28 марта, за неделю до рокового выстрела «негативный мир» в Мемфисе был взломан маршам протеста и солидарности. С утра тысячи людей двинулисьна Бил-стрит, вдоль ломбардов и дешевых магазинов. Кинг, решительный, как таран, — в первом ряду по-братски под руку с Ральфом Аберне? и и Ральфом Джексоном. Спереди и по бокам колонны шли полицейские. Дубинки наготове, кольты на бедрах в открытых кобурах, в ладонях у сержантов портативные передатчики уоки-токи с иглами антенн. Каски, краги на толстых икрах, номерные бляхи на груди… Белые мемфисские копы, дюжие и картинные, как все американские блюстители порядка. Охранники маршей. Свидетели маршей. Каратели маршей. Они были как курок на взводе. Шли, цепко щупая глазами марширующих. Они ждали своего часа. И он наступил.
Откуда они взялись, эти верткие и отчаянные негритянские подростки? Из средней школы имени Гамильтона. Их было три-четыре десятка. Они убежали из класса и хотели примкнуть к марширующим, но не тут-то было. Полицейские сопровождали колонну, как конвоиры пленных, посторонним в ней не было места. И как порыв ветра пронесся над Бил-стрит, где известный джазист У. Хэнди некогда создавал свои блюзы. Но тут не сладкая тоска блюза, а сумасшедшая чечетка. И кирпичи в полицейских, в витрины ломбардов и магазинов, и брызги стекла...
Хулиганство? Месть? Или краткое безрассудное упоение темпераментных юношей, которым вдруг показалось, что эта Бил-стрит с ее ломбардами и магазинами белых кровососов на мгновение принадлежит им, раз так много вокруг черных людей? Но мгновение перехватили копы. И копы бросились в эту пляску, в этот угарный смертоносный твист, которым так часто бьются улицы гетто. О эти искривленные, вывихнутые страхом тела, увертывающиеся от свистящих дубинок… О эта дрожь и испарина под дулом кольта… О эта завеса из слез на лицах, окутанных едким дымком слезоточивых бомб...
На следующий день президент страхового совета Мемфиса мистер Эрл Ланнинг огласил свои деловые подсчеты. Окна выбиты, сообщил он, в 155 торговых заведениях. Полиция сообщила свою статистику: убит— один, 16-летний негр, ранено — 60, арестовано— 200.
Законодательное собрание штата Теннесси немедля дало мэрам право вводить комендантский час. Генри Леб первым его использовал. С семи вечера 28 марта мемфисские улицы были пусты, если не считать 4 тысяч солдат национальной гвардии, мобилизованных губернатором штата Теннеси Буфордом Эллингтоном. Еще 8 тысяч солдат были наготове.
Белый Мемфис вооружился на случаи черного взрыва. Но взрыва не произошло.
А марш был сорван, разогнан. Кинга спешно сунули в машину и увезли в неизвестном направлении. Его берегли друзья, но и у властей была своя корысть: если с Кингом что-либо случится, массового взрыва трудно избежать. Кинг не ждал э^тои сумасшедшей чечетки с кирпичами в полицейских и с пулями в ответ. «Если бы я знал, что произойдет насилие, — сказал он на следующий день, — я бы отменил этот марш».
29 марта забастовщики вышли в пикеты. Длинной редкой цепочкой шагали они по улице. Такой же цепочкой, но недвижной стояли рядом национальные гвардейцы. Штыки картинно наперевес. И тени штыков вонзались в плакаты на груди бастующих. Крупными буквами на плакатах два слова: «Я человек». Фотография обошла газеты.
Но говорили о другом, о негритянской «анархии», которая снова дала себя знать в Мемфисе и которой «давно пора положить конец». На вашингтонском челе набухли жилки праведного гнева. Роберт Бэрд, сенатор от Западной Вирджинии, предложил приказом суда запретить «кампанию бедняков». «Если этому самозванному атаману не помешать, то и в Вашингтоне дело может обернуться насилием, разрушением, грабежами и кровопролитием», — обрушился он на Кинга. Эдвард Брук, единственный негр из ста сенаторов США и весьма умеренный «дядя Том», усомнился в способности Кинга удержать протест в рамках ненасилия. Любая искра может вызвать взрыв в «легко воспламеняющихся условиях» Вашингтона, где две трети населения — негры, а кто поручится, спрашивал Брук, что такую искру не даст масса участников. И президент Джонсон трижды за день предупредил, что не потерпит «бездумного насилия», призвал силы закона действовать твердо и без страха и обещал в случае нужды федеральную помощь. J
Итак, привычный лозунг «закона и порядка» вновь поднимали, чтобы опрокинуть лозунг Кинга о «работе или доходе». В стране свистел «белый бумеранг». Прошло время цацкаться с неблагодарными чернокожими, пришло время вооружаться и указать им на их место таким было господствующее настроение в те месяцы, когда заводы выполняли заказы властей на специальные броневики, на чудодейственный газ «мейс», расстраивающий нервный баланс «мятежника», и на другие гостинцы к очередному «долгому жаркому лету».
Тень случившегося в Мемфисе падала на вашингтонскую операцию, и отступать было нельзя. «Мы полны решимости идти в Вашингтон, — заявил Кинг 29 марта. — Мы считаем это абсолютно необходимым». В Мемфисе он тоже контратаковал. Он объявил о еще одном марше солидарности с уборщиками, желая доказать им, своим критикам и недоброжелателям, что сможет обеспечить мирное шествие. Марш запланировали на ближайшие дни, и Кинг, отложив вашингтонские дела, снова прилетел в Мемфис. Это был последний марш, который он готовил.
И марш состоялся, мирно прошел, как и мечтал Кинг. Марш был более массовым, чем он предполагал, — 35 тысяч черных и белых американцев со всех концов страны. Они шли по улицам, по пустым улицам словно вымершего Мемфиса. Магазины были закрыты, и даже из окон не выглядывали жители: окна были закрыты по приказу полиции. На тротуарах стояли национальные гвардейцы. А они шли по мостовой сквозь строй напряженных солдатских взглядов и несли плакаты, много плакатов с одной и той же надписью: «Почтим Кинга — покончим с расизмом!». В шеренгах было по 8 человек и в первой, как и 28 марта, шагали Ральф Абернети и Ральф Джексон. А знакомой, коренастой, решительно-торжественной фигуры уже не было с ними. Мартин Лютер Кинг лежал в гробу в родной Атланте. С марширующими шла его вдова Коретта. Она была подобна мужу и знала, что он хотел бы действенного траура, траура, переплетенного с борьбой. Марш солидарности с мусорщиками, который готовил Кинг, стал мемориальным маршем в память Кинга. Он состоялся 8 апреля, через четыре дня после убийства. Но уборщики Мемфиса не были забыты: 16 апреля они победили. Это был последний успех Кинга, и он заплатил за него своей жизнью...
Итак, 3 апреля он снова прилетел в Мемфис, не ведая, что летит навстречу смерти.
Из Атланты вылетели с запозданием. Пилот по радио извинился перед пассажирами «Мы просим прощения за задержку, но с нами на борту находится доктор Мартин Лютер Кинг. Поэтому нам пришлось проверить весь багаж. Чтобы быть уверенными, что ничего не случится в самолете, нам пришлось проверить все очень тщательно».
В этом объявлении не было ничегонеобычного. Самолеты всегда проверялись, если пассажиром был Кинг, и, между прочим, он и Коретта никогда не летали вместе на одном самолете — они не хотели оставить своих детей круглыми сиротами. Вечером 3 апреля, выступая с проповедью в негритянской церкви в Мемфисе, Кинг рассказал об этом эпизоде в самолете и вслух размышлял о жизни и смерти.
Он говорил:
— Ну вот, я добрался до Мемфиса. И здесь говорят, что мне угрожают, что наши больные белые братья могут сотворить что-нибудь со мной. Ну что ж, я не знаю, что теперь может случиться. Впереди у нас трудные дни… Как и все, я хотел бы прожить долгую жизнь. У долговечности свои преимущества. Но сейчас меня это не волнует. Мне только хочется выполнить божью волю. Он дал мне подняться на гору. И я глянул сверху и увидел землю обетованную. Может быть, я не попаду с вами туда, но как народ мы достигнем этой земли обетованной. И вот я счастлив сегодня вечером. Ничто меня не беспокоит. Я никого не боюсь...
Потом эти слова объявили пророческими. Если его и томило предчувствие, то в последний, но далеко не в первый раз. Почти каждый день он получал анонимные угрозы, и у него была эта тяга — вслух порассуждать о возможности преждевременной смерти, и в рассуждениях налет религиозного мистицизма смешивался с политическим реализмом, потому что он знал страну, в которой жил опасной жизнью борца. Но жить иначе он не мог и потому был давно готов ко всему, а фатализм его был не аффектацией, а трезвым осознанием постоянной реальной угрозы. И Кинг предпочитал говорить о смерти, а не о мужестве — оно подразумевалось.
Друзья сняли ему номер в дешевом мотеле «Лорейн», где владельцем был негр. Когда было возможно, Кинг ночевал в негритянских гостиницах. Номер 306 был на втором этаже. Дверь его выходила на длинный балкон с перильцами зеленого цвета. Чтобы спуститься вниз, надо было пройти по балкону к лестничной клетке. Сказав, что он никого не боится, Мартин Лютер Кинг вернулся в номер 306 мотеля «Лорейн».
В тот же вечер или утром следующего дня Джеймс Рэй знал, где остановился Кинг, что номер его на втором этаже и что он не может миновать балкона, а значит, попадет на мушку. Надо было найти лишь путь для пули. Перед балконом внизу была стоянка автомашин, а за ней — узкая Мэлберри— стрит и стенка высотой около двух метров, на гребне которой пробивались кусты и трава. А дальше на склоне холма росли деревья и за ними была проволочная изгородь и неприглядный, как пустырь, задний двор двухэтажного дома, который фасадом выходит на Саут-Мэйн-стрит. Там в меблированных комнатах доживали свой век одинокие старики. И туда 4 апреля полчетвертого дня явился довольно молодой человек в черном костюме. Он сказал, что хочет остановиться на один день. Хозяйка дома миссис Брювер провела его в комнату, выходящую окном на север, но эта комната не понравилась незнакомцу. Он предпочел бы номер на южной стороне. И ему повезло. Ему дали комнату, из которой был виден мотель «Лорейн». Миссис Брювер запомнила, что незнакомец был черноволос, ростом около шести футов и говорил с акцентом южанина, никого не удивляющим в Мемфисе. Она запомнила также, что незнакомец заплатил вперед — 8 долларов пятьдесят центов.
А еще лучше мотель «Лорейн» просматривался из общей ванной комнаты. Оттуда в оптический прицел винтовки «Ремингтон» видны были металлические цифры 306, прибитые на коричневой двери одного из номеров. И по праву постояльца, желающего отряхнуть дорожную пыль, в ванной скоро заперся
человек с южным выговором. До цифр 306 оттуда было около семидесяти метров...
Кинг провел весь день в номере, занимаясь делами. Увы Мемфис отрывал время от подготовки к вашингтонскому противостоянию, и на„беду положение осложнилось, потому что мемфисские власти через суд добились запрета на второй марш. Весь день Кинг совещался с соратниками. На ужин их пригласилмемфисский священник-негр Кайлес. Он приехал к шести вечера, чтобы забрать гостей к себедомой. В номере был еще Абернети, правая рука Кинга, неразлучный соратник с далеких уже дней автобусного бойкота в Монтгомери. Собираясь в гости, Кинг перед зеркалом повязывал на своей мощной борцовской шее черный галстук в золотистую полоску.
— Не слишком ли молода твоя жена, чтобы подготовить нам пищу для души, — подсмеивался Кинг над Кайлесом, повязывая галстук. — Ведь ей всего 31 год, не так ли? Можно ли в эти годы понимать толк в пище для души?
В сущности, сам он был молод — но только по годам.
— Верно, — подхватил шутку Абернети. — Мы к тебе не за филе-миньоном едем. Нам нужны овощи. Пища для души. Знает ли Гвен, как готовить такую пищу?
— Не беспокойтесь, — заверил их Кайлес, зная серьезность этих шуток.
Кинг жил скромно, неумеренность даже в еде казалась ему обманом тех бедных людей, которые шли за ним и верили ему. Когда после смерти Кинга крупнейшие политические деятели США поспешили не оез умысла с соболезнованиями в дом в Атланте они были поражены скромностью этого жилища Маленькая заметка в газетах, сообщавшая что после смерти Кинга у семьи его осталось лишь 5 тысяч долларов сбережений-грошовая сумма по американским масштабам, говорит об этом человеке больше, чем горы трогательных некрологов. Надо знать Америку, в которой причастность к любому общест—венному делу не мешает буржуазным политикам делать доллары и приумножать состояние чтобы понять это бескорыстие и величие Кинга.
Наконец, Кинг с Кайлесом вышли из номера, Абернети немного задержался. Кайлес сразу же прошел вниз, а Кинг медлил у зеленых перилец балкона. Было 6 часов вечера. Начинало темнеть. Тянуло прохладой.
