Сборы заняли сутки — на исходе второго дня малая дружина из боевых холопов Пожарского и десятка верных детей боярских[1] была готова. Выступать решили затемно, чтобы по свежей прохладе добраться до небольшой дубравы и там переждать полуденную жару, а ближе к вечеру снова двинуться в путь. Всю ночь Лопата провел на дворе, проверяя подготовленный снаряд, припасы и состояние лошадей. Лично все осмотрел, пощупал, отмерил, велел подтянуть, что болталось, и ослабить, что по усердию затянули слишком туго, распорядился избавиться от излишка харчей и взять поболе зелья[2] для огнестрелов — мало ли что случится в дальнем опасном пути.
Прощаться Пожарский не любил — предпочитал не мучить себя и близких, поэтому в хоромы вошел только перед самой отправкой, когда поставленные под седла лошади уже нетерпеливо фыркали на дворе и дружинники в походных доспехах ждали только сигнала. Княгиня была в детской части терема. Бледная, потухшая и за две ночи постаревшая на десяток лет, она сидела у кровати, где в два носа мирно и беззаботно сопело единственное ее счастье. Рядом чадила наполовину обугленная лучина, в ее тусклом свете Марья Афанасьевна склонилась над пяльцами, но рука с вонзенной в материю иглой оставалась недвижимой, а взгляд, отсутственный и туманный, замер на спящих детях.
— Готово все, — коротко сообщил Лопата, остановившись на пороге, как у черты, переступать за которую не смел, ибо знал, что тогда быстро уйти у него не получится.
Княгиня вздрогнула, иголка выпала из рук и повисла на длинной нити, стремительно раскачиваясь из стороны в сторону, как маятник судьбы, что совершает неумолимый ход от горя к радости, от яркого счастья к черным невзгодам, почти не задерживаясь в середине траектории. Марья Афанасьевна встала, молча, не поднимая глаз, красных от бессонницы и слез, подошла к мужу и едва только меж ними осталась пара шагов, как все заготовленные речи и обычные для таких случаев церемонии растворилось в приливе нежности, смешанной с отчаянием и страхом. Она молча протянула мужу маленький берестяной образок, вздетый на толстую суровую нитку, но при этом не смогла сказать положенных слов, мысли свернулись тугим перепутанным клубком и не в силах сглотнуть подступивший к горлу ком, княгиня бросилась на грудь мужа, тонкими ручонками обхватила могучую шею и, уткнувшись в пропахший порохом и пылью походный кафтан, залилась беззвучными слезами.
— Ну, полно. Будет, Марьюшка, — уговаривал ее князь, неуклюже обнимая трясущиеся плечи. — Слезами тут не поможешь.
Так они долго стояли посреди сгустков мрака и тишины, сотканной из несказанных слов и душевных терзаний. Марья Афанасьевна не отрывалась от груди мужа, как будто хотела на все дни предстоящей разлуки надышаться его запахом, а Дмитрий Петрович нежно и ласково, словно хрупкую фарфоровую куклу, держал жену в своих сильных ручищах и, положив подбородок поверх ее головы, молча смотрел на детей: младший, по пояс укрытый цветастым сшивным одеялом, в тонкой, почти прозрачной ночной рубахе казался до боли уязвимым и беззащитным, а старший, накануне мытьем и катаньем вырвав у отца обещание взять его в поход, сморенный ожиданием, спал в одежде, обеими руками обняв самодельную деревянную саблю.
— Пора, Марьюшка.
В ответ княгиня лишь теснее прижалась к нему, так что у Лопаты перехватило дыхание и сладкой болью защемило в сердце. Набрав в грудь побольше воздуха, словно собирался нырнуть в морскую пучину и достать до самого дна ее, Дмитрий Петрович мягко отстранил жену, но, едва только она покорно сделала шаг назад, притянул ее обратно, градом поцелуев осыпал лицо, напоследок жарко прильнув к влажным и соленым губам, а затем, глядя в бездонно синие глаза, тихо прошептал:
— Детишек береги. И сама… ну вот.
Резко развернувшись, Дмитрий Петрович торопливо, чуть не бегом двинулся к выходу, а Марья Афанасьевна еще долго стояла, прислонясь к бревенчатой стене, что стала вдруг холодной, почти ледяной, и жадно ловила в поднявшемся гуле голос мужа: слова короткой воинской молитвы, простая напутственная речь, последние наставления для дядьки Кондрата и громкое «по седлам», потонувшее в лязге металла, ржании коней и топоте подкованных копыт. И только когда стихла суета похода и тишина — вечный спутник всех ждущих, накрыла опустевший двор, княгиня ожила, медленно прошла в передний угол горницы и, на колени опустившись пред невидимой в темноте божницей[3], зашептала давно уж заученную наизусть молитву, хранящую ратника посреди похода и кровавой битвы.
На исходе 5 дня скорого безостановочного марша дружина достигла Ярославля, где погрузилась на восмивесельный струг и продолжила путь по Волге. Погода благоволила: небо было ясное и попутный ветер легко гнал судно по спокойной реке. Но Пожарский, не довольный медленным ходом, все время держал дружинников на веслах, а сам, угрюмый и молчаливый, стоял на носу, словно хотел побыстрей разглядеть укрытую за лесными далями Самару. На самом же деле, все это время князь мечтал ослепнуть, чтобы не видеть представшей перед ним картины.
Земля, разоренная войной и безвластием, была пуста и ужасающе безлюдна. Вместо рыбацких причалов теперь из воды торчали обугленные сваи, между которых виднелись обгоревшие остовы стругов, разбитые ялики и дырявые днища перевернутых лодок. Где раньше посреди хлебных полей стояли деревни на полсотни дворов, ныне малочисленные чудом уцелевшие пахари ютились в шалашах, устроенных вокруг обгорелых печных труб, а плодородная нива заросла лебедой и чертополохом. В городах, где прежде шумела торговля и мягкий говор персидских купцов сливался с резкой грубой речью ганзейских негоциантов, теперь поселились тишина и страх, что заставлял редких жителей при виде струга с вооруженными людьми торопливо закрывать ворота, в ужасе прячась по тайным схронам и погребам. И всюду пепелища, виселицы, на которых болтались сухие, изъеденные червями скелеты в истлевшем тряпье.
