Глава 18. Любимая сестра. Листопад.
Он не знал, что значит нежность, что значит — радость сердца, когда любишь. Впервые это пришло к нему, когда появилась на свет Друзилла. У него уже была одна сестра, Юлия Агриппина, которую, в отличие от матери, звали Младшей. Но к моменту ее рождения Калигула был слишком мал, чтоб воспринять девочку как родное существо. Она поначалу раздражала его, пожалуй, как ненужный объект, отвлекающий от него внимание родителей. А потом ее вовсе отправили в Рим, к прабабке Ливии Августе. Потому для Гая все случилось в первый раз…
Мать была неуклюжей и толстой, живот ее был пугающе велик. Что это может означать, Калигула не знал. Он старался вертеться повсюду, только бы подальше от нее — от ее окриков, да и тяжелой руки тоже.
В день, когда родилась Друзилла, избежать общения с матерью не удалось. К полудню у женщины начались боли. Она была тревожна, и если не напугана — как такое можно сказать об Агриппине! — то, уж, по меньшей мере, волновалась. Дабы не переживать еще и по поводу вечно снующего по лагерю Калигулы, попросила найти мальчика. Абитарвий[1], заложенный Германиком лагерь у слияния рек, был еще весьма невелик. Бревенчатый дом из трех небольших комнат, где жила семья полководца, знали все. Вмиг нашли Калигулу на берегу.
Поначалу все складывалось неплохо. К матери его не пустили. А он и рад! Она всегда найдет, как допечь. Да сегодня он, купаясь, потерял свой сапожок в воде. Пока сочинят новый, будет он босой на ногу. Мать непременно заметит. А это грозит неприятностями. Холодно уже, осень прохладная в этом году, жалуются все. Мама запретила купаться. А мальчику что эта осень? Он другой не помнит, и для возни в Рейне вполне подходящее время года всегда…
Может, полы одежды подсохнут, когда позовут к родительнице. В любом случае передышка! Калигула присел на пол, вытащил из кармана небольшой нож. Подарок Фламинина. Меч ему дают только во время занятий с кентурионом. А в остальное время пусть будет нож, тоже оружие. Германик, подумав, разрешил. Были придуманы строгие правила, которые мальчик обещал выполнять. Вот, например, здесь, в доме, бросать нож в бревенчатые стены и двери запрещалось однозначно. На улице, в деревья, которые были помечены кружками Фламинином, можно, но с оглядкой на проходящих мимо. В остальное время лучше держать нож в складках одежды. Правда, можно пользоваться ножом во время еды, отрезать куски мяса, например. Но это совсем глупо, никакого интереса…
От нечего делать мальчик стал вырезать в стене свои инициалы. Этому его научили легионеры; всего три буквы, но какие! Так они говорили, а Калигула прислушивался.
К матери в комнату забегали бабки, няньки с горшками, от которых шел пар. Что там могло быть? Он не знал, но вскоре стал понимать, нечто ужасное. Агриппина начала стонать, вначале едва слышно, но потом все громче и громче. Потом пришел черед откровенно животных криков, полных боли. Ребенок прервал свое немудреное занятие с ножом, сжался в углу. Он не знал, как долго продолжалось страшное. А что страшное, не сомневался. Стала бы кричать его мать, если бы не страшное! Ему было жаль Агриппину, он даже намеревался пройти к ней в какое-то мгновение. Но его остановили, не дали маме помочь, сказали, что там, в комнате, ему не место… Что женщины справляются с этим удачно без вмешательства мужчин много-много лет, и помочь маме он не сумеет…
Когда крики смолкли, невыразимое облегчение охватило мальчика. Оно усилилось при виде лиц женщин. Они суетились по-прежнему, если не больше, но на лицах появилось благостное выражение покоя, умиротворения.
— Все закончилось? Все уже хорошо? — спросил Калигула у одной из пробегающих мимо него женщин, хватая ее за руки, в которых она держала тряпки.
— Закончилось? Почему? — ответила вопросом на вопрос та. — Все только начинается!
И убежала, улыбаясь, в комнату, где раздавался какой-то странный, незнакомый писк. Оставив Калигулу в убеждении, что все хорошо. Прекрасно, только непонятно, почему. Да и не надо, главное, что все обошлось.
Дверь распахнулась, в комнату широким шагом вошел, нет, ворвался, отец. Он спешил к матери, и его никто не задерживал на пороге. Впрочем, он-то наверняка мог помочь любому. Его сильный, его необыкновенный отец мог все что угодно.
Германик, как ни спешил, сына заметил. Вытащил его из угла, звонко чмокнул в макушку.
— Пойдем, — сказал он сыну. — Пойдем к маме, скажем спасибо.
Мельком взглянул Калигула на мать, та улыбалась, хоть и была бледна, и лежала. Среди белого дня, посреди хлопот и забот этого дня, в присутствии других людей, лежала в постели! Это было странно, но ненадолго взволновало мальчика. Поскольку раздался крик. Весьма звонкий, громкий, рядом с матерью.
— Вот и она, — взволнованно произнес отец. — Порадуемся рождению звезды! Я назову ее Юлией Друзиллой, это славное родовое имя, она его достойна!