В последний миг предчувствия, видимо, покинули его, и Кинг не смотрел за гребешок стены на Мэлберри-стрит, чуть-чуть вверх и вправо, на освещенную солнцем восточную стену двухэтажного дома. Он смотрел вниз, на готовых к отъезду товарищей. Внизу у балкона стоял черный «кадиллак», присланный для Кинга владельцем негритянского похоронного дома в Мемфисе. Возле «кадиллака» ждали помощники— Джесси Джексон, Эндрю иЯнг и шофер Соломон Джонс. Они были готовы к «пище для души», застольным разговорам и шуткам и к митингу, назначенному на поздний вечер. Кинг стоял у зеленых перилец, ожидая замешкавшегося Абернети.
— Ты знаком с Беном, Мартин? — спросил его Джексон, показывая на Бена Бранча, чикагского негра-музыканта. Бен должен был выступать на митинге.
— Ну как же, — улыбнулся Кинг, опершись на перильца, — Бен — мой человек...
— Спой для меня сегодня вечером, — обратился он к Бену. — Спой мне, пожалуйста, «О боже драгоценный, возьми меня за руку». Спой получше.
— Спою, Мартин, — откликнулся Бранч. Он знал этот грустный негритянский спиричуал.
— Уже прохладно. Не лучше ли вам надеть пальто, — посоветовал ему шофер.
— Верно. Надену, — ответил Кинг, и, произнося эти два слова, слегка нагнулся над перильцами, словно желая быть ближе к этим дорогим ему людям, которые любили его, берегли его, гордились им, заботились о нем, как заботятся о старших, уважаемых, мудрых, но рассеянных товарищах.
Он слегка наклонился к ним, держась руками за зеленые перильца, и в этот миг его ударила пуля, его друзья услышали звук выстрела, и смертоносная сила стремительно летящих девяти граммов свинца опрокинула его коренастую фигуру. Раскинув руки, Кинг рухнул навзничь на цементный пол балкона.
Кровь рванулась из шеи. Джеймс Рай оказался пер— воклассным убийцей. Пуля попала в шею справа, пробила шейные позвонки. Широко открытые миндалевидные глаза Кинга смотрелин аподбежавшего Абернети. Говорить он не мог. Клиническая смерть наступила через час, но с жизнью он распростился в ту самую минуту, когда его опрокинула пуля, и друзья ринулись на балкон и, окружив лежащее тело тянули руки чуть-чуть вверх и направо, в направлении как раз той освещенной солнцем стены, откуда пришел звук выстрела. Уже гудели полицейские машины. Уже щелкали фотокамеры, жужжали киноаппараты, но еще не прибыла машина скорой помощи, и он еще лежал навзничь, согнутые в коленях ноги, раскинутые руки, черный костюм и лицо, прикрытое белым полотенцем, и кровь растекалась на цементном полу возле его головы...
* * *
Поэт прав: у горя бешеный бег, и особенно в век телевизора. Америка была как человек, перед которым вдруг предстал грозный, непререкаемый судья, встряхнул за шиворот так, что прочь посыпалась шелуха текучки, и приказал: Загляни в свою душу! Неужели не видишь, что там творится?
По стране катились волны потрясения и траура, хотя у миллионов, у целых миллионов — кто посмеет это отрицать? — была мстительная радость, удовлетворенная злоба: наконец-то этот надоевшийсмутьян, этот «ниггер», которому больше других былонадо, схлопотал то, что ему давно причиталось
И где-то, ускользну вот мемфисской полиции, мчался на своем белом полуспортивном «мустанге» Джеймс Рэй и, вслушиваясь в лихорадочную скороговорку дикторов, усмехался, убедившись, что дело сделано и сделано хорошо.
В Белом доме над трауром властвовал страх: каким эхом отзовутся гетто? Впрочем, эхо угадать было нетрудно. Надо было упредить его или хотя бы ослабить. Президент, выйдя к телекамерам, призвал американцев «отвергнуть слепое насилие, которое поразило доктора Кинга, жившего насилием». Так господствующая Америка нашла нужную ампли
туду: насилие — ненасилие. Насилие — ненасилие… Эти слова миллионы раз повторялись в траурные дни в эфире, на газетных полосах, слышались с телеэкранов. Какое насилие? Какое ненасилие? Во имя чего? Осуждали насилие убийцы, но не для того, чтобы упразднить ежечасное насилие системы над обездоленными, а для того, чтобы отговорить их от насилия. Комментаторы, как шаманы из индейского племени навахо, заговаривали, заговаривали, заговаривали нестерпимую негритянскую боль.
Но власти знали слабости словесной терапии. Первыми спохватились мэр Мемфиса Генри Леб и губернатор Теннесси Буфорд Эллингтон. Врачи зарегистрировали смерть Кинга в 7.05 вечера по мемфисскому времени, но уже с 6.35 мэр Леб ввел в городе комендантский час. Мемфисская полиция раздваивалась: либо ловить убийцу, либо наводить порядок в негритянских кварталах? Губернатор Эллингтон появился на телеэкране, чтобы начать с соболезнования, а кончить сообщением о вводе в Мемфис 4 тысяч национальных гвардейцев, которых как на беду вывели лишь накануне, в среду. Самолеты национальной гвардии везли в Мемфис полицейских, специально тренированных для подавления мятежей. Район у мотеля «Лорейн» был оцеплен и огражден полицейскими барьерами. Этот район стал опасен, как магнит притягивая сломленных горем негров. Они шли туда, чтобы выпрямиться в гневе. Черное горе загоняли с улиц в дома, дробили, рассекали. Ночью с крыш стреляли в полицейские машины. У одной машины пуля разбила ветровое стекло и два полицейских, поцарапанных осколками, попали в тот же госпиталь, где лежало тело Кинга. Кое-где в полицию летели кирпичи. Арестовали 60 негров.
Над официальным трауром витал страх, над негритянским— гнев и ярость, но та ярость, которая выдает бессилие. Я помню митинг в пятницу днем в Центральном парке в Нью-Йорке. Обличения были гневными, но как отомстить? Как проучить эту страну, эту родину-мачеху? Тысячи вышли на Бродвей, двинулись к Сити-холл. Нью-йоркская полиция любезно приостановила автомобильное движение. Но к тысячам привыкли, тысячами никого не проймешь, нужны действия миллионов, сплоченных вокруг ядра тысяч. Их не было.
Утром в пятницу Стокли Кармайкл собрал пресс— конференцию в Вашингтоне. В негритянском районе, на 14-й стрит Норт-Вест, где стены домов были уже оклеены портретами «апостола ненасилия», возбуждениеэлектрическим током било от стремительных кучек чернокожих людей, и первые кирпичи летели в витрины магазинов белых торговцев. Худой, порывистый, со светло-коричневым лицом мулата Стокли Кармайкл считал, что его час пробил. Его слова дымились бикфордовым шнуром, протянутым к динамиту 14-й стрит, к полумиллионному негритянскому населению столицы. Это были не вопросы и ответы, а призывы к действию, клокочущая ненависть к белой Америке.
— Когда вчера белая Америка убила доктора Кинга, она объявила нам войну… Восстания, которые сейчас происходят в городах этой страны, — лишь цветочки по сравнению с тем, что вот-вот должно случиться. Мы должны отомстить за смерть наших лидеров. Мы оплатим свои долги не в залах суда, а на улицах. Белая Америка еще поплачет за то, что убила доктора Кинга. Черный народ знает, что он должен достать оружие. Черные каждый день погибают во Вьетнаме. Ну что ж, пусть они заберут с собой на тот свет как можно больше белых...
«Черный националист» Кармайкл обвинял всех белых, открывая путь для ответного обвинения в черном расизме. «Черный национализм» — это идеология растущей группы негритянских радикалов, изверившихся в эффективном сотрудничестве с белыми американцами. Это еще одна ступень отчаяния, но отчаяние не спасает. Динамиту было много, но он не мог заменить организованную армию, готовую идти в наступление против американского’ капитализма, которому в конце концов выгоден этот псевдоним «белая Америка». Призыв к вооруженной борьбе падал на неподготовленную почву темпераментное отчаяние было способно на вспышки, а не на длительную эффективную борьбу.
Достать оружие… Этого боялись больше всего, те траурные дни заклинали негров от насилия не
только правящая Америка, но и большинство негритянских лидеров. Рой Уилкинс и Уитни Янг, выступая с некрологами по телевидению, были мертвее Кинга — негритянское движение давно оставило их позади, лишило авторитета. Гетто уже не признавало «белых негров». Но даже нью-йоркские активисты «Конгресса расового равенства», который критиковал ненасильственные методы Кинга и примыкал своим радикализмом к Стокли Кармайклу, вышли на улицы Гарлема, уговаривая взбудораженные толпы сохранять спокойствие. В Нью-Йорке грозовые тучи разряжались усилиями многих. Мэр Джон Линдсей, выказав немалое личное мужество, три дня и ночи вышагивал по улицам Гарлема и бруклинского гетто Питер-Стювесант, уговаривая, уговаривая, уговаривая...
Но Вашингтон дымил уже в четверг вечером и взорвался в пятницу. К трем дня дымы пожаров как траурные стяги повисли над негритянскими кварталами столицы, и весенний ветер потянул их к центру, к Белому дому, к реке Потомак. В гетто горели лавки белых торговцев, полицию угощали камнями, слышалась стрельба.
Искры беспорядков залетали в центр города, и там бушевала паника. Не дожидаясь окончания рабочего дня, тысячи правительственных служащих бежали из своих контор. Казалось, что корабль накренился и вот-вот потонет, что в панике, пожарах, стрельбе потонет флагман американской империи. Тысячи машин, бампер к бамперу, медленно покидали город по основным магистралям, опасливо сторонясь гетто. Служилый Вашингтон убегал в соседние штаты Мэриленд и Вирджинию. Чиновники и бизнесмены, не найдя такси, не попав в переполненные автобусы, пешочком, скорым шагом торопились по Мемориальному мосту через Потомак, на другую сторону, подальше от негров. Это был невиданный символический исход той Америки, которую хотел потрясти доктор Кинг своим походом бедняков и которую сейчас до смерти испугала яростно-траурная стихия гетто.
О
65
С. Кондрашов
если бы видел Кинг, какими противоречивыми и выразительными символами скорби, лицемерия, протеста была наполнена американская столица на следующий день после его смерти! Солдаты в касках и походной форме стояли у пулеметов на широких ступенях Капитолия, который так и остался глух к его требованиям работы или дохода для бедняков. Белый дом — главный дом белой Америки смотрелся на фоне черных клубов дыма, пущенных Америкой черных. Над Белым домом был приспущен флаг, и 75 солдат, раскинувшись в цепочку, охраняли его ворота — вот двойная реакция траура и предосторожности.
Все двоилось, и двоилось противоречиво. 5 апреля президент издал две прокламации: о национальном трауре в воскресенье 7 апреля и о немедленном вводе в столицу регулярных войск. Две тысячи солдат заняли позиции возле правительственных зданий, у иностранных посольств. Из форта Майер, неподалеку от Вашингтона, перебросили 500 солдат 3-го пехотного полка. Рослых, холеных, начищенных, их держали для почетных караулов и церемониальных встреч глав других государств на лужайке Белого дома. Теперь они облачились в будничные хаки для встречи с простонародьем. Еще 2 тысячи солдат национальной гвардии были приведены в состояние готовности. Уолтер Вашингтон, однофамилец первого американского президента, мэр Вашингтона и, между прочим, негр, ввел в городе комендантский час с 5.30 вечера до 6.30 утра.
В полдень в Вашингтонском кафедральном соборе шла траурная служба, и церковный хор пел тот самый негритянский спиричуал, который Кинг так и не услышал от Бена Бранча. «О боже драгоценный, возьми меня за руку, веди меня, дай мне выстоять’ я устал, я слаб, истощен. Сквозь бурю и ночь веди меня к свету, о боже драгоценный...»
В соборе было 4 тысячи человек во главе с президентом Джонсоном. Белых больше, чем черных В полицейских участках, разумеется, наоборот: 2 тысячи арестованных к концу первого дня волнении. Пять убитых. Последней цифрой полиция гордилась, доказывая свою умеренность. Официальный траур вооружился до зубов и маршировал по десять в ряд винтовки наперевес, газовые маски, как свиные пятачки, на солдатских лицах. Официальный траур был громок, нервно кричал сумасшедшими полицейскими и пожарными машинами, скрежетал тормозами, слышался в радиоголосах полицейских диспетчеров. В ночь на субботу в столицу были вызваны дополнительные войска — авиадесантная дивизия, усмирявшая в июле 1967 года негров Детройта.
Траур негритянский на мили тянулся дымами пожарищ, свежей обгоревшимируинами, уцелевшие стальные балки сиротливо чернели на фоне оранжевого неба. Траурный протест был слеп, необуздан и безнадежен. К скорби добавлялась уголовщина. Костюмы, шляпы, галстуки и цветные телевизоры растаскивались из магазинов. Они были все-таки детьми своего «потребительского общества», разжигающего страсть к вещам и закрывающего путь к удовлетворению этой страсти.