Над Волгой стояла тошнотворная вонь гниющей плоти. Трупы, остекленевшие и разбухшие, обезображенные временем и рыбой, по одному и скопом проплывали мимо, с глухим стуком бились о деревянный борт, неспешно дрейфовали в поросших камышом и осокой заводях, теребимые волнами, лежали на отмелях и влажном прибрежном песке, где нам ними со звонким гудением роились черные тучи жирных мух. Воронье откормилось настолько, что уже не могло летать и медленно переходило от одного трупа к другому — их не пугали даже стаи диких собак, которые от обилия пищи стали добродушно ленивыми и не порывались устроить свару, даже когда одна выхватывала из пасти другой недоглоданную кость.
Все это вгоняло Лопату в жуткий сплин, от которого нигде и ни в чем не находилось ему спасения. Мысли, мысли, мысли. Черные, как самая беспросветная ночь, тяжкие и неотступные, как недуги старика. Они лишали его сна по ночам, днем превращая в потерянного молчуна. Пока воины мирно дремали, с азартом играли в зернь[4] и развлекали друг друга байками о ратных подвигах, князь стоял у носовой пушки, вперив взгляд в проплывающий мимо берег. Обращенные к нему вопросы Дмитрий Петрович либо не замечал, либо отвечал на них бессловесным кивком или невпопадной фразой. По старой дружинной традиции садясь за общий котел, он просиживал с зачерпнутой уже ложкой так долго, что горячее хлебово превращалось в ледяные помои и обнаруживал, что не съел ни куска, только когда ложки сотрапезников начинали стучать по дну опустевшей посуды.
Но все переменилось разительным образом, когда на рассвете десятого дня, в аккурат на Мефодия Перепелятника[5] струг миновал Лысую гору[6] и совсем скоро вдали, среди поросших густым ельником склонов, вплотную подступавших к воде, и пыльно-зеленых холмов, вспоротых желтыми рубцами оврагов, показалась самарская крепость. Дмитрия Петровича будто подменили. Он, по-прежнему, был молчалив и задумчив, но теперь это была уже не та хандротная молчаливость, в которой князь пребывал всю дорогу от Ярославля до крутого поворота Волги у Царева утеса[7]. Теперь князь молчал сосредоточенно и деловито, а в каждом взгляде и движении его сквозила такая энергия, от которой могла бы закипеть студеная волжская вода за бортом.
Гребцы, обрадованные скорым концом путешествия, заработали дружно и бойко, так что струг резво побежал по воде, оставляя после себя две вспененные волны, широко расходившиеся за кормой. Опытный кормщик уверенно вел судно между больших и малых островов, которыми усыпано было русло Самарской Луки. По левому борту тянулись бесконечные холмы, укрытые густым покрывалом непролазных лесов, а справа на реку наступали Шелехметские горы, у подножия которых, закутавшись в камыш и осоку, дремал Змеиный затон.
Вскоре показалась пристань — дощатый настил на толстых дубовых опорах, высоко поднимавшихся над водой — в виде огромного «твердо»[8]: ножка на шест[9] врезалась в русло реки, а длинная перекладина, расположенная параллельно берегу, окружена была разноцветными парусами рыбацких лодок, в гуще которых выделялась парочка купеческих баркасов. Рядом, на пологом спуске шириной в сотню шагов беспорядочно, словно строили ее с дикого похмелья, разметалась Воскресенская слобода: у самой воды старые лодки с давно несмолеными бортами, развешенные сети, огромные деревянные корыта, от которых за версту несло гниющей рыбой, чуть выше — вросшие в грязь землянки и кособокие избы постоянных обитателей да шалаши ватажников, горстями рассыпанные вдоль добела вытоптанной дороги, что за слободой петляла меж холмов к воротам Спасской башни. Крепость — четырехугольный рубленый острог с десятком обветшалых, почерневших от времени башен — стояла на холме, один склон которого обрезал глубокий непроходимый овраг с рукотворными укреплениями вдоль его края, а другой заканчивался крутым обрывом, у основания которого поблескивала ленивыми водами речка Самара, чуть ниже впадавшая в Волгу. Неровная местами перекошенная городьба словно увязла в грязи и навозе, внутри теснились убогие крытые тесом домишки, тесно налепленные вокруг детинца с амбарами, складами и казармами, а над всем этим расползался смог из дыма, пыли и невесомого пуха одуванчиков, в серой пелене которого ярко сверкали позолотой купола Троицкой церкви.
— Тмутаракань, — раздался за спиной князя низкий голос с соленой хрипотцой, особенно сильно заметной на гласных. — У иных бояр горница и та поболе будет.
Это был Лука Вышеславцев по прозвищу Бешеный: невысокий и коренастый, он стоял у левого борта спиной к князю и, между делом поглядывая на крепость, легко и непринужденно забавлялся с «утренней звездой»[10]. Усеянный шипами шар рассекал воздух свистящей серебристой молнией, настолько стремительной, что за ее мельканием не успевали ни взгляд, ни мысли. Он то взлетал в самую высь, откуда обрушивался на головы невидимых врагов, то стелился по над палубой, иногда даже снимая с досок тонкую стружку, то, словно отвязанный пес, получивший команду «взять», устремлялся вперед, вылетая далеко за борт струга, то описывал круги в непосредственной близости от Луки, грозя при малейшей оплошности раскроить ему голову. Густые пшеничные кудри при каждом движении взлетали вверх и затем рассыпались по плечам, а заплетенный в маленькую тонкую косичку кончик длинной клинообразной бороды был зажат в зубах, сквозь которые с каждым новым движением вырывался резкий свистящий выдох. Лицо же оставалось абсолютно бесстрастным, оно вообще было настолько грубым и прямообразным, будто неумелый ленивый мастер на скорую руку высек его из камня в тот день, когда совсем не было настроения потрудиться.