На взгляд Калигулы, существо, что лежало возле матери, на звезду не походило. Маленькая, сморщенная, красная от натуги, заливающаяся криком Друзилла была ему еще чужой. Отец выправил положение. Он взял девочку на руки, покачал на вытянутых руках. Новорожденная смолкла, быть может, увлеченная новыми ощущениями. Для Калигулы, у которого звенело в ушах от крика и непонятного волнения, не было сомнений, что отец свершил новый подвиг. Он действительно мог все!
Заметив восхищенный взгляд Калигулы, Германик улыбнулся. Он подошел к мальчику, протянул новорожденную сыну.
— Возьми ее, — сказал он. — Правда, она славная? И она твоя. Все эти зайцы, волки, прочая живность, они все норовят убежать в лес. Друзилла, сестра, никуда не уйдет. Если ты сумеешь любить ее и сберечь, она твоя навсегда!
И Калигула принял на руки славную девочку Друзиллу. Из рук обожаемого отца, в присутствии матери. Чтобы любить ее и беречь.
Не всякому мужчине дано сберечь свое счастье. Не всякому и «повезет» найти любимую в сестре своей по крови. Даже если ты император, и можешь все, есть нечто, что тебе недоступно. Потому что твое чувство не разделит та, которую любишь. Потому что не быть сестре женою…
Агриппина качала головой, глядя на своего сына. Хорош он был в одном сапожке, да с мокрым подолом, с пятнами грязи на щеках. Она поняла, что Калигула нарушил ее запрет, к тому же плакал, жалея ее. И по поводу всего перечисленного многое могла бы сказать сыну. Но не сегодня. Сегодня не было сил. Муж присел рядом, она утонула в чувствах своих. Рука к руке, глаза в глаза.
Никто не видел, как мальчик положил сестру на постель, подальше от отца с матерью.
Ему же сказали: «она твоя». Он не мог бы долго держать ее в руках, не мог качать, как отец. Но он прикрыл ее покрывалом. Он укачивал ее, слегка подвигая рукой из стороны в сторону. Он что-то шептал ей, непонятное и ласковое. Сестра молчала, тихо сопела носиком, глазки прикрыты. Значит, все это нравилось ей. Он был как отец для мамы, он был нужен и к месту здесь…
Когда он узнал, когда понял точно, что любит ее? Ох, какая же пропасть пролегла между тем днем, когда родилась Друзилла, и этим! Юношей он убивал, и не раз, тех, кто дерзнул посягнуть на нее. Потом не мог быть с ней рядом, полагалось быть рядом с императором Тиберием. Император женил Калигулу. Император выдал Друзиллу замуж. Луций Кассий Лонгин, муж Друзиллы… Смазливый самовлюбленный дурак! Его убить не пришлось. Как только представился случай, Калигула избавился от него. Горевала ли Друзилла? Наверное, да, но новоявленный к тому времени император Гай Юлий Цезарь, брат, утешил. Он сказал ей:
— С ним у тебя нет детей. Я хочу, чтоб они были. Кто знает, как все сложится. Дети твои, быть может, будут цезарями. Разве это не важно? Разводись!
Дочь Агриппины проснулась в ней. Она сказала в ответ свое «да». Он видел ее глаза в ту минуту; порадовался тихо, что нет в ней любви к Кассию Лонгину. То, чем он ее поманил, было много важнее мужа для нее.
Калигула дал ей в новые мужья Марка Эмилия Лепида. Правнук триумвира Марка Липида и императора Октавиана Августа Друзиллу любить не мог. Он увлекался старшею сестрой Друзиллы, Агриппиной. Сплетни об их связи ходили давно, и Калигула не мог о них не знать. Дать ей мужа, любящего другую! Это был выход для него, так было легче. И все еще он не знал, что сам любит!
Он женился сам. Юния еще вспоминалась ему, тепло, ласково, без боли. Он взял в жены на сей раз такую же юную, легкую, даже внешне похожую. Выдал сестру замуж, очень скоро после этого был приглашен сам на свадьбу. Увлекся невестой, взял ее себе, а жениху в качестве откупа было предложено войти в состав коллегии арвальских братьев[2].
Ливия Корнелия Орестилла, дочь консула, казалось, могла быть стать ему хорошей женой. Не случилось. Он считал ее пресной. Такой она и была. Чего-то не было в ней: быть может, огня. Того, что был в Друзилле. Отблески которого он видел в Юнии, полюбившей его. Ливия Корнелия Орестилла Калигулу не любила…
День, когда он все в себе разглядел, случился в их общей с сестрой жизни, уже после болезни. Той, что напугала страну. Друзиллу более всех, конечно.
В тот день, когда впервые сказалось его безумие на людях, и он познал свою любовь, он оставил сестру у себя, отнял у мужа. Да, про шепотки в Риме он знал. Дескать, спит молодой император с сестрами, с каждой. Особенно с Друзиллой спит, много и долго. И все же отнял у мужа, оставил у себя. Собственно, пусть думают, что он способен на все. Так оно и есть, и если он хочет сестру, так тому и быть. Почему бы не попробовать и это? Разве не все принадлежат ему в Риме? Захочет, возьмет себе и ее мужа. Каждый из них принадлежит ему, каждый. Он так долго молчал, скрипя зубами, пусть и они поскрипят. Пошепчутся по углам.