«Мы очень больны. Страна больна, если, узнав, что убит лауреат Нобелевской премии мира, каждый со страхом думает, что его смерть явится сигналом для насилия и поджогов и что первым памятником ему будут дети, выбегающие из горящего дома», — писал обозреватель Мэррэй Кемптон.
«Когда негр поднимается сейчас в своей мощной ярости, его пришпоривают три века несправедливости. На фоне этой зловещей истории удивительны лишь терпение и порядочность большинства негров и невыразимое великодушие их павшего лидера», — писала журналистка Хюрриэт Ван Хорн.
«В пятницу вечером Америка стала местом, где понимаешь смысл слова «анархия»», — писал известный репортер Джимми Бреслин, побывав на горящих улицах негритянского Вашингтона.
Из десятков городов шла траурная хроника — церковные службы, пожары, приспущенные флаги, треск выстрелов, молчаливые марши, вой полицейских и пожарных сирен, портреты в черных рамках, слезоточивые газы, причитания негритянок, застывшие улыбки голых манекенов, выброшенных из витрин… Гетто плакали и взрывались долгих пять дней, до 9 апреля — дня похорон, когда воцарилась наконец тишина, в которой плыл колокольный звон и тысячи голосов по всей стране пели «Мы преодолеем», любимую песню-гимн борцов за равенство. Чикаго, Балтимора, Детройт, Цинциннати, Буффало, Канзас— сити, Ньюарк — более чем в ста городах вырвались вспышки протеста. Их погасили полицейские и 61 тысяча солдат национальной гвардии —. самое большое число солдат, когда-либо введенное в американские города. 39 убитых. 2 тысячи раненых. Более 10 тысяч арестованных...
И может быть, лишь один человек из 200 миллионов черных и белых американцев был спокоен в эти дни. Доставленный самолетом в родную Атланту, он лежал в коричневом гробу с бронзовыми ручками среди хризантем, гладиолусов, лилии. Он лежал в застекленном гробу — черный пасторский костюм на белой обивке гроба, покатый лоб, жесткая щетка коротких негритянских волос, шершавые бугорки на щеках, толстые, твердо сомкнутые губы большого рта. «Апостол ненасилия» не ведал, какой ураган вызвала его смерть. Он спокойно лежал, а на негритянском кладбище«Южный вид» на большой белыймогильный каменьнаносились слова: «Свободен наконец. Свободен наконец.Слава богу всемогущему, свободен наконец». И к гробу в часовне духовногоколледжа, петляя по кварталам Атланты, выстроилась очередь длиной в полтора километра. Она двигалась день и ночь, не укорачиваясь, и в ней быломногочерных бедняков, прощавшихся со своим Моисеем. А нателеэкранах, на страницах газет и журналов мемориальновозникало лицо живого Кингасильный, напряженный зеврта, зев грозного неистового трибуна.
Его хоронили торжественно и широко, как ни одного негра в американской истории. 150 тысяч человек прошли за гробом последний путь в четыре мили по улицам Атланты, от церкви Эбинезер, где он был пастором, до колледжа Морхауз, который ої окончив 20 лет назад. На траурной службе в его церкви знать перемешалась с простым людом — от веде “президента Хэмфри до прихожан покойного Вдова Кинга и четверо его детей. Ральф Абернети и близкие друзья и соратники. Кинг-старший, переживший сына, —когда он впервые увиделмертвого Кинга-младшего, с нимслучился обморок. Жаклин Кеннеди, вдоваубитого президента. Роберт Кеннеди, еще не убитый, не знавший, что смерть ждет его через два месяца в Лос-Анджелесе. Были все другие претенденты на Белый дом — Ричард Никсон, сенатор Юджин Маккарти, Нельсон Рокфеллер. Они объявили траурную паузу в своих предвыборных кампаниях и теперь агитировали фактом своего присутствия у гроба Кинга. Негритянские голоса не помешают на выборах, и Ричард Никсон отлично помнил об одной своей, дорого обошедшейся оплошности в 1960 году, когда он боролся за Белый дом против Джона Кеннеди. Незадолго до дня выборов Кеннеди помог Кингу выйти из очередной тюрьмы, и, по мнению многих знатоков американской политики, именно этот шаг дал ему небольшой перевес над Никсоном в 100 с лишним тысяч голосов — голосов негров, отблагодаривших бостонского сенатора за заботу об их лидере. И сейчас замаскированное око телекамеры вырывало знакомые лица.
И люди в церкви, где проповедовали Кинг-старший и Кинг-младший и где теперь вел службу пастор Ральф Абернети, услышали еще раз страстное, с налетом мистицизма, но и земное красноречие Кинга. Оказалось, что этот человек, долго ходивший рядом со смертью, выступая в феврале в этой самой церкви, говорил о том, какую бы речь он хотел услышать над своим гробом. Включили магнитофонную запись, и над гробом Кинга загремели слова Кинга, трепетные, как пульсации обнаженного сердца:
«Я полагаю, что все мы время от времени думаем реалистично о том дне, когда мы станем жертвой общего знаменателя жизни, того, что мы называем смертью...
Я хочу, чтобы вы сказали в тот день, что я пытался быть справедливым. Я хочу, чтобы вы смогли сказать в тот день, что я пытался накормить голодных. Я хочу, чтобы вы смогли сказать, что в своей жизни я пытался одеть нагих. Я хочу, чтобы вы сказали в тот день, что в своей жизни я пытался навещать тех, кто был в тюрьме. И я хочу, чтобы вы сказали, что я пытался любить человечество и служить ему.
Да если вы хотите, скажите, что я был барабанщиком. Скажите, что я был барабанщиком справедливости. Скажите, что я был барабанщиком мира. А все остальное неважно. После меня не останется денег. После меня не останется роскошных прекрасных вещей. Но я хочу оставить за собой жизнь, отданную делу.
Иэто все, что я хочу сказать...»
Его голос взлетал и падал, и слова толчками били в уши и сердца этой пестрой публики, сплачивая одних, отстраняя других. Слова эти звучали непривычно для политиков и политиканов, воспитанных в духе холодного адвокатского красноречия и не знающих, что такое страсть и распахнутое сердце бойца.
Да, это были внушительные похороны и чем-то странные. В чем же была странность? В чем был налет нереальности, которой недолго существовать? Странные тем, что теперь та Америка, которая была глуха к борьбе Кинга, та Америка, которая броневиками, полицейскими частями и антинегритянскими статьями в печати создавала атмосферу для мемфисского выстрела, пришла к гробу Кинга, почтительно, но не без умысла, с намерением канонизировать его на свой лад, обезопасить его посмертно, отнять у обездоленных во имя, конечно, «братства и единства нации». У гроба продолжалась борьба за наследие Кинга, и рядом с подлинными наследниками объявились лженаследники, лицемерно обмазывавшие его елеем, показным елеем той системы, против пороков которой он все неистовее восставал в свои последние дни.
Этих лженаследников нельзя было отогнать от гроба, но они натолкнулись на молчаливый, твердый отпор. Не в торжественном катафалке, а на паре мулов, впряженных в простую фермерскую повозку с высокими деревянными бортами, везли гроб от церкви до колледжа, где состоялся траурный митинг. На мулах, этом рабочем тягле издольщиков американского Юга, которым ничего не перепало от автомобильного изобилия их страны. И Эндрью Янг, Джесси Джексон, другие друзья Кинга подчеркнуто оделись в фермерские комбинезоны, ветхо серевшие среди черных траурных костюмов. Былсолнечный день, резкие тени на тротуарах. В тишинепозвякивали на асфальте колеса этой странной, взятойоткуда-тос пыльных проселочных дорог повозки. И в ней без цветов — лежал гроб, а на бортах ее были дружеские, преданные руки. И такие же руки вели под уздцы лопоухих мирных мулов.
Телекомпании выставили свои посты по всему маршруту. Недреманное око телекамер вдруг выхватывало забывших о трауре сенаторов с тренированными, умно-усталыми или победными улыбками, и тогда они, шестым чувством политиков почувствовав себя на телеэкране, покорялись властному контролеру и поспешно стирали улыбки с лиц. Но широким шагом телеэкран пересекали десятки тысяч настоящих людей, честных американцев, приехавших в Атланту отовсюду, чтобы у гроба Кинга бросить вызов расизму.
«Мы преодолеем...» — эта песня летала над колонной, которой, казалось, не будет конца. Этой песней завершился траурный митинг на лужайке колледжа Морхауз. Впервые после марша на Вашингтон в августе 1963 года собралась такая несметная масса борцов за равенство, черных и белых. И взявшись за руки, раскачиваясь в такт мелодии, они выводили печально, гордо, решительно: «Мы не боимся. Мы не боимся. Мы не боимся сегодня. Глубоко в сердце я верю: когда-нибудь мы преодолеем».
* **
Президент Джонсон на 8 апреля назначил было выступление перед обеими палатами конгресса, дав понять, что объявит большую программу помощи неграм. Потом, когда усмирили гетто, а конгрессмены запротестовали против «спешки», президентская речь была отложена и совсем отменена.
Через неделю после похорон Кинга мне довелось побывать в Вашингтоне. Дымы пожаров уже не заволакивали апрельское синее небо. Войска исчезли, «мятежники» ждали суда либо попрятались. Блюстителей порядка осыпали комплиментами за умеренность. На 14-й улице рухнувшие стены неровными грудами кирпича лежали вдоль тротуаров. Прохожие спешили по своим делам как ни в чем не бывало, погруженные в себя, не оглядываясь на пожарища, на руины. До чего быстро привыкает ко всему «средний американец»!
Через несколько дней после убийства уже сказывалась горькая правота мэра Нью-Йорка Линдсея, назвавшего национальный траур «однодневным зрелищем совести». Время трогательных некрологов «апостолу ненасилия» быстро проходило. Разговор о судьбе гетто втягивался в привычные рамки, стрелять или не стрелять в негров, когда они покушаются на собственность? Тот же вопрос, но в более практичном варианте: выгодна ли сама стрельба, не умножает ли она число таких покушений? Конгресс, раскачавшись, принял наконец закон о десегрегации в продаже и аренде жилых домов. Его поспешили объявить достойным памятником Кингу, несмотря на возражения негритянских лидеров, увидевших в нем очередную полумеру. Юридически были сняты замки с незримых ворот гетто, но где доллары, чтобы выйти из этих ворот? Миллиарды по-прежнему шли на убийство во Вьетнаме. Ральф Абернети, преемник Кинга, знал, что лучшим памятником покойному лидеру будет «поход бедняков» на Вашингтон. Приготовления к походу заканчивались, но уже тогда было ясно, что дело не очень ладится и что конгресс, Белый дом и, разумеется, вашингтонская полиция настроены решительно против похода.
Я еще раз навестил Вашингтон во второй половине июня, перед самым отъездом из США. На Арлингтонском национальном кладбище трава пробивалась сквозь неплотные шершавые плиты намогилеДжона Кеннеди и двух его детей. И слева, на склоне холма, метрах в пятнадцати от этих камней, уже стоял среди травы скромный белый крестик, пометивший могилу сенатора Роберта Кеннеди еще не ставшую монументальной. Туристская толпа в небрежных летних одеждах щелкала фотоаппаратами. А по другую сторону Потомака, у подножиямавзолеяЛинкольна, где сидит, положив длинные худые руки на подлокотники кресла, мраморный суровый дровосек, выросший в президента — освободителя негров, был раскинут палаточный, дощатый, фанерный городок бедняков. Если выйдешь за оградуэтог
городка к прямоугольному длинному пруду, закованному в гранит, то слева, сверху, на тебя глядит Линкольн, а далеко направо победно парит в воздухе купол Капитолия. Но Линкольн давно молчит, он давно не заступник. А конгресс был гневен на это фанерно-парусиновое безобразие, портившее лучший в столице вид.
Когда мы подошли, у пруда, окруженный кучкой репортеров, стоял человек с широким темным лицом, одетый в фермерскую робу. Ральф Абернети. Он что— то говорил журналистам. Их было мало. Городок уже не раз громила полиция, эта сенсация становилась однообразной, к ней теряли интерес. Пикеты бедняков у министерств, депутации, любезно выслушанные министрами — почему бы не уделить час-другой неграм, мексиканцам, индейцам? — не дали результата. Власти угрожающе требовали сворачивать эту кампанию, ссылаясь на антисанитарные условия в городке, которые, не дай бог, заразят чиновно-стерильный Вашингтон, и на то, что срок действия разрешения истек. Абернети делал все, что мог, но в его решительности пробивались нотки растерянности. Сказывалось отсутствие Кинга. Не было предполагавшейся массы участников, не было прежнего динамизма и широкой поддержки со стороны.
Я вернулся в Нью-Йорк и через день, просматривая газету, увидел широкое лицо Абернети за решеткой полицейского фургона. Бедняков разогнали дубинками, их городок разгромили и сожгли. В стремительной пулеметной очереди газетных заголовков два привлекли мое внимание: «Комиссия палаты представителей холодна к призыву Джонсона о жестком контроле над продажей оружия», «Абернети получил двадцать дней; беспорядок в столице уменьшился».