На Луке была рубаха самого простого сукна и покроя — из распахнутого косоворота вырастала мощная бычья шея, а закатанные до локтей рукава обнажали предплечья, где под загорелой бронзовой кожей тугими жгутами перекатывались мышцы, сплошь посеченные рубцами застарелых ран. Рубаху подпоясывал широкий ремень: добротная, умело прошитая кожа — таким качеством не всегда могли похвастаться пояса больших бояр или купцов, любивших щегольнуть богатством и роскошью — но при этом самая обычная пряжка и никаких тебе украшений: заклепок, каменьев и золотых накладок. Вместо всей этой шелухи в огромном множестве были рассыпаны медные кольца для подвязки кинжалов, петли для боевых топориков, булав и шестоперов, ремешки, чтобы пристегивать пистолеты, и четыре накладных кармашка, в которых прятались ножи с Т-образной рукояткой и миниатюрным лезвием чуть боле вершка[11] в длину. Сейчас пояс был пуст, но в полном снаряжении он мог заменить собой арсенал десятка бойцов. Просторные штаны, заправленные в сапоги с широкими голенищами — чтобы надевать можно было поверх поножей[12], были изрядно потерты и во многих местах залатаны, а чуть выше колена с обеих сторон связанные в аккуратные узелки болтались шнурки для крепления набедренных ножен.
Сын, внук и правнук потомственных дружинников, пращуры которого под началом юного князя Александра бились со шведами на Неве и в отряде Олега приступом брали далекий сказочный Царьград, Лука был рожден для ратной службы. В кровавой гуще сражений он никогда не терял хладнокровия, сроду не ведал страха и был на короткой ноге с удачей, а оружием владел так, что даже тонкая ломкая хворостина в его руках становилась смертельно опасным предметом. Порой одного только появления Луки на поле боя было достаточно, чтобы переломить ход неудачной битвы и обратить в бегство врагов, которые уже мнили себя победителями. И для этого ему совсем не обязательно было обнажать саблю, достаточно было подняться повыше и крикнуть по громче, чтобы увидели и услышали все: «Эгеей!!! А-ну, давай, православныеееееее!!!!». И у каждого, кто слышал этот призыв удесятерялись силы, последние трусы становились отчаянными храбрецами, а уже потерявшие было надежду и мечтавшие только о бегстве, вдруг яростно бросались в атаку на обескураженных такой переменой врагов.
Но едва только рассеивался пороховой дым и сабли возвращались в ножны, как из разудалого храбреца, которого все обожали и, не задумываясь, готовы были отдать за него жизнь, Лука превращался в кислого надумщика и занудного ворчуна, которого предпочитали обходить стороной. Он целыми днями пребывал в скверном расположении духа, был хмур и молчалив, открывая рот только чтобы изрыгнуть очередное ругательство. И если на поле боя сквернословие лилось из него как складная песня, что восхищала слушателей красотой и сочностью речистых оборотов, то посреди тишины и спокойствия оно звучало до омерзения скабрезно и резало уши даже тем, кто не отличался набожностью и сам любил пустить в ход крепкое слово.
От бередивших разум мыслей и зеленой тоски Лука искал спасения в кабаках и питейных, где закатывал шумные пирушки, на которые спускал все кормовые деньги и жалованье — не только уже полученное, но даже еще не выплаченное. Дни и недели он проводил в компании горьких пьянчуг, пропащих бездельников и непотребных девиц. Медовуха и брага текли рекой, богатые яства отдавались собакам, потому что на столе не было свободного места, а Лука тут же требовал новых угощений для своих друзей, которых путал по именам и по трезвости не мог смотреть на них без презрения. И потому, чем больше лилось вина и звонче раздавался смех сотрапезников, тем более одиноким и неприкаянным ощущал себя он посреди обитателей этого мира — мира сытого веселья и беспечного разврата, так что отогнанная ненадолго тоска вскоре возвращалась и на этот раз не одна, а с подругами — желчной раздраженностью, ожесточением на самого себя и всех окружающих. А поскольку Лука, как всякий русский, ни в чем не знал меры и легко впадал из одного неистовства в другое, шумные гуляния эти неизменно заканчивались драками, в которые втягивались все, кто оказывался рядом, и которая нередко перетекала в буйное кровавое побоище, когда в ход идет все, что попадается под руку, от опустевших винных кувшинов до лавок, обломанных ножек стола и вывороченных из ограды кольев.
Но этот горький пропойца, шляясь по питейным в заляпанном брагой и жиром, грязном разодранном кафтане на распашку, задираясь почем зря и на ровном месте устраивая ссоры, без памяти валяясь под столом среди пустых братин[13], объедков и собственной блевоты, казалось, только и ждал сигнала боевой трубы, чтобы преобразиться до неузнаваемости. Взгляд прояснялся, из него исчезала хмельная муть пополам с тоскливой зеленью, вместо них появлялся колючий холодок самоуверенного спокойствия, орлиная цепкость и жажда дела, настоящего опасного дела, вспыхивала в глубине серо-голубой бездны. Сейчас, много дней проведя на струге в бездельной тоске и унынии, упоенно крутивший утреннюю звезду Лука напоминал скакуна, что в самом расцвете сил оказался заточен в конюшне и теперь всем нутром рвался из опостылевшего стойла на необозримый степной простор, где мог в бешеной и опасной скачке забыть обо всем, что терзало его душу и мысли посреди тишины мирной жизни.
Со всех сторон за ним наблюдали десятки глаз. С кормы, заканчивая последние приготовления к высадке, посматривали дружинники князя: бывалые с ленивым одобрением, молодые с горящими от восторга глазами старались запоминать движения и выпады. Кормчий и гребцы, не отрываясь от своих дел, косились на Луку и уважительно покачивали головами, когда он исполнял что-то особенно ловкое и зрелищное. От носовой пушки с недовольством взирал на все происходящее сам Дмитрий Петрович. Лука же, ни на кого не обращая внимания, пригибался, уклонялся, легким переступом уходил с линии атаки и стремительно разил воображаемых противников, при этом продолжая разговаривать сам с собой:
— Занесет же нас вечно в таки места, куды иные служаки ни пешком, ни верхами за всю жизнь не доберутся. Что не поганее место, что не труднее дело — нам. А как награды да милость царевы делить…
— Коли служба при мне разбогатеть не дает — дело вольное, — наконец, заговорил Лопата, который все это время, мрачнея с каждым словом Луки, надеялся, что тот остановится сам, но терпение князя кончилось раньше, чем ворчания Вышеславцева, — Пусть чист на все стороны, держать не стану. А при твоих умениях — надолго без господина не останешься.