Близость сестры отодвигала безумие. Было тепло, даже когда она за стенкой. Ему не снились сны. Она изгоняла кровавые реки из сонного сознания, он спал крепко и подолгу. Ее руки смиряли даже головную боль, боль таяла под ее пальчиками. Совсем не обязательно было тащить ее в постель, как глупы люди вокруг! Просто в течение дня он видел ее. Как она гуляет в саду. Как улыбается. Она смеялась, и, даже не видя этого, только слыша, он обмякал, расслаблялся. Обнимая ее, целуя, он ощущал редкую радость. Вовсе не ту, что приписывали ему; и от этой славы он не отказывался, нет; но мгновения эти несли вовсе не плотскую радость. Она была чиста, как родник в его саду. Она была свежа, весела как птичка. Суровости Агриппины не было в ней, но в минуты раздумья, когда брови на лице сходились, глаза светились особым, мягким светом… Да! Нечто от матери было в ней. А от отца — лучинки легких морщин, бегущие от глаз в стороны…
Он подхватывал ее на руки, кружил, прижимая к себе, целовал все, чего касались губы. Глаза, щеки, упругий, пахнущий земляникой рот. Разглаживал брови, как когда-то это делал отец для матери. Между ними было их детство, и дружба с тех самых времен. Разве он виноват, что она молода, и что хороша, а сам он мужчина, а люди есть люди! Пусть завидуют его всемогуществу, его вседозволенности. Ему можно все! ...
Глупы не люди, глуп он сам, пожалуй! Он еще не знал этого.
Смех Друзиллы разбудил его как-то утром. Ее смех в саду, где она любила раскачиваться на устроенных для нее качелях. И это тоже было частью их детства. Походные, наспех сотворенные из веревок и доски качели ушли в прошлое. Для нее изготовлены были нынче другие, красивые и прочные. На цепях, в которых каждое звено равно другому.
Он сам проверял все на прочность, взлетал, касаясь головой небес. Она же не любила высоты, ей важен был ритм, мелькание дерев, лоскутов неба между ними, с землей и травой вперемешку перед глазами. Она баюкала себя на качелях, он же — летал! Не столь важно. Просто любили качели оба…
Но в это утро она не каталась. Был слышен смех, шорох какой-то веселой возни. Он подскочил, надеясь на чудо. Вырвать у жизни несколько мгновений радости, прежде чем на него обрушится Рим всею своею тяжестью. Прежде чем начнут говорить, убеждать, просить, умолять, настаивать!
Наспех одевшись, он выскочил в сад. Она была тут, его радость. С собакой. В белых одеяниях, легкая, тоненькая, казалось, тронь, зазвенит! Волосы рассыпались, искусно созданная прическа погибла. Молодой пес резвился с ней. Поднимал лапы, всем телом бросался на нее, словно пытаясь уронить на землю. Не сразу он понял, что так оно и есть. Она хохотала, отбиваясь. Кричала: «Нельзя, нельзя! Перестань же, ну! Фу! Нельзя этого делать!».
Все так же смеясь, повернулась к собаке спиной, побежала. Ну, как же, от молодого да резвого убежишь…
Калигула похолодел. Догоняя, пес потянул полы ее одежды. Она остановилась на бегу, а пес уткнулся ей в ноги, там, где они соединялись под округлостями зада. Чуть ли не рыча, тыкался он мордой в нее, тянул воздух, принюхиваясь, тащил рвущуюся ткань. Не было сомнений, она была в ежемесячном женском недомогании. Пес учуял в ней самку, суку в течке, и то, что он делал…
Вот он уронил ее все же, толкнув лапами. Завис над ней. Калигула увидел, о! Большая псина, большой, болтающийся внизу меж задних ног, безобразный отросток! Этого достало для безумия!
То, что случилось потом, передавалось из уст в уста тихим шепотом, с оглядкой. Что-то не так с молодым императором, не так. Едва оправился от болезни, речи его все еще странны, поступки тоже, знаете ли, весьма. Сцепиться с псом в дикой, отчаянной драке? С любимцем своим драться, да не в шутку, а всерьез, не до первой крови, а до последнего вздоха? Он рычал и кусал, да нет, не пес же! Все наоборот, это пес обезумел от боли и страха, пытался сбежать! Ведь напавший на него хозяин рвал куски мяса из его тела зубами, во всяком случае, пытался. И бил коротким мечом, и, наконец, удушил собаку своими руками, подумайте! Их с трудом расцепили — окровавленного, изрезанного в лоскуты пса. И хозяина, чья кровь смешалась с песьей, и тоже лила ручьями. Собака ведь поняла, что настал последний ее час, пусть не сразу, поначалу надеясь на милость, на шутку, пусть злую, но шутку хозяина! Потом-то тоже дралась, защищая жизнь, да только разве с безумцем сладишь. Безумцем?
А как назовешь еще человека, напавшего на пса?
Говорят, сестра была рядом. Она кричала, пыталась схватить брата за складки разорванных одежд, оттаскивала.
— Гай, не надо, не надо, — кричала, — за что, ну за что? Это была игра, Гай, мы играли…
Еще там, еще в бреду невероятного этого сражения, промелькнула у него череда мыслей, быть может, несвязных, зато все объясняющих: «Я люблю ее. Убийства! Смена ее мужей! Моя неудачная женитьба. Ревность, за которой прячется моя любовь, вот что… причиной всему».