Так кончился поход бедняков.
Преодолеют ли они? Они должны преодолеть. Они не могут не преодолеть. Они преодолеют «когда— нибудь», как предусмотрительно оговаривает их песня.
ТРИ ДНЯ В ДИРБОРНЕ
I
Как в Тулу, по пословице, не ездят со своим самоваром, так в Дирборн, по предписанию госдепартамента, наш брат не ездит на машине. Пришлось лететь. В автомобильной империи Детройта, где правят три конкурирующих императора — «Дженерал моторе», «Форд мотор компани» и «Крайслер», для нас открыты лишь владения Форда, а именно Дирборн, детройтское предместье, но и туда не попадешь иначе, как самолетом, потому что сам Дирборн взят в кольцо закрытых районов. Хотите в Дирборн? Извольте. Но без машины.
От Буффало до Детройта 40 минут лета над белесым озером Эри. В детройтском «международном аэропорту» я не медлил, скорее в Дирборн, от греха подальше, хотя грех санкционирован тем же госдепартаментом — не на парашюте же в конце концов сбросят меня над Дирборном. Взял такси и по дорогам автомобильной Мекки мы понеслись, держа курс на отель «Дирборнская таверна». Уж он-то наверняка в Дирборне.
Таксист был негр. Я назвался, спросил, как дела в Детройте.
— Ничего, хотя и без бума.
— Здесь родились?
— Нет, с Юга.
— Ну как, здесь для негров лучше, чем на Юге? — Лучше.
— А работу небось труднее найти, чем белому?
О, да. Нужно быть вдвое умнее, чтобы получить ту же работу.
— Отчего ж так? Образование не то или «ка— лар» — цвет?
Конечно, и образование, но главное — калар. В Дирборне нас особенно не любят.
— Почему?
— Да ведь везде так, — смягчил негр выпад против Дирборна. — Во время войны я был в Англии, Франции, Италии. Везде к негру отношение плевое. А у вас в России как?
Я заверил его, что в России иначе, а с работой для негров так полный «о’кей». Правда, самих негров нет, кроме студентов и дипломатов.
— Почему? — в вопросе упрек и обвинение. Дескать, перевели уже нашего брата.
Объяснил, что мы их брата из Африки не ввозили. Он этого не знал. Негру всюду мерещились другие несчастные негры. А индейцам — индейцы. Я понял это однажды под Канзас-сити, когда к нам с товарищем подсел в машину индеец. Узнав, откуда мы, он начал издалека: есть ли в России горы? А леса? А олени? А форель водится? Робкий малый, он сошел, так и не задав коронного вопроса, хотя вопрос этот так очевидно вертелся у него на языке: А есть ли у вас, в России, индейцы и как они, горемыки, там живут?
— А как у вас? — интересуется негр. — В газетах о вас пишут совсем нехорошо. Верно ли?
— Что верно?
— Да как сказать… Вот у нас здесь можно обругать президента. А у вас? Говорят, что вроде бы нельзя.
Негру нужно «быть вдвое умнее белого», чтобы получить ту же работу, но у него есть утешения, которыми он дорожит: он может ругать президента, это безопаснее, чем послать к черту своего босса. Докажи только, что ты лояльный американец, а не «красный», иначе возможны осложнения.
Мы подъехали по роскошной дубовой аллее к «Дирборнской таверне». В старомодно-диванно-ковровом холле в креслах под цветастыми чехлами сидели жилистые, накрашенные, почти бессмертные на вид старушки. От них обманчиво несло богадельней. Нет, не засиживаются на месте такие старушки, богатые и страсть как мобильные. У них непонятный избыток энергии, который часто выпускается через клапаныультраконсервативнойорганизации «Дочери американской революции». Пережив мужей, отделившись от детей и не испытывая решительно никакой тоски по внукам, эти бдительные старушки порхают по своей стране и всему миру, словно проверяя, все ли в порядке с их идеалом, а идеал, впитанный еще на рубеже века, сводится к одной упорной и узкой лжеистине: что бедность есть порок, а богатство — добродетель.
И в расчете на кошельки этих дочерей давнишней — как будто ее и не было — революции стоят здесь за главным зданием отеля порядки краснокирпичных домиков с палисадничками и идиллически белыми заборчиками. Тишина. Наконец-то я добился ее.
Привели в светелку, то бишь комнату в коттедже «имени Уолта Уитмена». Здесь еще три комнаты, но постояльцы тихи, как мыши. Лишь временами за стеной дребезжание старческого голоса и приглушенная работа телевизора. В светелке сводчатые потолки, частые переплеты оконных рам, кисейные занавесочки, псевдокеросиновая лампа под потолком, сундук кованый, креслице, кровать, комод — все резное, не мебель, а воплощенная в ореховое дерево тоска по старине. И незримый оскорбленный дух Уолта Уитмена, певца больших дорог и человеческой раскованности.
Но телевизор и телефон, но туалет и ванная блестели пластиком, никелем и эмалью. С удобствами и гигиеной тут не шутят и не расстаются, даже имитируя старину.
Мне стало вдруг не по себе. Обидно за Уитмена. Даже за Форда, который в моем представлении никак не вязался со стариной. Где, кстати, Форд? Ведь таверна входит в его дирборнский комплекс. И Форд явился. Я нашел его — в ящике лжестаринной конторки. «Добро пожаловать к Форду в Дирборн!» — воскликнул с шершавой обложки буклета черноволосый мужчина с широким лицом. Сам Генри Форд— второй. Внук прародителя династии. К Форду в Дирборн! Он выдернул меня из светелки во вторую половину XX века.
И, повинуясь Форду, я вышел на Оквуд-авеню —бульвар возле таверны и зашагал в сторону Гринфилд-виллидж, где расположены музеи Форда. День был воскресный. Индустрия молчала. За невысокими решетками вольготно стояли приземистые кирпичные здания фордовских исследовательских центров. Я шел по тротуару вдоль шоссе. Тротуар был заброшенный, нехоженый, а шоссе потемнело от шин. И Генри Форд-второй, заглазно приняв меня в гости, разъяснял со страниц буклета: «… автомобильный транспорт стал важнейшей экономической и социальной силой в современной жизни, и все мы здесь, в Дирборне, гордимся многолетним вкладом «Форд мотор компани» в дело прогресса и благосостояния нашей страны и ее народа. Пока вы находитесь здесь, мы приложим все усилия, чтобы сделать ваш визит приятным, познавательным и, как мы надеемся, подлинно вознаграждающим».
Это был серьезный разговор. И Оквуд-авеню была наполнена доказательствами. И я мысленно поблагодарил госдепартамент за его вето: и за то, что он заставил меня бросить машину в Буффало, и за то, что лишил меня права арендовать машину в Дирборне. Идя пешком, я мог лучше оценить, что сделали со своей страной и своим народом старик Генри Форд, его рано умерший сын Эдсел и его внук Генри.
Я был один-единственный пешеход, и не в счет. Чужестранец! Кругом машины, все в машинах, машинный шелест под замершими в испуге дубами. Я был отклонением от нормы, пугалом, дикостью, я вырастал в одинокого бунтаря, бросающего вызов всем.
Я шел и шел, и каждый шаг давался мне все тяжелее. Между мною и людьми в машинах так очевидно возникало пугающее психическое поле, состояние того напряженного, на нервном пределе ожидания, которое чревато взрывом. Я видел любопытство, недоумение. Я даже видел взгляды, в которых был страх. Да, страх. Не может же человек ни с того ни с сего взять да пойти пешком. Что с ним случилось?
На Мичиган-авеню, центральной магистрали Дирборна, я мог кричать, как Диоген: ищу человека! Какого угодно человека. Но в воскресенье она была гола, словно за пять минут до прихода радиоактивной волны, о которой сумелипредупредить за неделю. Магазины, банки, рестораны закрыть.В барах пусто. У кинотеатра, где шел фильм об «агонии и экстазе» Микеланджело, было лишь два парня и девушка, да кассирша скучала в своей стеклянной будочке. И пяток прохожих на целые мили тротуа— ров.
Но и тут не дремали бензозаправочные станции. И машины, машины на мостовой — белые и негры, семьями, парами, в одиночку, с собаками, мотающими мордами из окон. Шелест, шуршание машин. Густое шуршание и вскрипывание тормозов у светофоров. Зеленый сигнал — и снова шшш… шшш… Это после воскресного свидания с телевизором тоска зеленая и неизжитый еще инстинкт общения гнали дирборнцев на люди. Но люди в машинах совсем не то, что люди в толпе. Их не окликнешь с тротуара, с ними не заговоришь. Раз они в машине, они должны спешить, рабы скоростей. Они близко, а все— таки далеко, в своем металлическом микромире на колесах, с несметными лошадиными силами под крышкой капота...
Американец, особенно американец в маленьких городах, не только физически — из-за недостатка или полного отсутствия общественного транспорта, — но и психологически не может без машины, не мыслит жизни без машины. Уж он-то давно понял, что машина— не роскошь, а средство передвижения. Но машина — и символ престижа, удостоверение о положении в обществе: от драного, 15-летнего «Форда» за 50 долларов, в котором шахтер Восточного Кентукки мыкается в поисках работы, до черного блестящего «кадиллака» с телефоном, телевизором, портативным баром и шофером-негром в форменной фуражке, заменившим арапа на запятках кареты III века. Без машины американец — недочеловек. Он впитывает ее с молоком матери, вернее с «бэби Фуд», с индустриальной детской пищей в склянках и жестяных баночках, ибо американки давно уже не кормят детей собственным молоком, оберегая моложавость и фигуру.
Но все-таки я нашел человека на Мичиган-авеню, И не просто человека, а искомого разговорчивого человека, по-американски бодрого, однако сутулого уже старика в воскресном костюмчике, который до моего появления пытался разговаривать с манекенами в витринах, да еще, конечно, с собачкой. Была при нем собачка на поводке, и это немаловажная деталь, потому что, не будь собачки, не было бы и старика на Мичиган-авеню. Во-первых, собачка, не подозревая о существовании Фордов и лишенная собственной цепью эволюции человеческого комплекса неполноценности, скулила о свежем воздухе и пешей прогулке. Во-вторых, в глазах тысяч людей, спешащих в машинах, собачка оправдывала атавистический инстинкт старика вот так взять и прогуляться пешком. Он не чувствовал себя дофордовским недочеловеком, потому что он не гулял, а прогуливал собачку.
Старик оказался фордовским рабочим. Он жаловался лишь на своего мастера, а судьбой и Генри Фордом-вторым был доволен. Черноволосый Генри Форд, приветствовавший меня час назад со страниц своего буклета, был для старика отцом-благодетелем, который понимает свою «ответственность», заботится о занятости населения и строит новые заводы в округе. И эта философия старика имела не— дурный долларовый эквивалент: рабочий высшей квалификации, он получает 4 с лишним доллара в час, 170 долларов в неделю.
Жена у старика давно умерла. Двух дочерей, теперь уже взрослых, замужних, воспитывал он один. Цифры сыпались из него, как козья дробь. Два года держал дочерей в частном пансионате.
— Скажу вам, однако, — перешел он на шепот, — что каждый пенни окупил себя.
Но дочери выросли, выпорхнули. Появилась собачка — предмет любви, рецепт от одиночества. И постигло однажды старика горе — потерялась собачка. Простая жизнь — простая трагедия. Старик печатал горестные объявления во всех местных газетах. И как ему быть недовольным судьбой? Собачка нашлась через две недели. И женщина, приютившая ее, отказывалась брать вознаграждение в 10 долларов, обещанное в объявлениях. «Но я сказал: раз я обещал — получите»,
Старик ничего не привык получать даром. Теперь на собачьем ошейнике телефон и адрес.
А дальше? Что ж дальше. Все благополучно у
Давно выкупил свой взятый в кредит дом. Новая машина «комет», жаль, что гаража нет. троит еще один дом, чтобы сдавать в аренду, для дополнительного дохода, когда выйдет на пенсию. И еще один дом арендовал и сдает в субаренду. Плюс кое-какие акции. „
Что же получается? Рабочий? Городской кулачок? Черт его знает! Цифры убеждают, что счастливый человек. Но с каких это пор счастье можно выразить в цифрах?
У работающих заработки вообще неплохие. Тем не менее многие подрабатывают на стороне. Что их гонит? Страх перед черным днем? Тяга к самоуважению, которое так легко исчислять в долларах? Или своего рода боязнь показаться пешком на улице, где все в машинах?
II
Сегодня «Мемориал дэй» -День памяти павших. Ему отданы газеты и телеэкран. С утра на экране Арлингтонское кладбище в Вашингтоне, за рекой Потомак, — самое знаменитое военное кладбище страны. Звездно-полосатые флажки и букетики у надгробий. Венок на могилу Неизвестного солдата. Президент Джонсон восславил к случаю «американских парней» во Вьетнаме и американскую свободу. Вьетнамом полны сердца и мысли. Поминают и павших в новой войне, и тех солдат в джунглях, которых, может быть, придется поминать в будущем году.
Газета «Детройт фри пресс» печатает на первой полосе «Дневник солдата. Мысли героя о войне». Скупые, торопливые строчки сержанта Алекса Вакзи, рожденного в Детройте 18 июня 1930 года, убитого возле Тиу-Хоа, в Южном Вьетнаме, 6 февраля 1966 года. Портретик серьезного черноволосого сержанта и его улыбающейся жены. Перед фотообъективом он почему-то все улыбаются, даже в трауре.
Вэн Сантер, сотрудник газеты, пишет: «Мы чтим сегодня Алекса Вакзи и тысячи ему подобных, погибших за нашу страну в ее многочисленных войнах. Если вы не потеряли мужа, сына, отца или друга в одной из этих битв, думайте сегодня об Алексе Вакзи. Кто был он?»
Идут воспоминания сестры. В детстве «он часами играл в игрушечные солдатики». Кончил среднюю школу в Детройте, пошел в армию в 1946 году, скрыв возраст (ему было лишь 16 лет), воевал в Корее и получил «Серебряную звезду». «Алекс никогда не говорил, за что», — вспоминает сестра. После Кореи служил в детройтской полиции, «скучал по армии», вернулся добровольцем и был послан военным советником в Южный Вьетнам. «Он получил еще одну «Серебряную звезду», но снова не рассказал своей семье, за что».
Он мог остаться дома, с женой и тремя детьми, но снова предпочел джунгли.
Дневник солдата профессионален, краткие описания боевых стычек, изредка мысли. Например: «Я думаю, что наши войска проделали здесь во всем чертовски великолепную работу. Вторая мировая война и Корея дали не больше игры, чем та, которой мы занимаемся здесь».
Он все еще играл, но уже задумывался, как ужасна эта «игра». Последняя запись эмоциональна. Сержант пишет о бое за деревню, о самолетах «Скай— рейдер», которые «при втором налете за последние три четверти часа сбрасывают тяжелые бомбы теперь уже приблизительно в ста ярдах от нас».
«Я вернулся в маленький деревенский дом, где, как мне показалось, двое скрывались в бомбоубежище. Оказалось, что там четверо подростков, две женщины средних лет и одна старуха. Все они сгрудились на пространстве, где и двое из нас не поместились бы, а ведь они провели там весь день. Я вывел их оттуда на открытое место, так как дом, деревья и т. д. — слишком хорошая мишень для самолетов и стрелкового оружия. Надеюсь, что наши солдаты, увидев их, хотя бы стрелять не будут. Я боялся, что рота «Си» нагрянет сюда, бросая гранатыво все щели… Я отдал им банку галет и сыр-
Кажется, они мне доверяли… Вот почему я ненавижу эту войну. Невинные страдают больше всех».
Он пал в том же бою. Командир роты писал в письме вдове: «Вдохновляя солдат, он не прятался от пулеметного огня. Мы звали его лучшим, и он был таковым: лучшим солдатом и лучшим человеком».
Автор статьи заключает скупой мужской слезой. «Может быть, в этот «Мемориал дэй» вы оставите на минуту свои дела и подумаете об Алексе Вакзи. Ради этого он и существует, «Мемориал дэй»».
Но позвольте, ради чего этого? Ради чего погиб Алекс Вакзи, написавший перед самой смертью, что он ненавидит эту войну? В ритуальный «Мемориал дэй» такие вопросы неуместны.
На первой полосе рядом с дневником солдата газета печатает сообщения из Сайгона: вчера еще одна буддийская монашка, мать двух детей, сожгла себя перед пагодой; буддисты публично полосуют ножами грудь и пишут кровью письма президенту Джонсону. На второй полосе под заголовком «Замешательство правит Сайгоном» публикуется заметка сайгонского корреспондента «Детройт фри пресс». Корреспондент приводит слова американского сержанта, выгружавшего из санитарного самолета четырехтяжелораненыхамериканцев. «Будешь злым, когда видишь, что эти тела приходят каждый день в то время, как эти мерзавцы все еще дерутся друг с другом», — в сердцах сказал сержант.
«Мерзавцы, дерущиеся друг с другом», — это южновьетнамские союзники США, те самые, кого пришли защищать американцы. Теперь для их газет и сержантов подзащитные стали мерзавцами. Такие метаморфозы многие проглатывают без труда...
После газет и телевизора я прошмыгнул под взглядами «дочерей революции» через холл таверны, на Оквуд-авеню. И снова было противостояние одиночки и тысяч в машинах. Но на просторных полях ринфилд-виллидж, где находятся музеи Форда, люди покидали свои металлические микромиры образуя древнюю текучую толпу. Они вылезали из «фордов», «шевроле», «понтиаков», «линкольнов», «кадиллаков», «бьюиков», «рамблеров» и т. д. и т. п.
ли в музеи, не пожалев трех долларов, чтобы с умиленно-снисходительным интересом поглазеть на прадедушек своих машин и на мощный широкогрудый паровоз «Саузерн пасифик», на древние пишущие машинки и телеграфные ключи, на газовые рожки, лабораторию Томаса Эдисона, мастерскую братьев Райт и, конечно, отчий дом Генри Форда— первого— тогда прародитель еще не имел порядкового номера, а просто был сыном фермера, практичным мальцом со страстью к механике. Все эти экспонаты начал к старости коллекционировать сам Форд— первый, ибо, как и многие другие, он сначала делал миллионы, а потом, когда маховик был раскручен и к трудным первоначальным миллионам, словно сами по себе, липли другие миллионы, он задумался о вечности, благодарности потомства и пьедестале пророка: с миллионами можно вещать на всю Америку.
На площадке у въезда в Гринфилд-виллидж стояли сотни четыре трейлеров — обтекаемых дюралевых домиков на колесах. Возле каждого распряженным конем паслась легковая машина, к которой крепится трейлер в пути. Вчера еще я заприметил, как новые и новые трейлеры въезжают на площадку и выстраиваются рядами, как развеваются среди них на флагштоках американские флаги. Громкоговорители бодрыми голосами разносили распоряжения насчет парковки, воды, электричества. Сегодня я подошел к двум распорядителям у ворот. Они были в штатском, но с франтоватыми пилотками, и на пилотках вышиты были загадочные слова-«Караванный клуб Уолли Байяма».
Что за штука? И один распорядитель сразу же с гордостью сообщил, что дюралевые домики побывали в прошлом году даже на Красной площади в Москве. А другой взялся все мне показать и объяснить.
И он действительно все показал и объяснил мне, Генри Уилер, инженер в отставке, старик с треугольником седых усов и набрякшими веками. Я оказался находкой для Генри Уилера. Он изнывал по человеку, которому мог показать новенький, за 8 тысяч долларов — за 8 тысяч!!! — трейлер. Какая удача — встретить русского, коммуниста, в Дирборне и ошарашить американским трейлером! Мы прошли с Генри между рядами других трейлеров, и непредупрежденная, милая, седая Нинет, жена Генри, испуганно крикнула с дюралевого порожка:
— Генри, что ты делаешь?! Ведь у меня ковры не постелены!
Вот так, друзья, ковры не постелены. Но и без ковров эта дюралевая кибитка была чудом, и, вежливый иностранный гость, я восхищался ею, не жалея сил. Там был весь набор удобств и удовольствий: газовая плита на три конфорки, газовая жаровня для стейков, холодильник, работающий на газу и электричестве, автомойка для посуды, шкафчики для продуктов и посуды, три вместительных шкафа для одежды. Туалет. Умывальник. Душ. «Эр кондишн». Один диван — обыкновенный. Другой диван — раздвижной, двуспальный. Столик откидной. Стулья. Вентилятор под крышей. Добавочная сетка у двери— от насекомых. Откидная приступочка. Два баллона с протаном впереди, на жестком креплении: когда один иссякнет, автоматически подключается второй. И много всего другого было на площади никак не больше 15-18 квадратных метров. А все-таки достаточно просторно, есть где пройти, где посидеть и даже принять гостей.
И я еще раз поздравил Генри с удачным приобретением.
Я поразился еще больше, узнав, что это дюралевая кибитка — не хобби, а образ жизни, что этот дом на колесах и есть их единственный дом, что дом-то свой без колес они — тю-тю — продали. И что вообще все владельцы четырехсот трейлеров на площадке — кочевники всерьез, навсегда, хотя у многих дома — те, что без колес, не проданы, а лишь сданы в аренду. И что в «Караванном клубе Уолли Байяма» — 16 тысяч трейлеров, а значит, и семей, а сам Уолли Байям не живет на колесах. Он их верховный покровитель, человек, торгующий трейлерами и идеей о том, что к старости для американца наступает пора не только передвигаться — этим он занят всю жизнь, — но и жить на колесах.
Да, да, Уолли Байям — не только фабрикант и торговец, но в известном смысле и духовный вождь, основатель целого течения среди моторизованных кочевников. Он сплотил их вокруг своего знамени, а на знамени его написано, что уж если кочевать, то непременно в этих вот дюралевых, обтекаемой формы, фешенебельных кибитках марки «Эрстрим», выпускаемых Уолли Байямом. И Уолли Байям неустанно воспитывает их в духе верности идеалам «Эрстрим» и даже не жалеет 100 тысяч долларов в год на слеты, услуги, рекламу, печатные списки членов клуба и т. д. Взамен он имеет преданных покупателей и по меньшей мере 32 тысячи агитаторов, разъезжающих по США, Канаде, Мексике.
Нет предела прогрессу. Дюралевое чудо совершенствуется каждый год, потому что у Уолли Байяма есть могучие недремлющие конкуренты, и Уилеры уже поглядывают с завистью на соседа, у которого к набору мобильных удобств добавился еще и телевизор. А там, глядишь, холодильник станет элегантнее, внедрят автоматику в раздвижной диван и мало ли еще что придумают.
И Уилерам станет совестно показываться со своим устаревшим трейлером на очередной слет. Он вызовет презрительную усмешку: ха-ха, 8 тысяч долларов?! И где наша не пропадала: мобилизовав стариковские сбережения, они обменяют свой нынешний на еще более сверкающий трейлер, уже за 10 тысяч долларов.
Больше ничего не требуется Уолли Байяму.
Из соседнего трейлера Уилеры пригласили знакомую пару на французский кофе, мексиканские орешки и русского журналиста. Мне пришлось признать, что по части трейлеров и стариков-кочевников мы отстаем и даже вроде бы не планируем подтянуться.
— Но разумна ли и полезна сама идея кочевья на закате лет?! — допытывался я у них. Какая сила срывает американских стариков с насиженных мест и заставляет катить и катить в преддверии могилы, посверкивая в вечернем солнце дюралевой продукцией Уолли Байяма?
Мне все объяснили. Что странно для нас, для них — логическое завершение жизненного пути.
Американец привычно передоверяет психологические и материальные проблемы старостиамериканскойтехнике, американской дороге, американским дельцам.
Фактор психологический: «К старости мир сужается, чувствуешь одиночество и изоляцию. Не хочешь висеть гирей на шее детей. А в дороге легче заводятся знакомства. Новые места, новые люди стимулируют угасающий интерес к жизни».
Фактор материальный: дешевле. Дешевле без налогов на дом и землю. Плати лишь за бензин и немного за стоянку в кемпинге — за кусок земли под колесами, за подключение к газу и электричеству. Кемпингов много. Вместе с перелетными птицами можно, смотря по сезону, подаваться на юг или север. Можно стричь купоны на разнице в стоимости жизни, ибо американский доллар всегда полновеснее за границей, чем у себя дома. Обе пары в Дирборне проездом. А жить предпочитают в Мексике, в кемпинге возле Гвадалахары: «разумные цены, приличная пища намного дешевле».
Возник попутный разговор о Мексике и мексиканцах в неожиданном, но не случайном плане — чистоты туалетов, горячей воды и, конечно, долларов. Моим собеседникам было стыдно за тех членов клуба, которые, озирая чужую страну из своего дюралевого чистенького гнезда и обожая ее разумные цены, честят мексиканцев как «грязных воров». Соседка не без злорадства рассказала историю падения одной чистюли-американки. Она-де стала грязна, как мексиканская крестьянка, когда в баке ее трейлера осталось лишь 10 галлонов воды.
Я вернул их к разговору о кочевьях. Как же быть уж совсем в глубокой старости, когда подводят зрение и руки, лежащие на баранке? О, тогда можно стать в каком-нибудь кемпинге на вечную стоянку.
- Представьте, тогда можно даже газон не подстригатьперед трейлером!
Это торжествующе прокричал Генри Уилер, и кочевники загалдели при упоминании великой благодати.
Вот так, дорогие друзья, газон можно неподстригать.
никогда, признаться, не подстригал газоны, я напряг
воображение, чтобы оценить все величие отказа от этого
ритуала. Я понял, что неподстриженные газоны идут где-то
на высоком уровне непостеленных ковров, что это дерзкий бунт против всевластного буржуазного конформизма. И представив этот бунт, я вспомнил о старухах из «Дирборнской таверны», тех истуканах на мягких креслах, хранительницах великого идеала. Конечно, добродетель — в богатстве или по крайней мере в «decent life», в приличной жизни буржуа.
А когда тебе не по силам выдерживать стандарты бесколесной «decent life», когда преуспевающие соседи уже косятся с презрением на твой ветшающий дом и во весь рост встает гамлетовский вопрос: стричь или не стричь газоны? — отступай достойно.
Переходи на колеса. Там стандарты конформизма не так строги. Пополняй клиентуру Уолли Байяма. Оригиналам-кочевникам разрешают не стричь газоны...
Конформизм уживается с фрондерством, критика соотечественников за узость и провинциализм — с патриотизмом, национальной гордостью, расхожими пропагандистскими клише.
— Я за свободу и конкуренцию, — говорит Нинет.
Она знает, что такое конкуренция. Кто знает это лучше американцев, для которых школа жизни равнозначна школе конкуренции. А что такое свобода? А свобода это и есть свобода конкуренции. Для нее эти понятия — близнецы.
Генри откровенен, особенно когда нет соседей. Видит много несообразностей в политике правительства, в экономической ориентации страны. Свои претензии к людям в Вашингтоне не стесняется выкладывать перед иностранцем, к тому же «красным»:
— Они тратят 50-60 миллиардов в год на армию и военную технику. Эту сумму даже представить нельзя. Сколько лет это длится? Сейчас мы пришли к тому, что от этого все труднее отказываться. А посмотрите, что происходит тем временем? Лезвия для бритья — разве вы будете покупать американские? Нет. Вы берете английское лезвие — оно лучшего качества. Фотокамеры, телевизоры? У японцев лучше. Европейские машины долговечнее, прочнее, а мы все делаем с расчетом на быстрый износ. А суда. Ведь мы покупаем японские суда. В Америке такая стоимость рабочей силы, что мы не можемконкурироватьс другими странами.
У него, подопечного Уолли Байяма, страх беззащитного перед большими корпорациями, мифически сильными и необъятными.
— Давно ли были десятки автомобильных корпораций, а где они теперь? Осталась «большая тройка». Попробуйте-ка открыть новое автомобильное дело. Прогорите даже со ста миллионами.
Он родился и сложился в эпоху американского изоляционизма, изоляционизма не только во внешней политике, но и внутри страны (слабая централизация, большие права штатов, озабоченность и традиционная одержимость местными и личными делами и бизнесом). И вот на протяжении каких-то жалких десятилетий его страна берет на себя бремя «опекуна мира», «мирового полицейского». Какую кашу заварило это в мозгу среднего американца, который традиционно чихать хотел на все, что происходит не только за пределами его страны, но и за пределами его города и штата? Он привык смотреть на все, как прагматист, живущий сегодняшним днем, всякую теорию он отрицает в принципе, но мерка узкого прагматиста не годится для истории, а американец ощущает себя ее участником, и, выбирая между двумя кандидатами в президенты США, он, может быть, делает выбор между войной и миром (ошибочно или верно — это уже другое дело).
Генри Уилер едет в своей дюралевой кибитке в Мексику и читает там мексиканскую газету, издающуюся на английском языке. И вдруг убеткдается, что в этой газете мир выглядит иным, чем в той, которую он всю жизнь читал на севере штата Мичиган. Он обнаруживает, что ему учиняли brainwashing, промывку мозгов. Он пытается пробиться к истине. Он пробует исторично смотреть на мир: «Вы позднее начали, а уже достигли больших результатов». Он угадывает угрозу в американском глухом и сытом благополучии, в американском высокомерном — по принципу богатый к бедному — отношении к другим народам. Он осознает, что сто лет без войны и помогли американцам и развратили их — они не знают, что такое война и что выстрадали русские, европейцы, а это опасно.
И он же опутан мелкими, но сильными категориями американского филистерства, американских, сформированных теми же большими корпорациями, представлений о «decent life». Из него хлещет наивно ребячья гордость за новенький трейлер, сыплется дробь извинений за непостеленные ковры...
Кофе был выпит, орешки съедены, соседи Уилеров ушли. Наступал вечер, и громкий радиоголос, разносившийся над лагерем, предупреждал кочевников о грозящей опасности: Гринфилд-виллидж отказывалась подключить трейлеры к своей электросети. Мои хозяева не на шутку заволновались, и я понял, что пора прощаться. Но на прощание Генри решил познакомить меня с каким-то выдающимся кочевником.
— Вот это парень, — шептал он мне с тайным восторгом заговорщика.
Парень, однако, куда-то запропал, и Генри сам рассказал мне коротенькую повесть. Повесть о Настоящем Человеке из «Караванного клуба Уолли Байяма».
Повесть эта, одна и та же, писалась заново каждый раз, когда в трейлерный табор, где бы он ни раскинулся, вдруг вкатывался еще один дюралевый домик на колесах, такой, как все, но принадлежащий негру. И не успевал он занять свое место в ряду, как Настоящий Человек уже любезно стучал в негритянскую дюралевую дверку: вас не беспокоят? Вам тут не мешают? И обрадованная семья благодарила недремлющего защитника расового равенства и такого легкого на подъем врага дискриминации. А герой снова стучал через полчаса: все нормально? Его снова благодарили, но это было лишь начало. Настоящий Человек был бдителен, пунктуален и неутомим. Еще’ через полчаса слышался его бодрый оклик: Все о’ кей? Он не жалел себя ни днем, ни ночью, громыхая по дюралевой дверке: все в порядке? Спустя максимум трое суток в кемпинге воцарялся наконец полный порядок: черный соотечественник отбывал восвояси, уяснив, что никакие дюралевые
чудеса Уолли Байяма не защищают его от «стопроцентных» американцев.
Я был ошеломлен этой повестью, рассказанной с упоением и мстительным сладострастием.
— Чем же вам насолили негры, мистер Уилер.
Заходящее солнце холодно играло на обтекаемых боках цивилизованных кибиток XX века, и Іенри Уилер шептал мне в ухо:
— Знаете, есть такое понятие — «middle class» (средний класс). Так вот американцы хотят попасть в middle class или хотя бы приблизиться к нему. Усердно работают. Сберегают деньги на дом, на машину, чтобы вывести детей в люди, накопить кое— что на старость. Они знают цену каждого пенни и каждым пенни обязаны своему труду. А почему негры не попадают в middle class?
Слова его были сухи, книжны, но шептал он их жарко, как слова любви и ненависти, шептал тот самый Генри Уилер, которому неловко за соотечественников, третирующих мексиканцев как «грязных воров», Генри Уилер — критик больших корпораций и гонки вооружений, Генри Уилер — добродушный толковый старик, с которым приятно поболтать за кофе и орешками.
— А вот почему, — продолжал он. — У них другое отношение к пенни. Им плевать на все — заработал, истратил. Они уже сто лет свободны и сами виноваты, что живут в бедности. А что получается? У их детей инстинкт разрушения. Им все чуждо в этой стране...
И он впопыхах распрощался и убежал по своим неотложным электроделам.
Но я оценил торжественность момента и прочность этого кредо. Негры есть разные, с разным отношением к пенни и, если верить Уилеру, в Детройте 32 миллионера-негра. Но он берет негритянскую бедняцко ю отчаявшуюся массу, и она внушает ему страх. Она не вписывается в его «американский образ жизни» и уже поэтому посягает на этот образ жизни. Она ничего не получила от Америки и страшна тем, что ей нечего терять. Генри Уилеры — а их миллионы — видят в неграх разрушителей, потому чю фактом своей обездоленности и порывом к борьбе негры посягают на экономическое и социальное статус-кво, на трудный, шаткий, но по-своему устойчивый баланс сил в американском обществе. И они выбивают подпорки из-под идеалов Генри Уилера, из-под его прикладной жизненной философии, материально воплотившейся в трейлере марки «Эрст— рим». Он опасается, что у них другие критерии ценностей.
Так что же — расист? Пожалуй, да. Но, судя по объяснению Генри Уилера, его расизм — лишь производное. Он глубже, чем расист, гаже, чем расист. Он — собственник. И именно с точки зрения собственника негры для него — обобщенный антипод. Генри Уилер — частичка той страшной, массовой, мелкобуржуазной стихии, которая, по замечанию Ленина, порождает капитализм ежедневно, ежечасно и в массовом масштабе. И питает его круговращение, и сохраняет его. Собственник… Не в этом ли все начала. как бы далеко ни ушли концы — в данном случае в расизм.
III
С утра снова пешком, как правоверный паломник, — к штаб-квартире «Форд мотор компани» на Южном поле, на окраине Дирборна. Сначала поМичиган— авеню, потом по автостраде, забитой машинами, через большой, нехоженый, изрезанный автомагистралями луг. Двенадцатиэтажная главная контора Форда невелика в сравнении с нью-йоркскими небоскребами ведущих корпораций, но красива, чиста, стоит просторно, синеет стеклами. Синим стеклом собственного производства Форд снабдил, между прочим, и небоскреб ООН на Ист-Ривер в Нью— Йорке.
Экскурсия на завод «Руж», старый, но самый знаменитый у Форда и самый большой в США. Обычная бесплатная экскурсия для любого желающего. Чего не следует, не покажут, но нет и досадного впечатления закрытых дверей. Чистые, удобные, радиофицированные автобусы отходят на завод от главной конторы каждый час. В нашем подобрался простой народ: школьники, разбитая параличом девочка с матерью и специальным складывающимся креслицем на колесиках, старик со старухой то ли бывшие русские, то ли бывшие украинцы, могучий негр с тремя негритянками, два японца, разумеется, скинокамерами.
Едем сначала по каким-то перелескам. Гид, красивый и модный парень, рассказывает, что все э±о кордовские владения, фордовская земля, фордовскиелеса. Владения велики. Форд, хотя и не фермер, даже получает от правительства кое-какие деньги за неиспользованную землю: в Америке с ее перепроизводством сельскохозяйственной продукции фермерам выплачивают федеральную дотацию за преднамеренно необрабатываемую землю.
Мне, неспециалисту, трудно описывать завод «Руж», особенно после мимолетной экскурсии. Завод громаден. Весь цикл производства. Автомобиль начинается с железной руды, поступающей в собственный порт на реке Руж, и кончается на конвейере. У причала в порту стояло, между прочим, грузовое судно «Роберт Макнамара». Бывшего фордовского президента, а потом шефа Пентагона еще при жизни «воплотили» в пароход.
Экскурсия — такая же четкая рабочая операция, как сборка машин. Покатавшись по заводской территории на автобусе, мы очутились на конвейере. В нужных местах гид останавливался, расставлял нас полукругом, вынимал микрофон из ящичка на стене, барабанил заученное. На взгляд экскурсанта, темп на конвейере не кажется чрезмерным. Некая даже рабочая грация — вроде бы вразвальцу. С рабочими, конечно, не заговоришь — конвейер. Каждые 54 секунды с конвейера соскакивают модные, полуспортивные «мустанги», приплюсовываясь к 90 миллионам машин на трех с половиной миллионах миль американских дорог и мостовых.
Цифрами и фактами меня снабдили в главной конторе
Когда 50 лет назад Генри Форд-первый уже весьма процветающий автопромышленник, решил стро— шь огромный завод с замкнутым циклом производства,, даже друзья его были «скептически настроены». Так говорится в официальном фирменном описании завода «Руж». «Враги говорили, что он сошел с ума. Конгрессмены выступили против, когда он обратился к правительству за разрешением углубить и расширить канал на реке Руж, чтобы принимать морские суда. Акционеры были против, желая, чтобы прибыли компании шли на дивиденды, а не на расширение производства. Землевладельцы взвинтили цены на землю вдоль реки до фантастической высоты».
Форд одолел всех и вся. В ноябре 1917 года для жителей Дирборна главным событием была, конечно, не революция в России, а закладка фордовского завода.
Сейчас это лишь один из многих заводов Форда, хотя и крупнейший. Каждые сутки 5 тысяч грузовиков, 20 тысяч легковых автомашин и свыше 60 тысяч пешеходов проходят через его ворота. 135 акров автомобильных стоянок обеспечивают место для 20 тысяч машин: иные рабочие живут в семидесяти милях от завода. В 1963 году своим 53 тысячам рабочих и служащих в районе Дирборна Форд выплатил 476 миллионов долларов (на всех предприятиях Форда сейчас работает 330 тысяч человек). Завод производит и потребляет электроэнергии столько, сколько нужно для города с миллионным населением. В 1963 году завод принял 179 тысяч экскурсантов из всех 50 штатов США и из 107 стран. «Его посещали американские президенты, высокопоставленные иностранные гости, аргентинские гаучо и босоногие туземцы с острова Фиджи».
«Форд мотор компани» — это индустриальная корпорация, которая по выпуску автомашин давно и сильно уступает «Дженерал моторе», самой большой промышленной корпорации капиталистического мира. Но Форд, Генри Форд-первый, династия Фор— дов — это нечто большее. Это и история, и заметный институт нынешней американской жизни. Это поставщик не только машин, но и идей. При «Форд мотор компани», кроме музеев, есть и «департамент просветительских дел».
Вот одно из изданий этого департамента апологетическая брошюрка под заголовком «Эволюция массового производства (История вклада Форда в современное массовое производство и того, как оно изменило привычки и мышление целого народа)». Брошюрка не присваивает Форду лишнего. Он был не изобретателем, а искусным упорным дельцом и организатором, детально разработавшим принцип массового производства на основе четырех открытий своих далеких и близких предшественников. Эти открытия— взаимозаменяемость частей изделия, конвейер, дробление рабочих операций, устранение лишних движений у рабочего.
Первое открытие брошюрка приписывает американцу Эли Уитни. В 1798 году, когда назревала война между США и Францией, правительству в Вашингтоне срочно потребовалось 10 тысяч мушкетов. Ружейники-кустари физически не могли выполнить эту работу в нужный срок, в два года. Эли Уитни решил задачу, создав машину для производства ружейных частей и практически осуществив тем самым принцип сборки.
Второй принцип Генри Форд формулировал таким образом: «Рабочий должен стоять неподвижно, а работа двигаться». Это идея конвейера. Впервые ее осуществил Оливер Эванс, изобретатель автоматической мельницы. Его конвейер был прост: один рабочий засыпал зерно из мешков, а другой в конце линии принимал помол в мешки. В более развитом виде конвейер появился в 60-х годах прошлого века на бойнях Чикаго. Движущаяся лента, на которую вздергивали туши заколотых свиней, позволяла двадцати рабочим забить и обработать 1440 свиней за 8 часов. Раньше их пределом было 620 свиней.
Третий принцип («дробирабочие операции и умножай выпуск») был детально разработан американцем Элиху Рут, помогавшим Самюэлю Кольту наладить массовое производство шестизарядных пистолетов «Кольт». Элиху Рут раздробил рабочий процесс на множество отдельных операций, «легких, с меньшим шансом ошибиться и более быстрых».
Если реализация трех первых принципов стала возможной благодаря изобретению новых и новых машин и механических приспособлений, то четвертый принцип, позаимствованный Фордом, вводил в дело «человеческий фактор». Это экономия времени, а отсюда и умножающаяся скорость производства за счет продуманного уничтожения лишних движений у рабочего, в конце концов за счет превращения самого рабочего в машину, быстро соединяющую в целый продукт разрозненные его части, произведенные другими машинами. Четвертый принцип был придуман и разработан известным Фредериком Уинслоу Тейлором.
О Тейлоре фордовская брошюрка пишет так: «Именно Тейлор взялся за то, чтобы, во-первых, установить скорость, с которой рабочий мог наиболее эффективно выполнять свои задачи, а во-вторых, целенаправить усилия рабочего так, чтобы он работал с минимумом лишних движений. Целью была, конечно, экономия времени, ибо время — суть прибыли, и каждый потерянный момент рассматривается как прямой финансовый убыток… Тейлор также обнаружил, что рабочие менее эффективны, а продукции наносится ущерб, когда работа чрезмерно ускоряется. «Правильная скорость, — писал Тейлор, — это скорость, с которой люди могут работать час за часом, день за днем и год за годом и сохранять хорошее здоровье»».
Тейлора, разумеется, интересовало то хорошее здоровье, которое позволяет рабочему соблюдать заданный режим.
Брошюрка указывает, что «к этим принципам, взятым из прошлого, Генри Форд добавил свои собственные практические идеи, создавая новый метод автомобильного производства, который позднее приняла вся автомобильная индустрия».
Сам Форд выразил свою философию массового производства без обиняков, очень откровенно и до цинизма практично. Он писал: «Чистый результат применения этих принципов заключается в том, чтобы сократить необходимость мышления у рабочего, а также сократить его движения до минимума. По возможности он должен делать лишь одну операцию и лишь одним движением».
Как известно, Чарли Чаплин гениально проиллюстрировал этот фордовский идеал, создав в «Новых временах» трагикомический, смешной и жуткий образ рабочего на конвейере. Тот делал лишь одну операцию и лишь одним движением, а именно закручивал гайку. Одна гайка, другая гайка, десятки, сотни гаек неумолимо надвигала на него лента конвейера. Весь мир катастрофически сокращался до человека и гайки, человека на службе гайки, человека, рожденного лишь для того, чтобы закручиватьгайки. Чаплинский образ предельно лаконичен и бездонно емок.
Форд был дельцом, а не гуманистом и, не таясь особенно на первых порах, — подчинял «человеческий фактор» доллару. Чаплин помог нам вдуматься в фордовскую философию не с точки зрения прибыли и производства, а с точки зрения человеческой личности. Суть прогресса по-фордовски страшна: труд создал человека и труд должен превратить человека в машину.
Форд начал дело 16 июня 1903 года, «имея в обилии веру, но лишь 28 тысяч долларов наличными», эпически повествуют его биографы. Это были первые денежки Форда и его одиннадцати сподвижников-акционеров. А в 1965 году «Форд мотор компани» выпустила 4,5 миллиона автомашин и тракторов и огромное количество военной и «космической» продукции. Объем ее продаж составил в 1965 году 11,5 миллиарда долларов (на втором месте среди американских корпораций, после «Дженерал моторе»), ее активы равны 7,6 миллиарда долларов.
Форд не был первым автомобилестроителем. Автомобили делались и до него, но вручную и только для гонок, для азарта — это было модно уже тогда. Однако Форд лучше других осознал потребность века в скоростях — на обыкновенных дорогах, а не на автотреках — и первым взялся за производство дешевого массового автомобиля. После ряда неудач в 1908 году пришел грандиозный успех — легендарная модель «Т». С октября 1908 по конец 1915 года был выпущен миллион «фордов-Т». В последующие одиннадцать лет. было выпущено 14 миллионов «фордов-Т». В 1923 году с конвейеров Форда сошло 2 миллиона — за один год! — машин модели «Т».
Машина действительно стала массовой, доступной, глубоко вошла в быт.
Последствия, подкрепленные другими фронтами индустриального развития и массового производства,
были колоссальными. Машина вытянула за собой дороги и бум дорожного строительства. Машина связала город с деревней, заставила деревню тянуться за городом в смысле уровня жизни. Были созданы качественно новая, причем дорогая, потребность и сопутствующий ей огромный, возобновляемый рынок сбыта.
Апологеты Форда приписывают ему еще и «социальную революцию», которая выразилась в долларах: он первый начал платить своим рабочим по 5 долларов в день. Форд понимал, что рост покупательной способности населения и рост прибылей взаимосвязаны.
Форд стоял у истоков той капиталистической Америки, которой нужен не только человек-машина на конвейере, но и человек, которого факт владения собственной машиной освобождает от классового самосознания. Такого человека, ненасытного потребителя и раба вещей, умело воспитывают и оттачивают до совершенства большие корпорации, мощнейшая система рекламы, от которой нет спасения, и весь строй идеологии и жизни, убеждающий, что мера человека — это мера вещей, которыми он обладает.
Это сложный и чрезвычайно важный вопрос, вопрос взаимодействия научно-технической революции и социальной системы, вопрос о том, чему — в тех или иных социальных условиях — служит технический прогресс и массовое производство: духовному закабалению человека посредством вещей или его духовному освобождению, сужению человека до потребителя или созданию всесторонне развитой, гармоничной личности.
В
97
С. Кондрашов
от что пишет известный американский социолог Эрик Фромм: «Чудо производства ведет к чуду потребления. Уже нет традиционных барьеров, удерживающих кого-либо от приобретения того, что ему заблагорассудится. Ему нужны лишь деньги. Но у все большего и большего числа людей есть деньги, может быть, не на настоящие жемчуга, но на синтетические, на «форды», которые выглядят как «кадиллаки», на дешевые платья, которые выглядят как Дорогие, на сигареты, одинаковые для миллионеров и рабочих. Все в пределах досягаемости, может быть куплено, может быть потреблено… Производи, потребляй, наслаждайся совместно, в ногу с другими, не задавая вопросов. Вот ритм их жизни. Какой в таком случае человек нужен нашему обществу? Какой «социальный характер» подходит для капитализма XX века? Он нуждается в человеке, который гладко сотрудничает в больших группа, который жаждет потреблять больше и больше, У которого стандартизированы, легко поддаются влиянию могут быть предсказаны.
… Машина, холодильник, телевизор существуют для реального, но также показного использования. Они сообщают владельцу положение в обществе. Как мы используем приобретаемые вещи? Начнем с пищи и напитков. Мы едим безвкусный и непитательный хлеб, потому что он отвечает нашей фантазии о богатстве и известности — он столь белый и «свежий». Фактически мы «едим» фантазию и потеряли связь с реальной вещью, которую мы едим. Наш вкус, наше тело выключены из этого акта потребления, хотя он касается их в первую очередь. Мы пьем ярлыки. С бутылкой кока-кола мы пьем картинку красивого парня или девушки, которые пьют ее на рекламе, мы пьем рекламный лозунг «паузы, которая освежает», мы пьем великую американскую привычку, меньше всего чувствуя кока— колу нашим нёбом… Акт потребления должен быть значимым, человеческим, полезным экспериментом При нашей культуре от этого осталось мало. Потребление является в значительной степени удовлетворением искусственно стимулированных фантазий исполнением фантазии, отчужденной от кретного, реального «я»».
Отметив, чтопотребление стало Фромм пишет:«Современный человекесли бы он посмел выразительно передать своюконцепцию рая, самый большой универмаг в мире, демонстрирующий новые вещи и новые приспособления…»
Все это, увы, правдивое описание нынешнего американца типа Генри Уилера, хотя, конечно, мно— гие жестоко оставлены за дверьми потребительскойвакханалии, а многие и восстают против нее. Итак, Форд делал не только машины и доллары. Не случайно в известном на Западе фантастическом романе-сатире Олдоса Хаксли «Отважный новый мир» Форд предстает в образе этакого нового Христа (автор прибегает к игре слов — Лорд, т. е. господь, и Форд). В утопии Хаксли летосчисление ведется не от рождества Лордова, а от рождества Фордова, и люди выводятся серийно, в колбах, с заранее определенной социальной «предназначенностью».
… Вечером я увидел краешек такого Дирборна, который не охвачен ни платными, ни бесплатными экскурсиями Форда, изнанку фордовской Америки.
Приехали ко мне в отель два товарища. Я видел их впервые. Но они товарищи — по взглядам, по великой идее.
Коммунист Н., работающий на фордовском заводе, — крепкий, ироничный, неунывающий. Поляк, которого поднял, закрутил и приземлил в Дирборне вихрь военных лет. Каково коммунисту в Дирборне? Тяжко. Почти одиноко. Но Н. не скрывает ни взглядов, ни принадлежности к партии.
Коммунист? Кроме всего прочего, ведь это непрактично, неразумно — добровольно затруднять жизнь, отрезать себе дорогу к благам. Но местный профсоюзный босс, ренегат, бывший коммунист, однажды в порыве откровенности признался товарищу Н.: «Ты, конечно, считаешь меня предателем, не так ли? А мне ты все равно ближе, чем эти сукины сыны».
Товарищ Н. не наивен, раскаяния, прошептанные в углу, на ухо, его не обольстят. Он знает, однако, что доллары не заменят идеала и не заполнят вакуума там, где было нечто, называемое совестью.
Для рабочих, хорошо знающих Н., он коммунист, да, но прежде всего свой парень, который не подведет, вступится за общие интересы, совет которого нужен и дорог. Н. верит в профсоюзную спайку, в то, что, когда нужно, его смогут защитить от администрации.
Товарищ К— редактор прогрессивной детройтской газеты на польском языке, американец из поляков. Он родился в США.
Вмашине н. мы катим по вечернему городу по другому Дирборну. Индустриальные задворки. Смрад тоуб Старые заводские здания. Старые, ветхие, грязныедома где живут низкооплачиваемые рабочие, холостяки, вдовы, люмпены. Скаким-то тайнымудовлетворением Н. хочет показатьединомышленникаиз Москвы профбоссу, тому самомуренегату.Но в здании отделения № 600 профсоюза автомобилестроителей уже пусто. На сегодня одно лишь мероприятие— собрание местной группы национальной ассоциации «Анонимных алкоголиков». Мужчины и женщины, старые и молодые, обсуждают за чашкой кофе свои проблемы. Это странная, на наш взгляд, но, как утверждают, полезная организация. Алкоголики сообща лечатся. Борьба с зеленым змием начинается у них с публичного покаяния: я — алкоголик!
Зашли в бар, заплеванный, вонючий, прокуренный. Инвалид с костылями. Старая крашеная шлюха. Напряженное перемирие, очевидно, после драки. На наших глазах, разобрав ссору, уходит полицейский. И сразу же новая жуткая пьяная круговерть. Один пьяный хватает за горло пьяного же соседа. Другие по-пьяному разнимают их. Ругань. Кто-то прячется за стойку бара. Жуть бесконтрольных реакций, тяжелых бессмысленных взглядов.
— Как «На дне» у Горького, — говорит К.
Мы исчезаем через задний ход, бросив недопитое пиво. Какой-то мрачный, пустой двор, подходящая сцена для убийств, для глухих, концы в воду пас— прав. Переходим дорогу. ’
— Быстрее! Быстрее! — вдруг кричит не своим голосом Н„ хватая меня за руку. Уставившись глазами зажженных фар, прямо на нас бешено мі машина. Еле-еле успеваем вырвать друг друга из— под колес, дружно кричим вдогонку:
— Сукин ты сын!
Но сукина сына и след простыл.
Другие рабочие кварталы чище, аккуратныедомики, газоны, гаражи. Минимальная зарплата у Форда — два с лишним доллара в час,, максимум — пять долларов.Но вот свидетельствоН. Рабочие всечаще говорят: «Надо уменьшить темп работы». На взглядэкскурсанта, темп на конвейере не так уж высок. Но все выверено и выжато последователями Тейлора, социологами и психологами. Все на пределе человеческих возможностей. Притупляющая монотонность работы — восемь часов, плюс полчаса на обед и по 12 минут на уборную — до и после обеда. Малейший затор на конвейере — и сразу паника. Специально натасканные аварийные техники на велосипедах и мотоциклах мчатся к месту затора:
— В чем дело? Из-за вас теряем деньги!
После конвейера рабочие «разматывают» себя в барах.
Н. рассказал о происшествии, случившемся недавно. Провинился негр, работающий на конвейере. Мастер доложил начальству. Негра лишили месячной зарплаты. Тщетно он просил прощения. Выйдя от начальника, негр исполосовал мастера ножом. На Форда работает много негров, но большинство их не имеет высокой квалификации и потому занято на конвейере: «лишь одну операцию и лишь одним движением».
Разговор коснулся Вьетнама. По мнению Н., молодёжь по-настоящему боится армии. Выпускники колледжей, даже студенты, не кончившие курса, идут на фордовские заводы учениками — лишь бы не призвали. Н. знает одного молодого биолога, который работает подмастерьем. Дети из состоятельных семей бегут в Канаду, уклоняясь от призыва, — благо Канада рядом и граница открыта.
Рабочие говорят о войне, но война остается на втором месте после разговоров о зарплате, кредитах, рассрочках, спорте. Традиционно уходят в спорт, в газетах прежде всего читают новости о бейсбольных матчах и автогонках, лишь потом — о военных действиях. Но если брать сравнительно, антивоенные настроения среди рабочих растут.
Н. считает, что американский рабочий отличается от европейского, в частности, вот в каком важном плане: у американца нет традиций продолжительной политической борьбы за определенную широкую программу, нет традиций объединения вокруг какой— либо политической партии, хотя на выборах профсоюзы обычно поддерживают демократов. Американский рабочий умеет постоять за свой материальный
У ИНДЕЙЦЕВ АРИЗОНЫ
Навахо — самое большое индейское племя в США. Насчитывает 110 тысяч человек. Резервация навахо находится на северо-востоке штата Аризона. Площадь — 16 миллионов акров.
Из справочника
I
В торговой палате Флэгстафа я видел уникальный рекламный проспект — фельетон Арта Бухвальда. Самоуверенный житель Нью-Йорка прилетел в этот маленький североаризонский городок поделиться с провинциалами плодами своей учености. Он начал ворчать уже на аэродроме: «Что у вас за воздух? Как вы только им дышите?» Он разевал рот, как рыба, безжалостно лишенная родной стихии. Он грозился немедленно улететь. И успокоился лишь тогда, когда шофер грузовика-великана, сжалившись, дал ему за пятерку долларов прильнуть к выхлопной трубе, как к материнской груди.
Так вот, Флэгстаф знаменит наисвежейшим, лучшим в Америке воздухом, чистейшим небом, аризонским обилием солнца, близостью к Гранд-Каньону, который здесь по знакомству, фамильярно, зовут «самой большой дырой на земле», да еще к планете Плутон. Упомянутая планета была выслежена именно в Флэгстафе в 1930 году телескопом известной обсерватории Лоуэлла. Обсерваторий здесь пять, и теперь они укрепляют связи с Луной, картографируя ее для американских астронавтов. К северу от Флэгстафа находится «национальный монумент» — кратер Сансет, проклокотавший в последний раз девять веков назад. Лава вспахала землю и застыла ноздреватым пепельным шлаком, на котором сам черт может ногу сломать. Здесь тренируют астронавтов, готовя к лунным прогулкам.
Делая бизнес на чистом небе и космосе, Флэгстаф сторонится заводских труб. Он предпочитает обсерва-
тории и Североаризонский университет. Но инте— ресовать космосом советскому корреспонденту в Америке опасно — чего доброго, примут за шпиона. Я держался в стороне от астрономического холма. я съездил в Гранд-Каньон — захватывающее дух зрелище мавзолеев природы, а потом в университете расспрашивал об индейцах навахо. Как ни близка к Флагстафу Луна, навахо еще ближе. Туба— сити, западная граница резервации, лежит всего в 75 милях к северу. Оказалось, что м и л и ничего не решают. Профессор Джусти, хлопотавший за меня, был слегка смущен, когда некто на другом конце провода объяснил ему, что хлопоты эти непонятны и что красному не резон встречаться с краснокожими студентами. Мои собеседники либо мало знали, либо встречали расспросы об индейцах насмешливыми улыбками — экий оригинал. Плутон и Луна оставались двумя утвержденными достопримечательностями Флэгстафа.
Но все-таки и там нельзя было миновать индейцев. Они стояли у дверей баров на авеню Санта-Фе, в джинсах, в ковбойских рубахах и шляпах, твердо прилаженных на голове. У них были широкие лица, не красные, а желто-землистые. Прямые короткие волосы, черные с синевой. Коренастые фигуры.
Они стояли на виду, прямо на тротуаре, а рядом, через шоссе, со свистом и частым лихим перестуком рвали воздух бесконечные грузовые составы железной дороги «Санта-Фе».
И их никто не замечал. Как пустоту, их свободно пронзал тот знаменитый взгляд белого, который описал один негр, назвавший свою книгу «Невидимка». Это взгляд, когда глядят, но не видят. Так смотрят на лакеев. На негров — пока они не заставят смотреть на себя иначе. На тротуарную тумбу — *ее не видят, но машинально обходят.
На авеню Санта-Фе невидимками были индейцы.
Это были аванпосты окрестных резерваций, жертвы ассимиляции и «огненной воды».
Особо щедрую дань цивилизации они приносят по уикэндам. Потом пьяных индейцев грузят в полицейские фургоны, везут в суд, штрафуют и препровождают (ненадолго) в тюрьму. Их вяло, привычно
презирают за неквалифицированное обращение с «огненной водой».
Больше других презирают их полицейские, брезгливо выворачивая индейские бумажники и карманы и перекладывая зеленые бумажки в карманы и бумажники собственные. Недавно был еще один громкий скандал в департаменте полиции, но он так и не решил индейскую загадку: как доказать судье, белому судье, что тебя обчистил не только шустрый бармен Джо в накрахмаленном переднике, но и дюжий Боб — блюститель порядка?
— Боже мой, кому нужны индейцы? Разве что профессору Фоксу и другим чудакам, которым до всего на свете есть дело.
Эти слова я услышал в кабинете Байрона Фокса от университетского социолога. Они были сказаны с иронией, прикрывшей нежность и обожание. Старик Фокс сутулился под бременем комплимента. Квакер, пацифист, местный Иисус Христос, а по роду занятий — профессор международных отношений. Когда он призвал студентов и преподавателей выйти на марш протеста против вьетнамской войны, его распинали звонками телефонных угроз. Шествие на Голгофу — от студгородка до почтамта — пришлось отложить.
Кому нужны индейцы?..
Друг Фокса мудро заметил, что для успеха любого дела в Америке требуются паблисити, реклама, неугомонные толкачи. У индейцев паблисити нет. Ассоциация по охране домашних животных, пекущаяся о жалкой судьбе собак в толкучке больших городов и защищающая их право шкодить на тротуарах, имеет больше рекламы и толкачей, чем индейцы.
Так, собираясь к навахо, я прочувствовал в Флэг— стафе одну из коренных проблем полумиллиона американских индейцев: жестокое равнодушие «большой земли» к островкам резерваций.
Флэгстаф крепит связи с Луной, а не с Туба-сити, и даже автобусы не ходят в резервацию. Меня отвез туда Джим--он же Яша — Элегант, веселый студент, раздваивающийся между двумя иностранными языками — французский ему дается легче, но преподавателям русского больше платят. Мы пели
«Подмосковные вечера», оставив позади позднии апрельский снег Флэгстафа, и чем дальше продвигались на север, тем меньше было кедров и сосен под аризонским небом, и наконец, дорога надолго вошла в голые скалы пустыни, древней пустыни, где для туристов есть даже «тропа динозавров» с трехпалыми неуклюжими отпечатками на камнях.
Близ этой тропы лежит Туба-сити — совсем не город, а так, километр одной-единственной улицы с мостовыми под вязами, школьными зданиями, больницей, домами чиновников, учителей и врачей и штаб-квартирой агентства Туба-сити. Резервация территориально делится на пять агентств, и Туба— сити— административный центр самого западного агентства. Он был основан в 1878 году мормонами, незаконно отхватившими часть договорной индейской земли. В начале нашего века их попросило оттуда федеральное правительство, и они ушли, наверное без сожаления, из этой пустыни, где жизнь висит на волоске ключей-оазисов. Самое место для кочевников навахо, а не для мормонов.
От мормонов осталась крепкая каменная кладка мотеля «Туба-сити», который сразу воскресил у меня в памяти рестхауз в городке Эль-Обейд, утонувшем в песках крайнего юго-запада Судана. Дело не в подслеповатых окошках, старой мебели и драных простынях.
Вы знаете запах колониализма? Здесь пахло им.
И из-за шаткой двери с красной стрелкой, протянутой к пуговке звонка, явился к нам управляющий мотелем, а также бензоколонкой, кафе и факторией, чрезвычайный и полномочный посол какой-то большой корпорации, не гнушающейся и индейскими грошами в Туба-сити. «Посол» был в летах. По-домашнему без галстука. Аккредитован уже семнадцать лет.
Он был заинтригован первым русским в Туба— сити. И он с ходу начал о том, как нужно взаимопонимание нашим странам, окинув меня опытным взглядом и выводя на бланке регистрации цифру семь; паршивая комнатенка стоила никак не больше четырех. (Забегая вперед, скажу, что взял он все— таки четыре.)
— Здесь вроде бы другое государство. Словно Мексика, а не территория США, — сказал он, подкрепляя мою аналогию с Эль-Обейдом. Просто он не был на юго-западе Судана.
Устроившись в мотеле, я отправился на свидание с мистером Хоуэллом. Я устроил небольшую засаду, и мистер Хоуэлл все-таки принял меня, поняв, что странный гость, добравшийся в Туба-сити от самого Нью-Йорка, не отступит. Он смотрел на меня подозрительно, и я сразу же понял почему.
— Вы обратили внимание, что у нас нет ни КПП, ни заборов, — сказал он, настороженно глядя через свой полированный стол. — Вы заметили, где началась территория резервации? Не заметили? Так вот, они свободные люди и могут в любое время уехать из резервации и приехать в нее.
Он акцентировал слово «свобода».
Жалкие хоганы индейцев прятались за пределами Туба-сити. Я въехал в резервацию через парадный въезд.
У мистера Хоуэлла самый солидный кабинет в этой части индейской пустыни, секретарша и должность начальника агентства Туба-сити. В его жилах течет три восьмых ирокезской крови и позже, смягчив свою подозрительность, он вывел на блокнотном листке свое родословное древо, небрежно изобразив предков квадратиками.
Мистер Хоуэлл — чиновник Бюро по индейским делам (ВИД), которое является верховным опекуном индейцев и находится в Вашингтоне. Ирокез на три восьмых, он жестко очертил единственную тропу, по которой, на его взгляд, дано идти индейцам и которую они во многом уже прошли — растворение в американской массе, смерть собственной культуры, традиций, образа жизни.
Он снял телефонную трубку.
— Мисс Джоргенсон? Говорит Хоуэлл. У меня здесь репортер из России. Да, да, из России. Покажите ему вашу школу. Что? Покажите все, что он захочет. У нас ведь нет секретов, не так ли?
Зто была большая школа-интернат на 1100 детей навахо со светлыми классами и коридорами, двухэтажными рядами коек в общежитии и чистой механизированной столовой, где кормят три раза в день. Бесплатная восьмилетка, где все расходы — от учебников до похлебки из баранины — берет на себя БИД. Основательная школа, куда забирают детей из нищенских хоганов, слепленных из глины и камней, где обучают их английскому языку и другим предметам, прививают им навыки гигиены, делают их бойскаутами и герлскаутами, возят их на вокзалы, аэродромы, в города, открывая мир за пределами пустыни, прикрытой кустиками шалфея.
Там не было секретов, за исключением одного, но и его не скрывала откровенная мисс Джоргенсон. Это — санпропускник, пункт по ускоренной ассимиляции. ......
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.