Лука остановился, словно невидимый враг, с которым он вел это сражение, после многих безуспешных попыток все же сумел поразить его. Ноги распрямились из боевой пружинящей стойки, руки безвольно повисли вдоль тела, которое сразу же стало грузным и неуклюжим, будто и не оно вовсе только что неуловимой бабочкой порхало над палубой.
— Да я разве о том, Дмитрий Петрович, — с добродушной улыбкой посетовал он. — Сам же знаешь, я за тобой хоть куда пойду. Но… — ловко крутнув несколько раз оружие, Лука намотал цепь на руку, — Обидно. Не за себя. За тебя, князь. За ребят. Нешто они мене других милости царской достойны? Ныне те, кто в лихие времена за печкой отсиживался, али того хуже, изменой промышлял, богатство и почет обрели. А кто верность хранил… тому заместо алафы[14] новые службы. Да такие… эх, чего говорить то.
Лука махнул рукой и направился на корму, где с показным безразличием устроился между другими служилыми, которые с удовольствием потеснились, хотя вокруг было много свободного места.
— Защим взбеленился-то? — спросил оказавшийся рядом дружинник. Невысокий, сухопарый, словно сотканный только из жил и мускулов, он сидел на одной из бочек, что в несколько рядов тянулись от одного борта к другому, подвернув под себя левую ногу, а правую закинув на нее в такой немыслимой позе, что могло показаться, у него вовсе не было костей. Борода и усы были подстрижены на русский манер — пышно и окладисто, но смуглая кожа и узкий разрез глаз яснее ясного говорили о том, что он не славянин. На нем была русская одежда: простой безрукавый кафтан с короткими полами поверх рубахи грубого сукна, да широкие штаны, заправленные в сапоги с узкими носками и высокими голенищами, но на бритой до блеска голове красовался каракулевый бурек[15], на левом боку висел булгарский кинжал[16], доставшийся от покойного ныне отца, на правом запястье сверкал тонкой работы серебряный белязек[17] с изящным чеканным узором, напоминавший о жене и детях, которых он видел раз в год по великим праздникам, а на груди, скрывался от посторонних взглядов треугольный бети[18] на витой суровой нити — подарок матери, что ждала единственного сына в захудалом поместье, затерянном посреди Казан арты[19].
Гумер Акчурин — так звали этого необычного человека — был одним из бессчетных отпрысков какой-то дальней ветви Акчуриных[20], но при этом не имел за душой ничего более ценного, чем знатная фамилия и многочисленная родня, такая же безденежная и безземельная, как и он сам. Среди боярских детей Пожарского он числился с незапамятных времен и служил всегда не за страх, а за совесть. Воином он был крепким, саблей владел достойно, а из лука бил так скоро и метко, что мог заткнуть за пояс десяток стрельцов. Но Дмитрий Петрович ценил Гумера не за это. В конце концов, в его дружине были и более умелые ратники, но только Акчурин со свойственной всем азиатам ловкостью мог обхитрить самого лукавого плута, купить за полцены то, что другим обходилось втридорога и договориться там, где даже не с кем было договариваться. Иногда Лопате казалось, что доведись Гумеру вести переговоры с самим сатаной, он и его оставил бы в дураках, с три короба наобещав невыполнимого и щедро сдобрив все это сладкими речами, за которые стало бы совестно даже самому бесстыдному льстецу.
— Служивому щиловеку другой доля нет, — продолжал Гумер, буравя Вышеславцева правым глазом, (в одном из боев Акчурину достался густой заряд картечи, большая часть дробин засела в плече, но одна цокнула в нижний край шелома, а отколовшийся от нее кусочек рассек бровь и разорвал веко, отчего левый глаз всегда был слегка прищурен, так что во время разговора собеседнику казалось, будто Гумер целится в него из невидимой пищали), — а с нащальным щеловеком спорить, все равно, щто в небо пливать — как не пышься, один щерт тибе же на голову и упадет.
— Эх, Гумер, да не на судьбу я жалуюсь. И уж тем паче не расчет веду. Об ином толкую. Должна же справедливость быть… иначе… как-то… — Лука замолчал, мучительно стараясь облечь в простые и понятные слова тот разнобой многоэтажных мыслей, что беспорядочно роился у него в голове, но после небольшой паузы безнадежно вздохнул и отвернулся.
— Эка, загнул — справедливость ему подавай! — в разговор вмешался еще один дружинник, по имени Михаил Соловцов. Он полулежал в вальяжной позе на горе соломы, спиной прислонившись к борту, подложив под голову скрученную шапку и, лениво пожевывая сухой стебелек, наблюдал происходящее вокруг из под опущенных век. Русые кудри свободно падали на плечи, закрывали лоб до самых бровей, что двумя изогнутыми крыльями разлетались от переносицы к вискам. Пышные усы переходили в бороду, длинные пряди которой разметались по груди, в распахнутом вороте рубахи перемешавшись с густыми черными кучеряшками. Левой рукой он нежно, словно любимую девушку оглаживал заткнутый за пояс на животе пистолет, а правой придерживал лежащую на досках палубы саблю, будто боялся, что ее кто-то украдет.
Тридцати без малого лет отроду — Михаил и сам не знал точно свой возраст, ибо грамоте не разумел, а считать мог только до десяти — Соловцов происходил из крестьян и путь его в княжескую дружину был непростым. Когда-то только заступничество князя Пожарского спасло малолетнего Михаила от рабства, в которое его за семейные долги собирались продать люди мелкопоместного боярина из под Тамбова. Тогда Мишке едва исполнилось четырнадцать и волею судьбы он оказался старшим в большом, но беспомощном семействе. В один год отца забрали в подымное[21] войско и увели оборонять берег[22], откуда он так и не вернулся — то ли сложил голову в Диком поле[23], то ли сгинул в татарском плену или толчее невольничьих рынков Тавриды[24]. А вскоре после этого мать, чтобы накормить шесть голодных ртов, отправилась в лес за грибами и повстречалась там с кабаном, который помял ее так сильно, что она больше никогда не смогла выйти в поле, да и по домашнему хозяйству стала бесполезной.
Мишка добросовестно тянул из себя все жилы и безжалостно заставлял делать то же самое младших. Но даже все вместе заменить родителей они не могли. А тут еще несколько лет подряд выдался страшный недород, так что выплатить все положенное по тяглу и уряду семейство оказалось не в состоянии. Община предоставила им выбираться из этого болота самим, и даже ближние родственники вместо помощи поспешили стребовать какие-то застарелые долги, о которых знал только бесследно пропавший отец, и под это дело потащили со двора все, что худо-бедно можно было обменять на еду или деньги. По научению умных людей Мишка сунулся было искать защиты у государевых людей, но приказной дьяк за составление челобитной и обещание самолично передать ее в руки нужного человека, стребовал с мальчонки последние гроши и выгреб из погреба остатки харчей, а потом лишь пожимал плечами: жди, мол, не рассмотрено пока, а на третью встречу и вовсе велел страже пинками гнать надоевшего просителя со двора.
Долг нарастал как снежный ком, повергая Мишку в отчаяние, и в детских своих потугах найти выход он не придумал ничего лучшего, как сбежать всем выводком на Дон, а может, и еще дальше. Естественно, их поймали уже на второй день побега, и разъяренный боярин велел всыпать Мишке плетей по самое не могу, а после свезти его на рынок и продать заезжим крымцам по сходной цене, коли другим путем взыскать с семейства не получалось.
Так бы оно и сталось, если бы не Дмитрий Петрович, который в ту пору как раз набирал свою первую дружину. Повстречав его отряд на дороге, Мишка, которого в деревянной колоде гнали на продажу, в отчаянном страхе обрел невероятное красноречие и сумел убедить молодого князя, что лучшего оруженосца и прислужника ему не найти. С тех пор Соловцов верой и правдой служил Лопате, который заменил для него отца, царя и бога, но весь остальной мир ненавидел так люто и беспамятно, что готов был стереть его в порошок и Пожарский был единственным, кто мог удержать Михаила от жесткой и немедленной расправы над попавшими под руку несчастными. В такие моменты на него не действовали ни уговоры пополам с угрозами, ни слезные мольбы безвинных жертв, проклятия и обещание страшных небесных кар.
— Пожалеть?! — отвечал Соловцов, бешено вращая налитыми кровью глазами, — А меня, было время, кто из вас пожалел?
Но стоило прозвучать грозному окрику князя:
— Уймись, Михаил Васильевич, не лютуй понапрасну, — и Соловцов, который уже заносил над головой саблю или горящей хворостиной тянулся к соломенным крышам, отступал, грязно ругая, на чем свет кляня спасенных милостью князя, и втихомолку сквозь скрежет зубовный осуждая чрезмерную доброту своего благодетеля.
— Где ты видал то ее — справедливость? — со злорадной усмешкой продолжал Михаил, совсем не заботясь о том, слушает его кто или нет. — По мне, так справедливо было бы пол Руси каленым железом выжечь, а другую половину на кол пересажать, али в петле вздернуть, к чертовой матери. Дабы воздух чище стал.
— Ты защим злуй такой, Мишка? — спросил Гумер, осуждающе качая головой, — Лошадь гора мущает, а щиловека — злоба.
— Ха, — Соловцов выплюнул изжеванную соломинку и сел, — а слыхал, намедни с доброго волка овцы шкуру сняли?
Послышался смех, со всех сторон полетели шутки-прибаутки на тему доброты, которая приносила тем, кто ее сеял, только несчастия и разочарования. Вася Соловей — дружинник с посеребренной шевелюрой и черной, как пережженный уголь бородой, получивший прозвище за способность интересно и красиво врать без умолку, самый заурядный случай превращая в героическую былину или уморительную сказку — ту же принялся рассказывать историю, которая случилась с ним как-то раз в незапамятные времена, настолько давно, что он уж и сам не помнил, как оно было в действительности, а потому часто сбивался и путался в подробностях. Но слушателям это ничуть не мешало и красочные живописания часто прерывались дружным хохотом, в котором тонуло наигранно-обиженное сказателя: «Клянусь, так и было».
— Ну, все, буде ржать, — пряча сдержанную улыбку за суровой нахмуренностью густых бровей, Лопата прервал рассказ, но только после того, как затейливое повествование оказалось доведенным до конца и все вдоволь посмеялись над незадачливым героем истории, — Почитай, прибыли уже. Чем лясы точить, вдругорядь проверьте все, дабы после вшами на аркане не скакать.
На пристани их уже ждали два десятка служилых людей во главе с нынешним воеводой — Ковров Андрей Иванович, как из рассказов брата помнил Пожарский. Он стоял на пару шагов впереди остальных, на самом краю дощатого настила и даже ветер, нещадно трепавший паруса рыбацких лодок и растянутые вдоль берега сети, испуганно обходил воеводу стороной, а волжская вода под его ногами, казалось, лишилась течения, обратившись холодным прозрачным камнем. Воевода ни с кем не разговаривал и, сложив руки на груди, пребывал в полной неподвижности, а взор его словно невидимой цепью был прикован к стругу, который медленно приближался к пристани по усыпанной рябью Волге.
За спиной воеводы, шагах в трех, нестройной беспорядочной толпой стояли служилые и хотя здесь, как в праздничной семенухе[25] перемешалось все подряд: старомодные кафтаны, шубы с полинялым мехом и цветными заплатами, поярковые гречники[26], выцветшие добела мурмолки[27] и валёнки[28], серые от въевшейся в них пыли, Лопате еще издали бросилось в глаза, что пестрое собрание это непреднамеренно делится надвое. Одну часть — большую — объединяло безразличие ко всему происходящему, явно сквозившее в расхлябанных позах, ленивых движениях и мимолетных взглядах, которые посреди неспешного разговора изредка обращались на приближавшийся струг. Зато четверо служилых, плечом к плечу стоявших чуть впереди остальных, сразу за спиной воеводы, смотрели на Дмитрия Петровича и его собравшихся вдоль борта ратников с напряженным любопытством, как игрок в зернь изучает выпавшую комбинацию, которая может вконец разорить и пустить его по миру, либо битком наполнить карманы золотом.
Был среди встречавших еще один человек — он подчеркнуто держался поодаль и непринужденно расхаживал вдоль пристани, будто все происходящее не касалось его никоим образом и он просто вышел к реке, чтобы в погожий полдень подышать свежим воздухом. Судя по наряду, необычному для этой волжской глуши, это был иноземец. Поверх ярко-фиолетового камзола с разрезными буфами вместо рукавов, был надет кожаный жилет, в талии перехваченный широким поясом с огромной медной бляхой, начищенной до такого блеска, что ее можно было использовать вместо зеркала. У пояса на коротком толстом шнуре болталось два одинаковых кожаных мешочка — один для пороха и пуль, другой для денег. Объемные штаны ядовито-зеленого цвета, в складках которых можно было запросто спрятать небольшую мортиру с запасом пороха и ядер, были заправлены в ботфорты с серебряными шпорами на пятках. А венчала наряд фетровая шляпа с невероятно высокой тульей и широченными полями, над которыми раскачивался огромный пучок разноцветных перьев.
Положив одну руку на изрядно потертую рукоять кошкодёра[29], другой иноземец придерживал заткнутый за пояс пистолет. Взгляд его рассеяно и безучастно скользил по местности, не цепляясь за что-то конкретное, он даже не смотрел в сторону реки и всем своим видом показывал, что присутствует здесь вынуждено, только по долгу службы и ждет не дождется конца этой никому не нужной суматохи.
Едва уже лишенный парусов струг поравнялся с пристанью, гребцы с криком: «держи, не зевай», выбросили четыре каната и подхватившие их рыбаки, ответив дружным: «навались, ребята», притянули судно к дощатому настилу, закрепив тройные петли на торчащих из воды дубовых столбах. Уже через мгновение между качавшимся бортом и пристанью возникли сходни из длинных жердей — Лопата, оседлав планширь[30], проверил их надежность и устойчивость, коротко распорядился исправить обнаруженные недостатки и, дав указания ратникам, что уже собирались спускать обмотанный веревками тюфяк, первым сбежал по шаткому трапу, на ходу доставая из-за пояса царевы грамоты.
Ковров встретил его радушной улыбкой и после обычных предписанных этикетом приветствий, вскользь просмотрев бумаги, поспешил сообщить, что несказанно рад прибытию князя, да еще с таким подкреплением, а за смещение с воеводства обиды не таит и зла не держит. Правду сказать, прибытку от сей должности никакого, зато мороки… А Иван Андреевич уже стар для таких дел, устал не в меру да и здоровье подорвал на тяжкой службе, которую долгие годы нес он честно и справно.
Лопата взглядом окинул стоявшего против него теперь уже бывшего воеводу: высок, плечист и грузен настолько, что толстые дубовые доски жалобно стонали под его ногами. Истертая поношенная шуба сидела кургузо и неловко, кафтан простого сукна с заплатами и сапоги из кожи не самого лучшего качества — видать, воеводство в Самаре, и правда, было не самой доходной должностью. Но от взгляда не укрылось и кабанье брюхо, наетое явно не на репе, пухлые щеки, розовевшие даже сквозь густую бородищу, и холеные загорелые руки, на пальцах которых виднелись широкие белые полосы — следы колец и перстней, сейчас предусмотрительно спрятанных до лучших времен.
— Вижу, вижу, — Дмитрий Петрович сочувственно покачал головой, — Тяжко тебе пришлось, князь, в дыре этакой. Потому за службу твою царь благодарит и жалует тебя новым поместьем. Здесь все об сем сказано.
Ковров пробежал по тексту врученной грамоты, на мгновение в глазах мелькнуло хищное выражение и чтобы скрыть улыбку, сдержать которую он был не в силах, князь зашелся долгим кашлем, старательно изображая тяжелое простудное удушье.
— Благодарствую, — даже в голосе Ивана Андреевича появился характерный хрип и глухое клокотание, исходившее откуда-то из грудных глубин. — Хоть и не за награды служим мы с тобой, но коли милости царевой достойны… так что ж. Примем с огромным почтением.
— Кого ж еще царю жаловать, ежели не верных слуг своих? — согласился Лопата и красноречивым жестом предложил Коврову познакомить его со служилыми людьми, которые наблюдали за всем происходящим, стоя чуть в стороне.
Ковров осторожно и старательно свернул грамоту с описанием новых своих владений, спрятал ее за пазуху, поправил отвороты кафтана и двинулся вдоль длинной шеренги, коротко представляя каждого служильца:
Первым этой чести удостоился городничий Егор Хомутской — невысокий и кряжистый, лет тридцати с растрепанной шевелюрой огненно-рыжих волос и аккуратно расчесанной бородой, едва не доходившей до пояса. Покуда Ковров перечислял его достоинства, коих у заправителя городских дел обнаружилось несчетное множество, тот, прикладывая к груди широкую могучую ладонь, отбивал поклоны и с радушной улыбкой сверил Лопату холодным изучающим взглядом темно-зеленых глаз, наполовину спрятанных под отечными, будто с пьянки опухшими веками, так что даже когда городничий смотрел на носки собственных сапог, казалось, он делает это исподлобья.
Подьячий Афанасий Смелов, высокий, худой и страшно бледный молодой человек, кончики пальцев у которого были иссиня-черными от чернил, впитавшихся даже в ногти. Отвечая на короткие вопросы Лопаты, он говорил складно, легко и красиво сплетая слова в длинные замысловатые предложения, но при этом избегал смотреть на Пожарского, то опуская светло-голубые глаза долу, то устремляя их взор поверх княжеской головы или куда-то в сторону, а когда Дмитрию Петровичу на короткий миг удалось-таки поймать снующий взгляд городского стряпчего, Смелов вдруг осекся, стал заикаться и долго еще путался в словах и окончаниях.
За Смеловым шел стрелецкий голова Федор Алампеев — широкоплечий детина без малого в сажень[31] ростом в короткополом распахнутом настежь кафтане и лихо заломленной на затылок ермолке, из под которой выбивался кудрявый каштановый чуб. В гуще короткой аккуратно подстриженной бороды виднелись редкие прожилки седины, и это было единственным, что выдавало не юный возраст служивого, который в остальном выглядел бравым молодцом. Поперек живота, заткнутый за широкий пояс красовался искусной работы пистолет, а на левом боку висел кинжал в богато украшенных ножнах с костяной рукояткой и посеребренным эфесом. Правда, ни пороховницы, ни рожка для пуль при Алампееве не оказалось, а на изящно кованой крестовине кинжала не было ни единой вмятины или царапины. Зато из-за сапожного голенища виднелась рукоятка ногайки с заляпанным серебряным набалдашником, оплетенная воловьей кожей, затертой до неестественной белизны от частого и усердного применения.
Рядом с Федором Алампеевым стоял его младший брат — Иван, служивший при стрельцах сотником. Они были похожи как две капли воды, даже чубы у них кудрявились одинаково, но когда Дмитрий Петрович, разглядев это сходство и услышав фамилию сотника, мимоходом, просто для разговора спросил: «Братья, значит?», Иван растерянно молчал, пока старший брат не пришел ему на помощь: «ага, так и есть, братья мы». Только после этого младший кивком подтвердил очевидное предположение князя.
Когда Ковров представил следующего сотника стрельцов — Михаила Семенова, сухощавого, с неестественно крупными чертами лица и тонкими волосами, спутанные космы которых скрывали уши и ниспадали на плечи — тот, отвесив небольшой поклон, коротко добавил к сказанному:
— Из Тихвина я. А сюда, как и ты, князь, в помощь послан. На время.
На нем был длиннополый иноземного кроя кафтан с разрезными рукавами, ботфорты явно с чужой ноги, а на левом боку висела шведская шпага с изящным витым эфесом. И хотя тягучий неспешный говор с раскатистым оканьем без того выдавал в нем северянина, Михаил в коротком разговоре еще дважды напомнил о своем нездешнем происхождении, заодно подчеркнув, что в Тихвине у него была служба важная и серьезная, не чета нынешней. При этих словах другой служивец, стоявший рядом, передернулся и, стараясь удержать рвущееся с языка острое словцо, несколько раз глубоко и шумно вздохнул. Это был тоже стрелецкий сотник, но от него издали несло тиной и прелым отсыревшим деревом, а руки вместо пороховых ожогов покрывали характерные мозоли — такие следы оставляет тяговый шнур рыбацких сетей. Он был не молод — сквозь остатки шевелюры явно просматривалась изрядная плешь, короткую бороду и усы густо припорошил серебристый иней, а лоб от виска до виска пересекали три глубокие морщины. Старомодный кафтан, потертый, выцветший и усыпанный заплатами разного цвета, сидел на нем как вторая кожа, а старые разношенные сапоги просили есть и грозили развалиться. Из оружия при сотнике была короткая татарская сабля в кожаных ножнах с наполовину осыпавшимся узором из дешевого бисера. Представляясь, он назвался только по фамилии — Могутов и на вопросы Лопаты отвечал коротко, а где можно было так и вовсе в одно слово.
— Как звать-то тебя, Могутов?
— Петром Лексеечем.
— Петр Лексеич у нас сторожил, — добавил Ковров таким тоном, что Лопата не понял, гордиться бывший воевода своим сотником-сторожилом или насмехается над ним. — Мальчишкой еще с самим Засекиным[32] в эти места прибыл. Своими руками сии башни рубил и частокол ставил.
Выслушав такую рекомендацию, Лопата еще раз посмотрел на Могутова, который ни жестом, ни взглядом не отреагировал на слова Коврова.
— Что ж по сию пору лишь сотник? — с любопытством спросил Дмитрий Петрович, в ответ получив лишь короткую холодную усмешку и отведенный в сторону взгляд.
— Голова конников — Аким Силантич Раздеришкин, — Ковров поспешил представить очередного служилого, среднего роста сухопарого мужчину лет сорока с маленькой бородкой и аккуратно подстриженными усами. Раздеришкин спокойно и твердо встретил изучающий взгляд Пожарского, светло-серые глаза с легким прищуром не бегали, светились уверенностью и, глядя в них, Лопата подумал, что Аким Силантич больше походит на хитрого торговца, привыкшего легко обманывать доверчивых покупателей, чем на предводителя дворянской конницы. Поверх русского безрукавого кафтана была накинута кирея с видлогою[33], узкие штаны с заплатками из грубо выделанной воловьей кожи от колен на всю внутреннюю часть бедра заправлены были в татарские ичиги, а довершал этот разносольный наряд шемшир[34], двумя цепочками подвешенный на левом боку.
Представил Ковров и того ряженного, что с надменным видом стоял чуть поодаль, наблюдая за всем происходящим с нескрываемым чувством превосходства:
— Карл Грюнер, капитан наших ландскнехтов[35], — бросив на Дмитрия Петровича холодный безразличный взгляд, командир наемников слегка наклонил голову и кончиками пальцев коснулся полей шляпы. — Их меньше сотни, но в бою они стоят нескольких тысяч.
— Also? — усмехнулся Грюнер и Коврова от этой надменной улыбки слегка передернуло, — Благодарю за столь лестный отзыв, сударь. Но вместо похвал я бы предпочел, чтобы вы, наконец, заплатили нам положенное жалованье. Мои парни негодуют, а это может кончиться плохо. Для всех нас.
Русский Грюнера оказался не так плох, хотя немецкий акцент в нем все же проявлялся тяжеловесностью гласных и спотыканием на некоторых, особенно сложных для европейца словах.
Андрей Иванович беспомощно пожал плечами и со смущенной улыбкой недвусмысленным взглядом передал претензию ландскнехта Дмитрию Петровичу как новому воеводе. Грюнер тоже вопрошающе посмотрел на Лопату, но тот вместо ожидаемого разговора о деньгах, коротко поведал, что как-то раз в Ливонии ему довелось столкнуться в бою с наемными германцами и он бы не хотел иметь таких ребят среди своих врагов, после чего предложил, не теряя времени, приступить к осмотру крепости. Предложение заметно растерявшегося Коврова отведать хлеб-соль да с дороги попарится в баньке, Дмитрий Петрович отклонил решительно:
— Не досуг теперь, Андрей Иванович. Каждый день, что ныне упустим, завтра кровью нам отхаркнется. Так что пировать да на перинах нежиться не скоро придется.
— Дело так дело, — Ковров старательно изобразил равнодушие. — Коня князю.
Лопата повернулся к своим людям, которые суетились вокруг сходень, спуская по ним кули с харчами, бочонки с порохом и прочий боевой припас. Коротко свистнув, князь жестом назначил Луку старшим и зашагал к берегу. Там служилую свиту из десятка с лишним человек ждала шесть тощих лошаденок, так что верхами кроме Дмитрия Петровича к крепости отправились Ковров, городничий Хомутской, Раздеришкин и браться Алампеевы. Остальные же пошли пешком и хотя поговорить было о чем, две с лишним версты проделали в полном молчании, опасаясь, как бы не нашлось среди сослуживцев доносчиков — кто знает, что за птица этот новый воевода и чем сказанное нынче кривое слово отзовется в судьбе назавтра.
[1] Дети (или сыны, в значении слуги) боярские — сословие, существовавшее на Руси в конце XIV — начале XVIII веков. В XVI-XVII веках дети боярские вместе с дворянами входили в число «служилых людей по отечеству» и несли обязательную службу, за которую получали поместья, записывались в десятни по уездам и составляли русскую конницу «сотенной службы»
[2] Зелье — порох
[3] Божница — полка или киот с иконами
[4] Зернь — азартная игра в небольшие косточки с белой и чёрной сторонами, особенно распространённая в России в XVI и XVII столетиях, а также именование самих косточек.
[5] Мефодий Перепелятник — 3 июля, к этому дню поспевают колосья, поэтому на поля в большом количестве слетаются перепела
[6] Лысая гора — вершина Жигулёвских гор, находящаяся на границе города Жигулёвска, между городом и Жигулёвским заповедником.
[7] Царёв утес или курган — это небольшая гора-останец расположенная на левом берегу Волги, в месте, где река Сок впадает в Волгу
[8] Твердо — буква «Т» в старой русской кириллице
[9] Шест — старорусская мера длины, равная примерно 21,336 м.
[10] Утренняя звезда — холодное оружие ударно-дробящего действия в виде снабжённого шипами металлического шарика на длинной цепи.
[11] Вершок — старинная русская мера длины, равная примерно 4,44 см.
[12] Поножи — часть старинного защитного вооружения в виде железных пластин, прикрывающих ноги от колена до щиколотки
[13] Братина — сосуд для пива или вина в виде небольшого корытца с рукоятками
[14] Алафа — награда, вознаграждение
[15] Бурек — национальный татарский головной убор типа шапки, преимущественно мужской, чаще всего цилиндрической формы с плоским верхом и жестким околышем из чёрного каракуля, серой бухарской мерлушки и т.д..
[16] Булгарский кинжал — оружие с широким клиновидным лезвием и с длинным (до 30 см) нешироким клинком.
[17] Белязек — традиционное татарское украшение в виде браслета на запястье.
[18] Бети — традиционный мусульманский оберег, защищающий от сглаза и порчи. Он содержал соответствующие суры и аяты Корана
[19] Казан арты — «Заказанье», в буквальном переводе «тыл Казани». Местность на Северо-Восток от Казани, где находилась древняя татарская крепость Арск, а ныне одноименный город.
[20] Акчурины (князья Акчурины, тат. Aqçurinnar, Акчуриннар) — татарский княжеско-мурзинский род. Происходит от князя Акчуры Адашева, пожалованного княженьем в 1509 г.
[21] Подымное войско — ополчение, которое собиралось с каждого населенного пункта по количеству домов, то есть «дымов».
[22] Берег — Ока в те времена представляла собой естественный рубеж, на котором обустраивалась оборона от кочевых племен, часто совершавших набеги на южные рубежи государства. Поэтому слово «берег» использовалось как синоним слова «граница».
[23] Ди́кое По́ле — историческая область неразграниченных и слабозаселённых причерноморских и приазовских степей между Днестром на западе и Доном на востоке.
[24] Таврида — старое название Крыма, где вплоть до 18 века процветала торговля людьми, прежде всего, славянами, которых кочевники приводили из многочисленных набегов.
[25] Семенуха — каша
[26] Грешневик (также гречневик, гречник, гречушник) — старинный русский мужской головной убор, высокая шапка с маленькими полями, без излишеств и украшений. Грешневики шили из овечьей шерсти. Они были популярны у простолюдин в Московском государстве в период с XV по XVII вв.
[27] Мурмолка — русский головной убор, высокая шапка с плоской тульей, меховой лопастью в виде отворотов, которые спереди пристегивались к тулье петлями и пуговицами.
[28] Валенка, ермолка, еломок — мужской головной убор из войлока или валяной овечьей шерсти в форме усеченного конуса
[29] Кошкодер или кацбальгер (нем. Katzbalger — кошкодёр) — короткий ландскнехтский меч для ближнего боя, который на жаргоне военных средневековой Европы назывался «кошачья свалка»
[30] Пла́нширь (или пла́ншир) — горизонтальный деревянный брус в верхней части фальшборта
[31] Сажень — старорусская единица измерения длины. 1 сажень = 2,1336 м
[32] Князь Григо́рий О́сипович Засе́кин (ок.1550 — после 1596) — государственный деятель, основатель и первый воевода Самары (1586)
[33] Кирея и видлугою — казачий плащ со вшитым капюшоном
[34] Шемшир — персидская сабля с тонким сильно изогнутым клинком. Считалась лучшим рубящим оружием для конного боя против воинов в легких доспехах.
[35] Ландскнехт — немецкий наёмный пехотинец эпохи Возрождения. Термин впервые был введён в употребление около 1470 года, позднее так называли всех наемников в европейских армиях
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.