Позже, когда все кончилось, и он, страшась взглянуть на нее, пятился к выходу, еще одна мысль сморщила лицо его в гримасе боли. Она была правдива, эта мысль, до отвращения. «Так она меня не любит. Как угодно, только не так».
А потом, в этой жизни потом, где он уже не мог ее сберечь, случилось все самое страшное. Он отослал ее к мужу. Он не хотел соблазнов, не мог ее обидеть. Когда стало невмоготу от тоски, перестал ссылаться на дела и вызвал снова.
Она сказала ему: «Знаешь, Гай, я ведь беременна. Я так рада. Может быть, я рожу нового цезаря Риму».
Он схватил со стола нож. Все тот же нож, который был ему другом в детстве. Со свистом пронесся нож в воздухе, вонзился в стену. Ручка дрожала еще, а она уже бросилась к нему, обняла: «Что, Гай, что? Ты не рад? Ты не хочешь? Что не так, скажи!».
Скажи ей все… Лепида схватить, обезглавить, немедленно! Можно придумать еще тысячи казней. Что угодно с Лепидом, только бы не терпеть эту боль в сердце!
— Я рад, — сказал он ей. — Только побереги себя. Пожалуйста, побереги себя, и скажи, чтоб тебя берег этот, который… муж. Потому что я его… Я лично отрежу ему все, что делает его мужчиной, если только он посмеет обидеть тебя…
Марк Эмилий Лепид был неповинен в ее смерти. Какая болезнь погубила плод? Отравляя ее кровь, губя ее, разлагался внутри нее ненавистный Калигуле ребенок…
И Калигула, кляня жизнь, себя, свое бессильное всесилие, молча держал ее горящую руку в своей. До самого конца? Да если б он мог!
Он не мог. Он должен был уйти, не приняв ее последнего вздоха. На то у нее был муж, сестры. Но не он, не брат; ее брат был Великим понтификом Рима. Он уже не должен был быть при ее ложе: болезнь, смерть — не должны быть его уделом. Кто угодно, только не он!
Но «кого угодно» не находилось. Агриппина и Ливилла, обе замужние, первая, к тому же, мать очаровательного, но весьма капризного и бойкого мальчика, не оставляли дома свои заботой в эти дни; воспылали небывалой любовью к семье. Веселого в состоянии Друзиллы было мало; близость смерти томила, пугала сестер. Было тягостно и страшно. Они приходили, конечно. Но желание уйти поскорее от ложа страдалицы было настолько очевидным, что их приходы тяготили Друзиллу. Она мучилась, и брат поспешил отдать приказ…
Приезжал дядя Клавдий. Сидел с нею. Все больше молчал. Размышлял о чем-то, о чем же, если не об этрусках? Разве что о Карфагене. У него мысли все о прошлом. Он в прошлом живет. Очень скоро уйдет туда и Друзилла? Ну, так что, это общий удел…
Лекарь, Ксенофонт? Он и не уходил. Жил в соседнем кубикулуме при атрии. Раздавал указания ее рабыням. А что он еще мог, слуга Асклепия? Вздыхать, говорить ученым языком; утверждать, что все возможное делается. Что-то, несомненно, делалось. Но изгнать из себя плод она не могла. И слабела на глазах, сгорала в лихорадке. Отказывалась есть. С трудом пила. Любое напряжение вызывало одышку и головокружение…
Муж забегал в ее кубикулум ненадолго; неестественным, бодрым голосом предлагал ей крепиться. Просил не огорчать его, и тем более — брата, у которого столько забот и без того. Говорил, что все будет хорошо. И сбегал, явственно сбегал! Даже близость к принцепсу не искупала страх смерти. Всем хотелось быть далеко от этой тягостной картины уходящей молодой жизни…
Кроме Калигулы, впрочем. Он был готов отдать все, чем щедро одарила судьба, все, о чем мечталось когда-то, лишь бы побыть с ней одно только мгновение. Еще одно, еще, еще минутку, еще один ее вздох, еще слово, обращенное к нему. Еще надежды миг, пожалуйста!
Она держалась за руку брата. Это было той нитью, что связывала с жизнью. Никому ее жизнь, кажется, не была столь дорога. Даже ей самой!
Настало мгновение, когда он понял: скоро. Мгновение, когда надо уйти. Таков закон Рима. И сколько бы ни был он суров, но это закон. Принцепс также подчинен ему, как любой другой.
Слезы градом посыпались из глаз. Все, что с ним происходило, было уж как-то совсем немилосердно. Новое горе уже не помещалось в нем; так вода в реке весной не признает границ русла, разливается, губя все живое вокруг. Так вздымалось и рушило все человеческое в нем непомерное, страшное горе…
— Надо идти? — поняла она. — Ты уходишь, Калигула?
Даже простые эти слова дались ей с трудом. Она не сразу их сказала, а в промежутках между вздохами. Голос ее был слаб. Силы оставляли ее. Но она все понимала. И в этом тоже был ужас, непередаваемый словами. И в том, как постаралась она отдернуть, отнять у него руку. И то, как кивнула головой, признавая необходимость его ухода, принимая ее…
— Мера должна быть во всем, и всему есть такие пределы, дальше и ближе которых не может добра быть на свете…
Это произнес вдруг мужской голос за спиной, смутно чем-то знакомый принцепсу. Не строки Горация[3], которые Калигула тоже знал, потревожили, а голос! Из прошлого, чем-то неприятного прошлого.
Калигула вскочил на ноги, развернулся резко к вошедшему в кубикулум так неслышно. Это казалось невозможным: проникнуть в дом, стены которого охраняла и претория, и германцы императора, которых страшился Рим, и запоры, крепкие запоры с ключами у верного привратника!
И, тем не менее, не видение посетило дом Лепида. Старый знакомец, грек из термополы в Геркулануме! Глаза, все так же дерзко и молодо светящиеся! То ли насмешкой, то ли, скорее, грустью насмешливой отмеченные…
Попытка выхватить оружие была вялой. Не до сражений было цезарю нынче.
И грек предвосхитил ее словами:
— Не надо. Я не враг.
Старая песня. Конечно, не враг, по крайней мере, ей. Но до какой же степени друг? До той самой, которая позволяет войти к ней в кубикулум беспрепятственно? Попытка ревности была такой же вялой, как и попытка драться…
— Нет, — сказал грек в ответ на невысказанный вопрос. — Конечно, нет, цезарь. Я бы не прочь, я с того самого первого дня на все бы готов. Пусть бы потом и разорвали на клочки, что мне это?
Он говорил вызывающе. Он говорил дерзко и неподобающе. Но правду. В этом ему не было равных.
— Я дал ей то, что просила, и не больше. Осознание того, что и в этом доме ей есть к кому возвращаться. Что ее ждут. Что она не одна. Или ты думаешь, что быть рядом с ее мужем, это значит не быть одной?
Калигула так не думал. Но именно этого он хотел: чтоб без него она была одна, повсюду, где бы она ни находилась. Так именно этого, он, оказывается, хотел? Но Друзилла, она выбрала вот этого? Этого грека?
И вновь недоумение его было правильно понято. Соперник усмехнулся, но очень невесело. Очень грустно как-то усмехнулся бывший бродячий философ.
— А, все вы одинаковы, — сказал он. — Все, что не Рим, все порочно и обречено на рабство и вымирание. Что тебе «жалобы какого-то Пакония, даже не грека, а, скорее, мисийца или фригийца»,[4] человека, наделенного лишь «врожденным умением лгать».[5] Я делал здесь то же, что и повсюду, перебирал свитки; не более этого.
Он цитировал Цицерона. Его речи о тех, кто не рожден свободным гражданином Рима. И речи эти, по-видимому, вызывали разлив желчи у философа. Нельзя сказать, чтоб Калигула сочувствовал ему. В это мгновение он хотел для грека боли. И знал, что доставит ее обязательно, всю меру, которая в руках цезаря. Но позже, позже…
Друзилла умирала. И ей был нужен хотя бы один друг. Ее брат, принцепс великого Рима, PontifexMaximus, для этого не годился.
Он взял руку Друзиллы в свою. Медленно, очень медленно, совсем нехотя — передал греку. И ощутил пусть небольшое, пусть крошечное, но облегчение.
— Pudor, amicitia, pietas, patria[6], — перечислил грек торжественно. — Я почти завидовал тебе, зная, что у тебя все это есть. Но не сегодня, вот уж, никак не сегодня. Прощай, цезарь. Помни, что я тебе не лгал.
Уходя, Калигула не оглядывался. Постоял недолго в дверях кубикулума, послушал.
Грек, голос которого стал вдруг тих и нежен, говорил:
— Хочешь, я расскажу тебе сегодня о Навсикае?[7] Ты ведь любишь, я знаю. Ну, так слушай. Слушай о людях, которых ты не знаешь; о землях, где ты не бывала. Постарайся уснуть. Не плачь, не надо. Я сейчас смочу водой с уксусом твою накидку; она примет жар, будет легче. Ты поспишь. А во сне увидишь то, чего нельзя увидеть в жизни.
Цезарь уходил, а грек рассказывал ей о том, что могло привидеться лишь во сне…
"Видно, тебя беззаботною мать родила, Навсикая!
Ты не печешься о светлых одеждах; а скоро наступит
Брачный твой день: ты должна и себе приготовить заране
Платье и тем, кто тебя поведет к жениху молодому.
Доброе имя одежды опрятностью мы наживаем;
Мать и отец веселятся, любуяся нами. Проснись же,
Встань, Навсикая, и на реку мыть соберитеся все вы
Утром; сама я приду помогать вам, чтоб дело скорее
Кончить. Недолго останешься ты незамужнею девой…
Цезарь не был на ее похоронах. Великий понтифик Рима на ее похоронах не был. Ее брат, Калигула, не был на похоронах своей горячо любимой сестры…
А у Марка Лепида была возможность играть свою роль безутешного мужа.
Он и играл ее успешно. Его супругу обожествил сенат, сочтя воплощением Венеры на земле. По всей стране установили траур, такой, что «смертным грехом считалось смеяться, купаться, обедать с родителями, женой и детьми»[8]. И пока Калигула скорбел, запершись, Марк Эмилий Лепид повсюду носил постное свое лицо. Все сложилось удачно. Кроме того, пожалуй, что не удалось нажиться. Сообрази он сам поклясться, что видел Друзиллу возносящейся на небо, миллион сестерциев достался бы не сенатору Левию Гемину, а скорбящему вдовцу…
А в начале осени по Риму пополз слух: император исчез. Слух усиленно опровергался всеми причастными к власти. Считалось, что Гай Юлий Цезарь скорбит, уединившись в своих покоях. А обезумевший, потерявший память император уже измерял шагами свою страну вдали от столицы…
Очнулся Калигула нескоро. Сколько дней он блуждал по горам, не осознавая своего пути, не видя ничего вокруг — кто знает? Он зарос, обзавелся рыжей бородкой. И это означало — странствие длилось недели полторы, может, две, а может, уже и третья неделя начала отсчет, он не знал. Одежда болталась на нем мешком, обувь была в грязи, потеряла свой первоначально изящный вид. Он был весьма требователен к обуви в прежней своей жизни… Странник ощущал боль в ногах, и понимал, что провел в пути немало. Но как попал сюда, в это заброшенное место? Что привело его на берег озерца в горах, где присутствие человеческое было призрачным? И это присутствие ограничивалось им, властителем мира, Гаем Августом Цезарем Германиком, грязным, оборванным, забывшим на время себя и свое место на земле...
Он осознал свое присутствие в мире ранним утром. Над озерцом, уже холодным, уже стылым, ощущалось дыхание осени. Над водой вился туман, сырой, свивающийся змеей. Небо свинцово нависало над головой. Кусочек голубого цвета в нем, которому грозила в любую минуту общая участь — быть поглощенным серыми тучами, пронзительно, четко отражался в воде на берегу. Отражался в воде и прибрежный ивняк, ветви которого с тоской, жадно тянулись к воде, но так и не достигали ее. Зеркало вод лишь на берегу было свободным от тумана, там, дальше, все тонуло во мгле и сырости, в холоде.
Поежившись, император отвернулся от озера. Он не любил стоячую воду, не терпел холода. Зачем он здесь?
Почему — он помнил. Было больно, ныла душа. Любой ценой хотелось забыться. Вино не помогало. Женщина, которую он любил более всех остальных на свете, ушла. Те, что остались — не умели унять его боль. Тело — да, оно наслаждалось и забывалось. Боль, грызущая изнутри, не стихала. Уходило короткое наслаждение, длинная, мучительная боль оставалась с ним. Он пытался бежать. Вот, на этот раз, кажется, удалось. Довольно далеко. Но что здесь найдешь, разве избавление от боли на дне озера. Он снова поежился, мысль была подлой, подброшенной тем, другим, измененным сознанием.
— У меня есть все, весь мир, — сказал он громко и вслух. — Все — мое, все… все… Все, чего другим не хватает, чтобы быть счастливыми...
Боль схватила за самое горло, он задохнулся, утонул в ней. Разразился мучительным кашлем, согнулся в приступе. Когда выпрямился и распахнул глаза — увидел.
Высокий, раскидистый вяз. Золото листвы совершенно, от самых нижних ветвей до макушки — кружевное изящество золотого покрывала… Трава вокруг вяза, и в зелени травы — снова золото резных листьев, словно отделка золота изумрудом...
Он любил эти цвета с детства. Золото волос Друзиллы, отдающее, правда, рыжим. Ее глаза...
Казалось, боль должна была полыхнуть в нем снова рыжим, огненным костром. Не случилось. Благодарение Юпитеру, даже воспоминание о сестре было тихим. Не принесло новой боли. Он не мог отвести глаза от дерева. Калигула плыл, летел, забывался...
Здесь, за спинами горных вершин, он мог не опасаться, казалось, ветра. Он был защищен. Он, и это дерево, что вошло в душу своей предсмертной красотой. Но к чему мысли о смерти? Красота если не была, то казалась бессмертной, сошедшей в душу навсегда. Хотя бы надолго...
Он знал, понимал, что судьба напомнит о себе. Его судьба не могла не заявить о себе, громко и вслух. Но мгновения длились, и совершенство вяза, одетого в золотой покров, длилось во времени тоже.
Сознание покидало его. Он снова терял свое пространство и время…
Порыв ветра. Другой, и еще. Хотелось закрыть глаза, он не мог. Закружились в воздухе желтые листья, понеслись к земле.
Он пытался считать. Полет был долгим, медленным, время еще позволяло.
Раз — два — три — четыре — пять… десять… двадцать… Много, вот уже не успеть за каждым.
Это в память твою, Клавдий Германик, Германик Юлий Цезарь, отец...
Мама, а это тебе. Сразу сотня листьев, сорвавшихся с веток. Порыв ветра был резок и суров с ними, бедными. Ты тоже была такою, резкой, я помню, мама…
Нерон Цезарь. Немного листьев, сами оторвались от веток, ветра не понадобилось даже. Догнали те, материнские. Летят, спешат вниз. Ты, говорят, поспешил тоже. Когда явился палач с петлей и крючьями, ты поспешил удалиться. Покончил с собой, говорят. Правда, другие говорят, что убил тебя голод. Я не знаю. Даже император не может получить ответа от тех, кто мертв, а твои мучители ушли из жизни раньше, чем я успел до них добраться. Но спешат твои листья по праву, разве не был ты второй жертвой, после отца нашего? Побережье Лация, в Тирренском море, там настигла тебя смерть, я там не бывал до того дня, как коснулся урны с прахом твоим, брат… До смерти мамы было еще три года, а ты ушел, не удержала… Ты поспешил тогда, так спеши сейчас, твое право.
Еще сотня. Ты удостоился их, Друз Цезарь. И ты готов лечь рядом с мамой, это ведь один год, богатый на смерти в моем роду, будь проклят…
Я читал донесения центуриона Аттия. И вольноотпущенника Дидима. Меня допустили до больших тайн, сделав своим императором. Тебе не дали и куска хлеба. Не нашлось его для тебя в подземелье Палатинского дворца. О боги, я знаю, чем может обернуться ваша немилость. Он изгрыз солому из тюфяка, мой несчастный брат. Я думал, что ненавижу обоих. Нерона — за то, что его предпочла мать. Друза — за то, что и ему улыбалась Друзилла.
Когда они умерли… О Друз, как так, как же так! Раб, что ударил тебя по лицу, и другой, что сумел повергнуть тебя в страх, оба мертвы. Они жалели, что родились и пришли на свет перед смертью. Я мучил их долго, и наслаждался их болью, как мог. Я думал, что это поможет забыть о твоей. Но не помогло, знаешь. Иногда ты снова приходишь во сне, бледной, измученной, исхудалой тенью. Ты просишь хлеба у меня. Ты говоришь, что больше ничего тебе не надо. Ни власти, ни славы, ни денег… Ты говоришь это так, что я верю. Ты упрекаешь меня в том, что все есть у меня теперь. И это правда. Но даже во сне нет ничего ни у меня, ни у судьбы для тебя, мой бедный. Я хватаю хлеб, протягиваю его тебе, — а он превращается в пыль. Мясо, что несет мне насмерть перепуганная криками челядь, в твоих руках высыхает, и сыплется соломой на мои мраморные полы… Я устал от тебя, брат мой. Не приходи больше, ничего у меня нет для тебя… Я не виноват, не виноват… не виноват! Боги, вы же знаете это, скажите ему! Пусть уходит!
Осыпался уже, хорошо… Как много мертвых листьев на живой еще траве! Я не любил тебя, пусть не будет и твоей боли со мной, справедливо...
В это мгновение резкий порыв ветра сотряс золотой вяз Калигулы, загудел в ветвях. Задрожали ветви, закачались на ветру, и началось такое! Лист за листом, лист за листом кружились в воздухе, плыли вниз. Уже и ветер утих, но не остановить было золотой поток. Осыпалась листва, сиротливо чертили воздух голые, черные ветки.
Молодой император стоял молча, кивал головой, словно соглашаясь.
— Все тебе, сестра, родная, все тебе, — сказал он потом, когда закончилось кружение. Ты не оставишь мне совсем ничего? Забери все, пожалуй, мне ничего не надо. Собственно, ты уже так и сделала, правда?
Тоска снедала Калигулу. Слезы подступали к горлу, но не было сил на рыдание, на плач. Властитель большей части мира все ниже опускал свои плечи. Не пристало ему это делать, он знал! Он помнил!
Император сделал попытку выпрямиться. Но горе давило, и не хватало воздуха груди при расправленных плечах…
— Чего ты хочешь? — спросил он устало. — Ты, давший мне все, и все отобравший?
Не было ответа ему. И тогда он закричал в отчаянии:
— Ну, так я знаю! Ты хочешь меня, урод!
Безмолвие. Лишь один из последних листов медленно поплыл среди веток.
— Я знаю! Я понял! — кричал император. — Ну, так приди и возьми, я не боюсь! Я не боюсь тебя, слышишь? Сделай это, прежде чем я сделаю сам, сам приду к тебе, слышишь? И ты дашь мне ответ за все! Ты слышишь меня?!
Снова безмолвие. Но порыв ветра, один, второй…
Упал на траву император, обнял листву руками, зарылся в нее лицом. Потерял сознание.
Целый рой видений закружил в воспаленном мозгу.
Листопад. Много золота, много. Германик, отец, кружит в танце мать, Агриппину. Ох, как же хочется подбежать, обнять, целовать обоих! Но почему-то не несут ноги. Странный танец. Кружатся, кружатся, обнявшись. Маме уже нехорошо, кружится у ней и голова, наверное, не потому ли почему так исказилось ее лицо? И музыка не та, совсем не та, какой-то бой теперь — бум! Бум! Страшно Калигуле за нее, мама тает на глазах, вот уж тени на лице, исчезли щеки, какая же она худая, Агриппина!
— Остановись, шепотом просит мальчик-Калигула отца. Мальчик, потому что только в детстве может быть так страшно. Так страшно, что случится что-то с мамой, и она никогда не придет к сыну…
Услышал отец сына. Повернул к нему лицо. Только не лицо — вот это. Кости оголены, и течет по ним кровь. Это череп. Тогда почему из разверстого рта, того, что был ртом, вытекает кровавая пена? И разве смеются черепа? Но этот смеется!
Зазвенела в воздухе стрела. И пронзила глазницу отца. Пустое место, дырка, но прибило отца к дереву той стрелой.
— Помоги мне, сын, — шепчут кости. Откуда голос — из груды костей, что вдруг осыпалась, легла, как ложится листва, на траву возле дерева?
— Взгляни на меня, сын, — слышит теперь уж голос Агриппины Калигула. — Разве мы с ним не похожи, с моим мужем. Как твои калиги, похожи один на другой…
И впрямь похожи. Звуки цимбал рвут уши, зачем ей такой танец, маме? Под звуки цимбал вертится она волчком, кружится, потом замирает. Смотрит в глаза императору, и Калигула ощущает, как капли холодного пота текут по спине…
Лицо матери так исхудало, так исхудало, что пергаментом лежит на нем кожа. Почти череп. И почему не хватает левого глаза? Почему у мамы дырка вместо глаза?
— Ты забыл, мальчик. Ты совсем забыл обо мне все. Не хотел помнить, правда? А это кентурион, что пришел за мной, не пощадил внучку Августа. Я хваталась за колени статуи моего деда, просила защиты. Да разве можно просить у вас, властителей, хоть чего-нибудь, хоть куска хлеба? Друз Цезарь, правда, он хорош, наш младшенький, какой упитанный? Не то, что мы с тобою? А ведь забыл он нас, забыл, как пристроился у ног Тиберия. Облизывал старика то там, то тут. А мы с тобой умирали, сынок, правда?
Согласно кивает головой Друз Цезарь. Под звуки свирели трясет этой головой, и качается, словно танцуя.
— Конечно, забыл, мама. Только я все же попрошу. Дай мне чего-нибудь, брат, дай мне поесть. Много же у тебя всего, — и Друз Цезарь тянет костлявые руки к рванувшему в сторону Калигуле.
А там уж стоит Нерон Цезарь. Этот хоть молчит. В крови руки, тога залита кровью.
— Это так? Так это было, брат? — вопрошает его Калигула. — Железо быстрее, милосердней!
Молчит, молчит Нерон Цезарь. Нарастает шум, это цимбалы громче и громче!
Калигула знает, что будет дальше. Не в первый раз видит он этот странный танец родни вокруг него. Сейчас начнется главное. Уже запевает флейта, крепчает звук. Придет к нему и она…
— Не смотри на них, милый, — звенит голосок Друзиллы. — Разве не лучше взглянуть на меня? Ты ведь любишь меня, правда, и больше, чем всех остальных?
Но как же страшно обернуться к той, что дороже всех ему на свете! А если и она — предала?! Если и она упрекнет, и она укажет на него пальцем? Ведь уже было такое!
Так и есть! Он не мог не обернуться к любимой…
Но она не одна. Израненный, окровавленный пес рядом с ней. Нежно касается она шерсти, покрытой сгустками крови. Другой рукой придерживает живот. Там, в животе, тот, которого не должен бы видеть Калигула. Но прозрачен живот Друзиллы, не может не видеть потрясенный император, что живет внутри нее странное существо. Ребенок с большою головой, по сторонам жадно распахиваемого рта — зубы. Хищные, острые, ранит он ими мать. Больно Друзилле, искажено лицо любимой женщины. Но звуки флейты все громче, вот уже и Друзилла начинает кружиться вокруг Калигулы, подчиняясь ритму. Приближается к Друзилле фигура. Туловище без головы. Голову держит в руках. Да не просто голову, а осколки черепа. Подплывает Друзилла к тому, что было человеком, и склоняется к осколкам, приникает жадно, сливаясь в поцелуе с тем, что когда-то было ртом. И неважно ей, что раздвоен рот, что меч раскроил его пополам…
Не в силах смотреть на это Калигула. Закрывает он глаза, прикрывает веки руками…
Это бесполезно. Те, что пришли к нему сейчас, все равно видны ему другим, внутренним зрением!
В отдалении маячит Марк Силан. Держит на руках внука. Этот не подойдет, он и при жизни старался быть подальше от Калигулы. Не удалось тогда, теперь он все в стороне. Целует внука. Мальчик тянет ручки к матери. Юния берет сына. Ласкает, напевает негромко. Песенка какая страшная! Про любимого, не рожденного ею сына. Лекарь Харикл, прибывший, к несчастью, поздно, разрезал ей чрево, вынул сына Калигулы на свет. Вот потому знает несчастный отец, что был его ребенок сыном.
Вот сейчас, сейчас она спросит Калигулу о собственном своем отце!
И впрямь, закружилась в танце Юния. Вот уже подобралась к Калигуле поближе. Не смотрит мужу в глаза. Но палец ее, указующий и обвиняющий перст, направлен на него. Тихо говорит Юния, но громко разносится ее голос, усиленный троекратно эхом: «Зачем убил ты моего отца?». Широко распахиваются голубые смышленые глазки сына. Смотрит он на убийцу деда, смотрит, и нет никаких сил, невыносимо стоять под прицелом упрекающих глаз!
А отвернешься, так захрипит, закашляет старый знакомый. Старина Тиберий. Уж этот-то мог бы и не приходить! Сам убийца, сам тиран. А все туда же — упрекнуть, куснуть за совесть, спящую совесть императора Калигулы.
— Нехорошо так-то, нехорошо. Дал бы дожить старому. Немного и оставалось. Может, день. Может, другой. Нехорошо так торопиться. Я-то тебя щадил. Щадил я тебя, молодого. Вот и получил свое. Отблагодарил ты меня. Ты молодость чужую не пожалел! Тиберий Гимелл, внук мой, на твоей совести? А ты-то уж меня возвел в преступники. А ты-то уж меня попрекал! Далеко ли ушел от меня, сынок?
Стоит рядом с дедом Тиберий Гемелл. В руке — походная фляга с ядом.
— Я немногого просил… