст, он не ел и не пил целый день и вряд ли мог продержаться у гранитного подножия еще и ночь — да и что она могла добавить?
И вот Норман Мейер влез в темноте па сиденье фургона и, пе предупредив своих преследователей, покатил по Пятнадцатой стрит.
Жаждавшая дела полиция не мешкая открыла огонь. С ее точки зрения, сумасшедший вез в город тысячу фунтов взрывчатки.
Фургон завилял и опрокинулся.
Ждали взрыва, но взрыва не произошло.
Полицейские стрелки с овчарками опасливо приблизились к фургону, лежавшему на боку. Их пули попали не только в колеса. В кабине нашли бездыханного Нормана Мейера.
И поздно вечером, когда рабочий день закончился не только на Восточном, но и на Западном побережье Соединенных Штатов, телезрителям показали финал. Они увидели опрокинутый фургон, носилки в руках санитаров и нечто на носилках, прикрытое сверху белой простыней. Комментаторы объяснили, что это и есть тело мертвого Нормана Мейера. В вечерней темноте, раздвинутой телевизионными огнями, носилки исчезли в чреве «скорой помощи». Взревев сиреной, машина тут же тронулась и умчалась. И тогда Нормана Мейера, только что отправленного в один из городских моргов, воскресили в видеозаписях на телеэкранах — и своей походкой, бодренькой и еще более жалкой и смешной, он опять начал прохаживаться у монумента под итоговые объяснения телекомментаторов.
А живьем теперь показывали шефа парковой полиции. Он проводил импровизированную пресс-конференцию, оправдывая действия своих подчиненных, стрелявших без предупреждения. Когда он попытался заодно объяснить мотивы поведения убитого, Американист подумал, что полицейский начальник берется за непосильную для его ума и воображения задачу. Как, впрочем, взялся за другую непосильную задачу и сам Норман Мейер.
Маленький человек выбежал на площадь Истории с криком отчаяния и проклятия — и расшибся о бесчувственную чугунную махину государства. Сто пятьдесят лет назад похожая драма была описана вечными стихами. Был маленький человек и был монумент — Медный всадник. И был жалкий бунт маленького человека — и преследование, наказание.
И он по площади пустой
Бежит и слышит за собой —
Как будто грома грохотанье —
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой…
И тот же, в сущности, финал:
… Нашли безумца моего,
И тут же хладный труп его
Похоронили ради бога.
Началось стремительное возвратное движение.
Американист ехал не из аэропорта Ла Гардиа, а а аэропорт Ла Гардиа и в донельзя набитый старый портфель втиснул не бутылку водки, а свежую «Нью-Йорк тайме» с историей Нормана Мейера, переходившей с первой полосы на двадцать пятую. На мосту Трайборо он не повстречался, а попрощался с небоскребами Манхэттена, которые четкими силуэтами остались за его спиной в свете теплого и солнечного декабрьского дня. Садился не в монреальский самолет, идущий в Нью-Йорк, а в нью-йоркский самолет, идущий в Монреаль, — и в обратном направлении поплыла под крылом все еще бесснежная земля Новой Англии. Но, подлетая к Монреалю, он увидел крепкий белый снег, искрившийся на солнце, и обрадовался ему, как весточке из дома.
И дальше в Монреале его везли из аэропорта Дорвал в аэропорт Мирабель, где он должен был не распрощаться, а встретиться с нашим самолетом. Пассажиры в автобусе были ему незнакомы, но он воспринимал их как попутчиков еще от Москвы, которые полтора месяца назад рассеялись, каждый по своим делам, на Североамериканском континенте, а теперь снова собрались ради общего дела — возвращения домой, все вместе, включая и державшегося в сторонке человека в рясе; батюшка тоже пребывал в загранкомандировке, направленный в ту из двух русских православных церквей в Северной Америке, которая подчиняется московскому патриарху.
В обратном движении не было, правда, прощания с иммиграционным инспектором Хейсом и американскими таможенниками: как человек, улетавший из США, Американист не интересовал американские власти, и всего лишь клерк из авиакомпании «Эр Кэнада» проверил его паспорт, оформляя билет в Нью-Йорке, и оторвал ту анкетку неиммигранта, по которой инспектор Хейс поставил свой штамп в начале путешествия — «Допущен в США» (на сорок пять уже истекших дней).
В Америку они летели вслед за солнцем, удлиняя октябрьский день. Теперь декабрьское солнце успело пройти над Монреалем на запад, и, разместившись в рейсовом «Ил-62», пришедшем из Москвы, они летели на восток, навстречу солнцу завтрашнего дня, сокращая долгую зимнюю ночь.
Наш самолет, наши летчики и стюардессы, наши светящиеся табло, аэрофлотовские запахи, еда и напитки, полотенца и салфетки, и пусть ие во всем на мировом уровне наш сервис и комфорт, Американист в эти первые часы решительно ие годился в критики Аэрофлота. После полутора месяцев скитаний кругом слышалась родная речь, она была главной, и ты опять в своей среде, свой среди своих, и тебя обволакивает и баюкает чувство дома.
Медитациями на пути домой он почти никогда не занимался, и этот путь не оставлял следов в его дорожном дневнике. Разрядка, в некотором роде межконтинентальная, царила в радостном возвратном движении. Внутреннее напряжение сменялось расслаблением, и даже течение времени как бы замедлялось в московском бытии Американиста, вернувшегося из Америки. И в песочных часах запас, как ни трудно его определить, опять был равен продолжительности всей жизни, а не просто очередной загранкомандировки.
Родные лица, выглядывающие из-за барьера таможенной зоны в Шереметьевском аэропорту, редакционный шофер, узнавание заснеженных окраин Москвы, знакомый дом и двор, лифт, дверь — и встреча в стенах своей квартиры. Хорошо прилетать из командировки в пятницу. Он вволю отоспался и привел биологические часы своего организма в соответствие с московским днем и ночью за окном. Съездил на редакционную дачу в Пахре и после баньки, расслабившись, посидел с другом за столом, и на земле лежал белый снег, и в снегу пестрели стволами голые березы, было холодно и щемяще просторно, и он снова испытал сладостную власть родной природы и неизъяснимое желание раствориться в ней.
Близкие снова были близко, не дорогие иконописные образы памяти, а люди в своем повседневном бытии, — и он уже не мог им сказать, как тосковал вдалеке, и чувства его как бы спрятались — до новой разлуки.
Каждое утро он ездил на работу. Давным-давно редакция стала вторым домом, по в первый рабочий день по возвращении он с какой-то робостью и стеснением входил в знакомое здание, как будто боясь, что никто его там не узнает, что все его позабыли. В длинных коридорах почти все были на короткой ноге, запанибрата. Одни удивлялись: чего-то тебя долго не было видно? Из чего он заключил, что не так уж внимательно даже свои читают газету. Другие спрашивали: Ну как там, в Америке? — и не ждали ответа. Он так долго писал в газету об Америке, что его ответы как бы подразумевались, не представляли интереса. Когда он был молод п еще не стал американистом, расспрашивали его подробнее.
Это был дом, а не заграница, и дома он был известной величиной и шел по жизни в рядах своего стареющего поколения, и его друзья находились в возрасте всезнающих людей, переставших забивать голову подробностями, а коллеги помоложе, набирающие опыт и силу, с не утоленным еще любопытством, стеснялись его расспрашивать.
Что еще? Его корреспонденцию о католических епископах и антивоенных настроениях в конгрессе, переданную из Нью-Йорка, опубликовали. Больше ничего от него не требовали, никаких итоговых кусков. Лишь бухгалтерия запросила финансовый отчет, и он составил и сдал его вместе с остатком казенных долларов.
Работа Американиста, когда он был дома, в Москве, состояла в основном в чтении текущих материалов и писании о текущих политических событиях, касающихся отношений двух стран. После первых дней раскачки он занялся этой привычной московской работой, тем более что отношения лихорадило больше обычного, американцы вели дело к размещению в Западной Европе своих ядерных ракет средней дальности, и вокруг этой проблемы разворачивалась ожесточенная идеологическая и политическая битва.
Свежесть впечатлений от последней поездки постепенно выветривалась. Прогуливаясь по родному городу, он уже не увлекался непроизвольной игрой воображения, накладывая московские улицы на нью-йоркские или вашингтонские. Но не проходило ощущение неудовлетворенности и той же проклятой певысказанности. Опять он думал, что не сказал главного. Он даже не знал, в чем же оно, это главное, но понимал, что оно должно выявиться в процессе работы, если он постарается полнее и откровеннее описать свою поездку и, значит, осмыслить и пережить ее заново. В такой работе, считал он, было бы и настоящее оправдание его путешествия. Но, погрузившись в текучку редакционной работы, Американист все реже вынимал и раскрывал толстую тетрадь с новыми американскими записями и не находил времени даже для перепечатки этого исходного материала на машинке, чтобы лучше его видеть и чувствовать.
Неужели все, что так заражало и заряжало его там, вся эта напряженная работа мозга пропадет впустую, как не раз пропадала, и всего-то останется от этой поездки четыре корреспонденции с их плотным и как бы зашифрованным, сугубо политическим, текущим содержанием? Ведь они уже исчезли в газетных подшивках — и навсегда. Неужели снова восторжествует этот длящийся всю жизнь парадокс — не было времени, чтобы рассказать о времени и о себе?
Между тем в стране да и в газете происходили большие события. Ушел на пенсию главный редактор, который благословил Американиста в поездку: «Действуй!» Новым главным в газету вернулся старый главный, дважды главный, как его в шутку называли. Он много делал, чтобы воодушевить коллектив, чаще печатать острые проблемные материалы и рывком поднять терявшую подписчиков газету. Он умел извлекать из-под спуда и пускать в дело творческий потенциал каждого человека и работника. Газета улучшалась, отнимала больше времени и сил.
Так прошло полгода. Американист все-таки перепечатал на машинке свои американские записи, но дальше так и не продвинулся. Он уже тешил себя обломовской мечтой — отложить затею на завтра, на после еще одной поездки.
Вы спросите, что сталось с его телевизионным фильмом о Нью-Йорке? Этот воз забуксовал в самом начале пути, и наш дебютант потерял охоту толкать его дальше. Правда, к его сценарию довольно сочувственно отнесся один телевизионный начальник. Когда-то он и сам жил в Нью-Йорке и счел, что автор имеет право на свой взгляд и подход к теме. Но у другого телевизионного начальника, который в Нью-Йорке не жил, но непосредственно отвечал за производство телефильмов, возникли возражения. Он Нью-Йорка не знал, но зато знал, что требуется от фильма о Нью-Йорке. Американисту он советовал увидеть Нью-Йорк не своими, а чужими глазами-» глазами создателей прежних фильмов. Такой совет не рождал сил и желания. Повторяться было бы и бессмысленно, и малоинтересно. Молодая энергичная женщина, прикрепленная к фильму в качестве режиссера, увлеклась идеей Американиста. Но у нее тоже не было собственного видения Нью-Йорка, и никто, конечно, не собирался направить ее туда ради фильма внештатника. Так и был заброшен этот телевизионный проект с прологом на берегу Гудзона и эпилогом на воскресных нью-йоркских улицах.
Так песком между пальцев впустую протекало время.
Но однажды прекрасным июльским утром неким перстом провидения явился Американисту один путник.
Это был американец среднего возраста и роста, плотный, с бородкой на круглом широком лице и с голубыми, чистыми и внимательными глазами. Американист усадил его в одно из двух финских кресел в углу своего служебного кабинета, а сам уселся в другое, и довольно оживленно, даже порой не без жестикуляции, проговорили онп полтора часа, и, выведя путника за дверь, наш герой распрощался с ним в редакционном коридоре.
Но почему путник? И свои странники и путники перевелись, а иностранные и вовсе не забредают через государственную границу. И американец не с улицы взялся. Он был известный журналист и писатель, приехал в Москву как гость агентства печати «Новости», и принимал его наш Американист по просьбе сотрудников этого агентства. Почему же путник?
Слово пришло сначала от обличья американца. В жаркий московский день ои был небрежно и легко одет — хлопчатобумажные летние брюки, рубашка без галстука п холщовая сумка через плечо. Именно эта холщовая сумка, эта с у м а, в облике иностранца, с которым не избежать определенной дозы официальности, и навела Американиста на русское слово, предполагающее не четыре стены с потолком и какую-то дипломатию на газетно-журнальном уровне, а вольное небо над вольными просторами, кудрявую опушку леса, картины типа нестеровских или стихи типа блоковских: «Нет, иду я в путь никем не званый, и земля да будет мне легка...»
Не иностранец, а некий иностранник.
Но на этом внешнее сравнение с российским путником обрывалось. Из своей сумы гость вынул не краюшку хлеба и кусок сальца в тряпице, а два больших желтых плотной бумаги американских конверта. Из конвертов извлек свернутые вдвое листочки бумаги, из кармана пиджака — черную, толстую ручку из тех, что назывались у нас вечными, пока не уступили место недолговечным, шариковым…
И там, где внешнее сравнение с путником оборвалось, начиналось сравнение сокровенное и тревожное.
Американца привела в Москву работа над книгой о стратегических ядерных вооружениях — тех самых, которые мы готовим друг на друга на тот самый, роковой, случай. Он изучил проблему с американской стороны, но одной стороны в избранном им предмете было недостаточно. И вот на две недели прилетел поглядеть на нас и поговорить с нами. Разве древние философы предвидели, что появится эта связь: системы оружия — политика — смысл бытия? Между тремя звеньями, только тремя, не остается зазора, и впору ставить знак тождества. Сверхплотное сжатие всего и вся. Никогда не было такого, хотя вот уже сорок лет висит над нами Бомба.
И новым путником занесло в Москву голубоглазого бородатого американца с холщовой сумой. Как и других заносит.
Он понравился Американисту. В нем была естественность и ум, искренность и та привлекательная смелость, когда пишущий человек, отказываясь от так называемой солидности, не боится задавать вроде бы наивные, детские вопросы, ответы на которые вроде бы известны взрослым солидным людям. Он хотел понять нас и наше отношение к американцам, и из его вопросов, чувствовал Американист, получался один самый детский и самый мудрый вопрос вопросов: что же мы (то есть мы, и они, и все человечество) за люди, и что же нас, таких, ждет в будущем при наличии такого оружия и такого международного положения, и что же нам делать? А ты, сидящий напротив, что за человек? Сумеем ли мы вместе на нашем общем корабле Земля проскочить между Сциллой и Харибдой нашего страха и вражды в мире, где мы можем утонуть вместе, если не научимся вместе спасаться?
Этот путник прилетел в нашу страну, потому что видел в нас спутников, и свою судьбу не мог отделить от нашей. От пашей общей — и общечеловеческой — судьбы. Все мы путники, ио не под вольными небесами среди вольных полей, а в угрюмых пространствах ядерного века. Все мы путники — и все мы спутники. К этому заключению пришел Американист, когда, проводив американца, подумал, что стоит, пожалуй, написать об этой встрече и этом американце, и когда, размышляя о тому как писать, под поверхностным слоем их беседы искал сокровенный психологический слой. Сентиментальные заметки дались ему легко и радостно, как дается все, что пишется без оглядки и от души.
«Мир тесен, — писал он о встрече с американским путником и спутником. — Мир — тесен… Безвестный И мудрый предок смело поставил рядом эти два слова еще тогда, когда знакомый ему мир замыкался темными чащобами лесов на горизонте, а незнакомый простирался неведомо куда и таил тьму чудес. Ба, мир тесен — посмеивались старые знакомцы, случайно встретившись в каком-то десятке верст от дома. Ба, мир тесен… Попробуйте так же, добродушно посмеиваясь, сказать это о баллистической ракете, которая всего за полчаса может доставить с континента на континент сотни тысяч неотвратимых смертей, упакованных в трех или десяти ядерных боеголовках индивидуального — и точного — наведения на цель?»
Мир тесен… Встреча поразила Американиста еще и оттого, что он знал этого американца заочно. Его звали Томас Пауэрс. В этом тесном мире, примерно на середине нашего документального повествования, где герои, как путники, появляются и исчезают, Американист повстречался с Томасом Пауэрсом в стратосферном кромешном небе между Вашингтоном и Сан-Франциско. Помните юбилейный, в голубовато-серебристой обложке номер ежемесячника «Атлантик» — ив нем статья «Выбирая стратегию для третьей мировой войны»? Она увлекла Американиста и заставила забыть о кинокомедии, которую предложили в тот трансконтинентальный вечер пассажирам широкофюзеляжного «Ди-Си-10».Тот журнал он привез в Москву целиком и держал под рукой, не затеряв в своем архиве.
И вот они встретились — очно. И Американисту с новой силой и без отсрочек захотелось рассказать об этом странном мире, тесном и трагически разорванном, в котором все мы путники и все мы — спутники.
Но минуло еще четыре месяца, прежде чем он пришел к главному редактору с просьбой дать ему время отписаться. Он сказал, что больше не может откладывать. Что чувствует себя прямо-таки недоенной коровой. Сравнение покоробило главного, по в просьбу он вник и отпуск разрешил. «Поезжайте и работайте — о чем речь?» — сказал он и даже предложил напечатать в газете куски из того, что будет написано.
Из его кабинета Американист вышел окрыленный — и озабоченный. Теперь у него было время, и это было время испытания.
В первый же вечер, едва разместившись в келье писательского Дома творчества под Москвой, он приступил к работе и на листке бумаги так определил свою задачу:
Чего ты недоговорил — и то и сё. Хотя бы медитации в самолете. Или инспектор Хейс — их граница на замке. Типизация всего американского, особенно при входе в их атмосферу. Свой Нью-Йорк, в который въезжаешь ночью.
Но не это главное, что ты недоговорил. Ты там в двух крайних состояниях, растянутый, если не распятый между ними. Предельно обнажено твое частное, личное — жизнь, судьба, тоска, ностальгия. И так же предельно — твое ощущение общего на стыке двух стран в один ядерный век. Человек частный и человек общественный, через которого причудливо пропущено время. Вот что недоговорено, и вот почему ты мучаешься невысказанностью и все время ездишь туда, хотя тяжел на подъем и все больше понимаешь условность своей тамошней жизни.
Эта центральная мысль, это объяснение твоих мук вдруг приходит в морозный, с высокой луной и искрами в снегу вечер, когда, сев в уединении за письменный стол, приступаешь к еще одной попытке свести счеты со своими впечатлениями…
1983-1984
Бог свидетель, что па высокой лупе, искрах в снегу и полюбившейся ему мысли о времени, причудливо пропущенном через человека, автор и хотел поставить точку в своем описании путешествия Американиста. Или — три точки, вообразив, что это следы, уводящие вдаль, сделанный типографскими знаками намек, что жизнь продолжается, а документальный рассказ о ней надо где-то оборвать. Но время шло, и автор понял, что своими тремя точками загадал такую загадку, которую читатель и не возьмется отгадать. Автор забыл о том, о чем сам же все время напоминал на протяжении своего повествования, а именно о специфике жизни и работы своего героя как одного из наших американистов. Даже самый проницательный читатель вряд ли угадал бы, как продолжалась эта специфическая жизнь и куда вели следы трех символических точек. И еще одно обстоятельство подталкивало к написанию то ли продолжения, то ли эпилога. Пока рукопись вещью в себе лежала где-то в издательском шкафу среди других канцелярских папок с тесемочками, Американист по заданию своей газеты совершил еще одно путешествие в Америку, приуроченное еще к одним выборам.
Новая поездка была короче, всего две с половиной недели, а выборы — важнее, не промежуточные, а президентские. И в Белом доме избиратель оставил того же человека, которого два года назад не очень-то жаловал. Разве не требовал этот факт сам по себе хоть какого-то постскриптума?
Своей фантастической достоверностью жизнь вдохновляет нас на опыты в жанре документальной прозы. Что может быть достовернее и важнее самой жизни? К тому же она освобождает документалиста от тяжкой работы воображения, изнуряющей собрата-художника, от необходимости сведения концов с концами, потому что берет это трудное дело на себя. Но зато собрату, коли свел он концы, легче поставить точку и обойтись без послесловия. Его не призовут к ответу новыми коленцами, которые выкидывает жизнь, продолжающая, как ни в чем не бывало, творить и тогда, когда документа-* лист закончил. Вот почему не в книге, которую долго пишут и долго издают, законное место документалиста, а в газете, где утром написано, вечером напечатано, а назавтра, быть может, уже и забыто. А раз забыто, то пе по призовут ни к ответу, ни к суду.
Все так, но в морозный и лунный ноябрьский вечер, на котором мы закончили было свое повествование, Американист, оторвавшись от газеты, отключившись от быстротечного потока газетной жизни, погрузился в состояние творческого блаженства. «Баста!» — сказал он себе, решительно отбрасывая новые впечатления ради возвращения к прежним, из стареющей американской тетради, заново вживаясь в них.
Медитация длиной в месяц происходила пе в самолете, повисшем над океаном, а в номере писательского Дома творчества, — без излишеств, но со всеми, как говорится, удобствами, на третьем этаже четырехэтажной панельной башни, стоящей поодаль от центрального корпуса, похожего на помещичий дворец, и желтых особняков с колоннами, в облике которых сохранились довоенные представления о пристанище муз. Двойные двери, обитые коричневым дерматином, берегли тишину. Ноябрьские и декабрьские дни были короткими, но ясными, морозными, крепкими. Могучий раздвоенный дуб— красавец по дороге в столовую плетением черных голых ветвей оттенял почти испанскую голубизну неба. Бойкие птички садились на переплет открытой форточки, поглядывая на жильца быстрыми бисеринками глаз, клевали крошки белого хлеба, а когда жилец выходил, оставляли на листках его бумаги свои поправки невпопад. И, благословляя психотерапию труда, Американист садился за стол сразу после завтрака, вставал перед обедом и, похрустев крепким снежком на прогулке в очарованном зимнем лесу, после обеда снова принимался за дело, и уже тени от фонарей ложились на снег и птички умолкали, укладываясь где-то на покой.
Материя, которой он занимался, была мрачной, апокалиптической, а настроение, рождаемое ранней зимой и подвигавшейся вперед работой, легким и бодрым.
В столовой Американист сидел рядом с любителем лыжных походов из Литипститута и поэтом-удмуртом. Умный и скромный поэт, приехавший под Москву с застенчивой женой, делился фронтовыми воспоминаниями и особыми треволнениями человека, который по складу характера не умеет устраиваться с переводчиками и пробивать свои стихи к всесоюзному читателю. Его воображение жило лесной родной Удмуртией, сотрудник Лит— института переводил с латышского, Американист пробивался через описание прилета в Ныо-Иорк или видов вашингтонского предместья Сомерсет, и образы этих разных миров витали над обеденным столом в углу возле двери, над вегетарианскими щами и биточками с вермишелью.
Политически накаленные дни подбрасывали, конечно, и вопросы об Америке, и собеседники Американиста своими заочными знаниями выявляли порою досадные пробелы в его очных, но сугубо политизированных знаниях. Неспециалисты, они смотрели в корень и искали там то, что касается нас. Своим простодушием больше всего запомнились ему вопросы массажистки Вали. Мужа ее унесла прочь развеселая, дымная, пьяная жизнь газопроводчика. Сына-школьника поднимала одна, хотя еще жили с бывшим мужем в одной квартире, которую не могли разменять. По-крестьянски сильная женщина ребром ладоней пилила шею, затекшую от усердных занятий американистикой, и при этом, наслушавшись последних известий по радио и телевидению, и вопрошала, и жаловалась, и негодовала: «Чего молчите-то? Расскажите чего-нибудь? Война-то будет или нет? И чего им только надо? Ведь все небось в хрусталях, в золоте, по ресторанам ходят. Чего же им не хватает?..» Замолкала, переводя дыхание, и легко увязывала свое личное с глобальным, всеобщим: «Вот все думаю ремонт на следующий год делать. А вдруг война — на что он тогда, ремонт этот?! У нас рядом воинская часть стоит. Как заведут они там свое, я форточку закрываю, чтобы и не слышать. Неужели, думаю, началось?!»
И в минуты простодушных Валиных откровений, в жарко натопленном медицинском кабинетике, за окном которого стояли деревья в снегу и сиял своим алмазным блеском морозный день, Американист снова убеждался: да, мир тесен…
Так прошел месяц отпуска, и па столе медленно росла стопа исписанных листков бумаги. Он смотрел на нее, с удовлетворением считая исписанные листы, но боясь вчитываться в текст, чтобы не смутить себя несовершенством сделанного. Вернувшись в Москву и перепечатав рукопись, он прочел ее и увидел, что текст еще хуже, чем оп полагал. Типичная незавершенка. И неудобно просить о продлении отпуска, потому что нечем рассчитаться с газетой за ее великодушие.
Оставив стройплощадку, на которой он трудился так увлеченно и радостно, Американист вернулся к газетной работе с ее чередованием авралов и пауз. В ту зиму состояние советско-американских отношений чаще всего определялось фразой: «Хуже, чем когда-либо за послевоенный период». В гонке вооружений и дипломатии, как никогда, лидировали вооружения. Позицией, блокирующей договоренность, американцы добились срыва переговоров в Женеве по ядерному оружию средней дальности в Европе и по стратегическим вооружениям. Впервые за долгие годы представители двух держав прервали свой диалог, а вооружения между тем прибывали, первые «Першинги-2» уже развертывались на боевых позициях в Западной Германии. В газетах замелькал новый термин, известный ранее только специалистам, — подлетное время. Подлетное время, за которое американские ядерные ракеты могли достичь своих целей па советской территории, составляло теперь шесть — восемь, а не тридцать — сорок минут. Захват крошечной Гренады усилил воинственный шовинизм американцев. Линкор «Нью-Джерси» маячил у ливанского побережья, изрыгая полуторатонные снаряды в сторону горных селений под Бейрутом. Где еще, как еще пальнет эта вызывающе империалистическая политика?
Наступил високосный год, год президентских выборов в Америке, но и сквозь предвыборный треск миролюбивых фраз слышался грохот кулака, демонстрирующего американскую мощь. Накал идеологических битв нарастал, зазорно было бы отставать от коллег, активно выступавших в газете, и на пару месяцев Американист совершенно забросил свою незавершенку.
Время, однако, угрожало зданию, возведенному из кирпичей преходящих фактов, и тогда ему пришлось делить себя между газетой и рукописью. Книга снова была тайным детищем, урывками оп превращал первый черновой вариант во второй, а второй в третий. Когда получил третий с машинки, опять было не то. И он сидел по утрам дома, и домашние отключали телефон и ходили на цыпочках, и весенний день звонко прибывал за окном, голоса птиц и детей слышались со двора, а с соседней магистрали все громче и жестче доносилось урчаппе грузовиков и панелевозов. Приезжая на работу, он видел, что апрельское солнце собирает все больше своих молодых поклонников па знаменитой площади, где бронзовый поэт, заведя руку со шляпой за спину и наклонив голову, задумчиво вглядывался в еще одно поколение, шумевшее вокруг его постамента.
Лишь молодежь забывала все, слушая победные гимны весны. Взрослые люди, мельком порадовавшись солнышку, продолжали жить прозой своих будней. Юноши и девушки, назначавшие свидание на знаменитой площади, не знали, что в близко стоящем, внешне неколебимо спокойном газетном здании гудит растревоженный человеческий улей. Главного редактора, сумевшего поднять коллектив и двинуть вперед газету, забирали наверх. Без его авторитетной руки газета как бы легла в дрейф. Жили ожиданием нового главного и новых перемен, догадками, предположениями, слухами, которые по длинным коридорам кочевали из кабинета в кабинет. Смутные дни. Резкие перепады.
Провожали главного. В круглом конференц-зале, прозванном шайбой, заняв все кресла и стулья, стоя у стен и закупорив двери, набились сотрудники. Главный был взволнован скоплением, вниманием, скрытым возбуждением людей. Говорились слова, приличествующие случаю, в почтительно-шутливом ключе, не без газетного балагурства, но над собранием витал дух еще одного, иного прощания, назначенного на следующий день, — внезапно умер первейший и наиболее признанный в профессиональной среде сотрудник газеты Анатолии А., которого все звали просто Толей, хотя ему перевалило за шестьдесят.
И на следующий день, в другом зале, длинном и низком, стоял обитый красным гроб на месте, где на собраниях всегда стоит стол президиума, собственно, на том же столе, за который садится президиум. Сотрудники газеты, друзья, знакомые, почитатели пришли проводить в последний путь ласково и насмешливо улыбчивого мастера, который в своих эталонных проблемных очерках добивался редкой достоверности и соответствия истине и еще несколько дней назад мягкой кошачьей походкой прохаживался по длинным коридорам и кого-то из младших шутливо и снисходительно напутствовал, похвалил, добавив хрестоматийную строку, которая всегда в таких случаях вертится на языке: «… и в гроб сходя благословил...»
Тайна жизни и смерти. Или жизнесмерти. Мастер умер внезапно и нелепо — хотя подходит ли последнее слово к тому, что необратимо? Радуясь голубому апрелю, поехал в пятницу отдохнуть на редакционную дачу, а в субботу его увозили в Москву мертвым. Свежим прелестным вечером прогуливался по аллее на высоком берегу реки, солнце еще висело над исподволь оживавшими полями, рассказывал спутнику, что старший сын прислал из Эфиопии письмо, в котором на вопрос отца, какой хлеб они там едят, гордо ответил — свой собственный, отец. Ночью вдруг прижало сердце — и боль не отпускала. Вызвали «скорую». Врач предлагал местную больницу, но их боятся москвичи. Ни Толя, ни Галя, его жена, не понимали фатальности происходящего. Под утро он умер — реанимация опоздала.
Утро было субботнее, в редакции делали лучший помер недели, весть из Пахры распространилась мгновенно. Природа газеты — скорбная весть тут же стала еще одним материалом для нее, и друг Толи, другой известный очеркист, взяв из отдела кадров личное дело, а из своей библиотеки — книги покойного, писал некролог в номер.
Мертвое тело увезли днем из Пахры, но вечером субботнюю сауну так и не отменили. В тесном помещении любителей было как никогда, после устроили подобие поминок — в сияющий апрельский день никто не хотел оставаться наедине, стихийная сила весны и жизни противилась победе смерти. Жизнесмерть.
Через несколько дней в том же низком и длинном зале второго этажа, на том же месте президиума, снова стоял гроб, и в нем с прикрытой колпаком измученной операциями головой лежал Леонид С., работавший корреспондентом газеты в одной западноевропейской стране. Беда не ходит в одиночку, но у жизни свой напор. Через час после панихиды — в главном кабинете на третьем этаже сотрудникам редакции представили нового главного редактора. Новый был сравнительно молод и незнаком, посматривали на него затаенно-испытующе. Он волновался и сказал точные, нужные слова, воздав долж— пос традициям газеты, ее коллективу и своему предшественнику. С новым главным для собравшихся начиналась новая глава их работы в газете и, быть может, в их жизни.
Вдова покойного Толи рассказывала, что в последнюю свою ночь, мучаясь, он повторял: «Маета… Маета...» Не понимая происходящего, мастер и на смертном ложе ио кал точное слово и оставил его коллегам как слово-завещание, как последнюю находку, догадку, разгадку.
Американист долгое время находился под впечатлением этого магнетического слова — так ложилось оно в тот год на разные ситуации и в его жизни. Маета… Его путешествие завершилось в загородной больнице, куда он поступил с язвой двенадцатиперстной кишки и где наконец покончил со своей незавершенкой и однажды июльским днем, между таблеткой и уколом, поставил три точки после слов о высокой луне и морозных искрах в снегу. Все хорошо, пока работа ладится и придает жизни смысл. Американиста подлечили. Два экземпляра его труда оказались в издательских папках с тесемочками, третий — в редакции толстого журнала. В журнале соглашались лишь на сокращенный вариант. И новой маетой, маетой саморазрушения, он занимался в августе в железноводском санатории, трижды на дню присоединяясь к тысячам других славянофилов, то есть любителей славяновской воды, и скорым шагом, круг закрутом, опоясывая гору Железную…
Когда он вернулся, на носу были новые американские выборы.
Вступая на этот второй круг, автор отсылает читателя к началу повествования, где была описана типичная процедура приготовления к загранпоездке: согласие главного редактора, постановление редколлегии, заполнение американских анкет и запрос о визе в посольство США.
В воздухе уже носилась неизбежность переизбрания Рональда Рейгана и возобновления советско-американских переговоров о контроле над вооружениями, после долгого перерыва наш министр иностранных дел вновь встретился с их президентом, который теперь часто говорил американцам о том, что — в свой второй срок — главной задачей поставит улучшение отношений двух держав. В который раз зарождалась надежда, смутная и, быть может, скоротечная, и выражала себя в мелких положительных приметах, в частности в том, что американская виза была на этот раз получена Американистом за несколько дней до отлета, а не в самый последний день.
И снова была самопроизвольная настройка души перед отрывом от родной земли и близких людей.
И снова Американист тщетно пытался спастись от этой большой и непродуктивной траты психических сил, мысленно перепрыгивая через восемнадцать дней командировки в тот день, в ту пятницу, когда возвратный «Ил-62», оставив позади ночной океан и встретив позднюю зарю над норвежскими фиордами, будет с реактивным свистом заходить на посадку над заснеженными березовыми рощами и коснется колесами родного шереметьевского бетона.
Теперь, когда и эта поездка осталась далеко позади, он вспоминает ее с приятным чувством. Ладилась работа, ладились контакты с людьми, надежды, без которых нельзя жить, витали в воздухе, и если бы автор подробнее описал это новое путешествие, книга его могла бы, пожалуй, получиться оптимистичнее.
Готовясь в Москве к поездке, Американист обратился за помощью к своим давним и добрым знакомым в советских внешнеторговых организациях. Они дружески откликнулись. Телексные запросы ушли в Нью-Йорк, оттуда пришли четкие ответы: несколько крупных бизнесменов и известных адвокатов, связанных с большим бизнесом и правительственными кругами, согласились побеседовать с советским журналистом. Он летел в Нью— Йорк, имея в кармане расписанную по дням и часам программу встреч с «интересными дядями», как, ие без делового восхищения, назвал своих партнеров за океаном один из опытнейших наших внешторговцев. И никто из них не отменял назначенных свиданий. И все выказывали американскую обязательность в ее наилучшем, прославленном виде.
И на следующее утро после прилета вдвоем со своим коллегой и другом Виктором Александровичем он занялся работой, и возле знаменитого отеля на Парк-авеню так привычно влился в спешащую по делам толпу американцев и американок (в жакетах с широкими накладными плечами — по вновь возродившейся старой де), как будто и не было двухлетнего перерыва в eго нью-йоркских наблюдениях. Помогала теплая солнечна погода конца октября и конечно же ощущение, что он не теряет даром скупо отпущенное время.
Бизнесмен, к которому они отправлялись на свое первое по программе свидание, жил в маленьком городке Дикейтор, штат Иллинойс, где располагалась штаб— квартира его корпорации. Но дела и удовольствия часто приводили его в Нью-Йорк, и в знаменитом отеле он держал постоянную квартиру. Он был крупный зерновик, торговал зерном и с нами и потому, естественно, стоял за расширение торговых связей.
Более того, Дуэйн Андреас, председатель совета директоров фирмы «Арчер Дэниэлс мидленд» (сокращенно— Эй-Ди-Эм), незадолго до этого был избран сопредседателем Американо-Советского торгово-экономического совета, в рамках которого поддерживают контакты деловые люди наших двух стран.
В башне отеля их встретил внизу у лифта и препроводил наверх пожилой джентльмен, назвавшийся директором коммуникаций упомянутого совета. Из номера люкс на сорок втором этаже открывался впечатляющий вид на Ист-Ривер, Бруклинский и Манхэттенский мосты, на громады небоскребов, на высоте как будто ставших братьями, придвинувшимися друг к другу, — прочая бетонно-каменная мелюзга осталась внизу, у подножия избранных. В этом идеально чистом высотном гнезде, обставленном светлой антикварной мебелью, маленький, щупленький, энергичный человек с загорелым лицом, е пигментными крапинками возраста па выпуклом лбу и в рубашке с распахнутым воротом, молодившей его, тоже — и по праву — относил себя к избранным. С ним была переводчица, услуги которой не понадобились, — красивая зеленоглазая молодая женщина по имени Марина, бывшая ленинградка, бывшая советская гражданка.
Рассадив гостей и окидывая их веселым цепким взглядом, господин Андреас делился своими прогнозами в отношении ближайшего будущего. Оп не сомневался в переизбрании Рейгана, выражал осторожный оптимизм насчет американо-советских отношений, но в торговле двух стран не предвидел больших сдвигов, пока не будет убрано с дороги препятствие в виде законодательной поправки Джексона — Вэника, связывающей предоставление советским товарам режима наибольшего благоприятствования (освобождение от чрезмерных таможенных тарифов) с гарантиями «свободы эмиграции» евреев из Советского Союза. Он здраво судил о некоторых пз пружин американской политики, не столь уж скрытых, п выдавал некоторые вполне очевидные секреты. Посмей— вался: «В чем-то наша страна похожа на цирк. Если хочешь преуспеть, жонглируй, как цирковой наездник, па крупах двух лошадей — бизнеса и политики. Без политики и поддержки политиков в большом бизнесе далеко не ускачешь».
В политику, рассказал он, его вводил Губерт Хэмфри, ныне покойный, некогда очень влиятельный сенатор— демократ, занимавший одно время и пост вице-президента. С тех давних пор зерновик-мультимиллионер не забывал укреплять свою политическую базу, скача и в политике на двух лошадях, опираясь на людей из двух партий — демократической и республиканской, не порывая с либералами и налаживая отношения с консерваторами, до крайне правых.
Так при новом знакомстве возобновились нью-йоркские уроки Американиста.
Через полтора часа наши друзья, насладившись по дороге солнечным полуднем, уже сидели в затемненном конференц-зале на тридцать втором этаже другого здания на Парк-авеню и разговаривали с другим крупным бизнесменом и президентом крупной корпорации, с другим «интересным дядей». Джеймс Гиффэи, плотный моложавый мужчина с округлым мальчишеским лицом и челкой, искусно уложенной па лбу, из активистов американо-советской торговли. Он закален испытаниями, лишен иллюзий и все-таки сохраняет веру в будущие времена, хотя его надежды стали много скромнее тех, что были десять — двенадцать лет назад. В Советском Союзе бывал десятки раз, сказал, что знает нас лучше, чем любой из сотрудников американского посольства в Москве, хотя бы потому, что у них нет его возможностей для контактов с советскими официальными лицами, поделился заветной мыслью: как было бы полезно, если бы советские руководители совершали время от времени рабочие ознакомительные поездки по США, а американцы их ранга — по Советскому Союзу. Без знания пет понимания, а без понимания — доверия…
Старый принцип максимума информации на единицу времени выдерживался на этот раз Американистом. В Нью-Йорке он расширил свое знакомство с высотным миром большого бизнеса. И в самом деле в своих встречах с бизнесменами они с Виктором почти не опускались ниже тридцатого этажа.
Правда, было и одно загородное исключение — трех— этажное здание, стоящее среди лужаек и газонов возле озера, из которого выходил — в своем скульптурном воплощении— медведь гризли. На корпорацию «Пепсико» работают более двухсот тысяч человек (десятая в США по численности персонала). Возглавляет ее человек, который с недавних пор стал приобщать нас к пепси-коле, заполучив в обмен право продажи на американском рынке водки «Столичная». Дональд Кенделл тоже был одно время сопредседателем Американо-Советского торгово— экономического совета, тоже испытанный сторонник хороших связей двух стран, тоже хорошо знает нас, что, однако, не мешает ему сохранять кое в чем стойкое непреходящее недоумение: почему при заключении контрактов, касающихся пищевой индустрии, он не может у нас иметь дело напрямую с министерствами, связанными с этой индустрией, и должен идти окольным путем, через министерство внешней торговли.
С другой стороны, бизнес, кроме прочего, предполагает умение терпеть и ждать, и потому Дональда Кендалла от торговых связей с нами не отвадило даже то обстоятельство, что дважды или трижды из-за острых, хотя и кратковременных, кризисов в американо-советских отношениях вдвое и чуть ли не втрое падала продажа русской водки на американском рынке, — и такого рода бойкотом американские шовинисты утоляли свою особую жажду, жажду ненависти.
Он прислал большой черный лимузин с шофером-негром, чтобы к нужному часу доставить двух советских журналистов в местечко Перчэс к северу от Нью-Йорка, где, презрев городскую суету и тесноту, не отрываясь высотными этажами от земли, привольно разместилась штаб-квартира «Пепсико».
Высокий, сильный, бровастый, с красной лысиной в седых кудрях и пухлым, болезненного цвета лицом Кенделл, как, впрочем, и другие бизнесмены, говорил не о политических теориях и военных доктринах, а о личности американского президента, главным образом из нее выводил свои, тоже осторожные, прогнозы будущего. Угощая гостей ленчем в директорской столовой, рассуждал, как было бы полезно и важно организовать поездку Рейгана в Советский Союз. Может быть, изменит оп свое мнение, сократит недоверие, когда увидит, какие русские прекрасные люди и гостеприимные хозяева? Но, пожалуй, ближе к сердцу принимал Кенделл другую поездку в Советский Союз, уже согласованную и назначенную, — своего семнадцатилетнего сына. Частная школа, где учился мальчик, — своего рода инкубатор будущих лидеров, и Кенделл-старший финансировал эту дальнюю поездку учеников и преподавателей во время летних каникул. Они должны были своими глазами на месте поглядеть на людей и города другой ядерной державы. Мальчик был поздним ребенком. Чувствовалось, что знатный отец трогательно любил и жалел его и, несмотря на все свои связи и капиталы, испытывал родительский комплекс вины и беспомощности, беспокойства за судьбу сына и судьбу мира, в котором сыну предстоит жить, когда он, Кенделл-старший, уйдет…
В Нью-Йорке были также встречи с профессиональными политиками и политическими наблюдателями. Накануне выборов и неминуемого переизбрания президента они были еще сдержаннее и осторожнее в своих оценках будущего, чем прагматичные бизнесмены.
Редактор самого влиятельного внешнеполитического журнала до перемещения в Нью-Йорк долгое время работал в сокровенных недрах Белого дома. Объявил себя сторонником Рейгана, но тут же выразил надежду, что его победа на выборах будет не слишком внушительной, — иначе, как бы не истолковал президент слишком вольно мандат переизбравшего его избирателя.
Нью-йоркский житель Маршалл Шульман тоже одно время был вашингтонцем. При президенте Картере и госсекретаре Вэнсе служил в госдепартаменте главным специалистом по советским делам. При Рейгане вернулся в Нью-Йорк и к академической деятельности. В Колумбийском университете возглавлял Гарримановский институт по изучению Советского Союза.
Кстати, вот еще один американский парадокс: никогда не говорили так много о «советской угрозе», как в последние годы, и никогда не обнаруживалось так много пробелов в изучении страны, откуда, как уверяли, исходит угроза. Дело изучения Советского Союза, по общему мнению, все ухудшалось и ухудшалось, число молодых людей, вступающих на эту стезю, уменьшалось, что це могло не обеспокоить некоторых думающих и к тому же располагающих средствами американцев. Аверелл Гарриман, посол в Москве военного времени, и его супруга Памелла выделили пять миллионов долларов Колумбийскому университету, после чего тамошний Русский институт переименовали в Гарримановский. Маршалл Шульман, став директором, обязался набрать в общей сложности восемнадцать миллионов, и цель уже была близка. В беседе с Американистом ои поделился своей радостью: за год число записавшихся на курс обучения молодых людей увеличилось почти вдвое — до восьмидесяти человек.
Как демократ либерального направления, Шульман не разделял даже осторожного оптимизма других собеседников.
— Неопределенность? — переспросил он, когда Американист пытался подбить итог своим разговорам в Нью— Йорке. — Нет, я бы сказал, что нас ждет продолжение тяжелых времен. Важно, чтобы отношения не ухудшились еще больше. К этому и надо направлять усилия: благополучно пережить тяжелые времена, чтобы затем приступить к строительству более хороших отношений...
Пройдя через разочарования минувшего периода, люди боялись ошибиться. Раз хуже некуда, то должно быть лучше, — дальше этого не шли обычно их самоутешения.
… В своих встречах с американцами Американист так и не поставил ни разу святого в своей простоте вопроса, которым задавалась массажистка Валя, обрабатывая его шею в сиянии морозного солнечного дня, которым задается большинство людей, считая его главным и едва ли не единственным вопросом в наших отношениях с Соединенными Штатами: «Чего же они хотят-то — войны или мира?» Он был уверен, что опытные и умные профессионалы, с которыми он встречался па тридцатых и сороковых нью-йоркских этажах и затем на более низких, по политически более важных этажах вашингтонских, и рядовые американцы, приближенные к политике лишь телеэкраном и газетами, что все они (или почти все) хотят не воевать, а жить в мире с нами — при Рейгане так же, как раньше при Картере, и еще раньше при Форде или Никсоне, Джонсоне пли Кеннеди, при всех президентах, в чьи годы оп наблюдал Америку и приумножал свой опыт американиста. Однако наш мир не только тесен, но и сложен, її в сложном мире простой вопрос «война или мир?» превращался в другой вопрос: «Конечно мир, но на каких условиях?» И па этот вопрос простого ответа не существовало...
После шести нью-йоркских дней Виктор отвез Американиста в аэропорт Ла Гардиа, откуда он вылетел в Вашингтон. До выборов оставалось два дня, он хотел наблюдать их в политической столице Америки. Но об этом позже. А пока скажем, что и в этот свой приезд он не миновал крепкого серого особняка, стоящего за железной оградой на Шестнадцатой стрит, и встречи с советским послом Анатолием Федоровичем Добрыниным. Посол работал в том же наглухо отгороженном от внешнего мира кабинете, который посольские остряки прозвали бункером. Он был в хорошем настроении и приветливо принял Американиста. Посол не исключал, что президент Рейган искренен, когда публично выражает желание улучшить отношения с Советским Союзом. Но вот вопрос — на каких условиях?..
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.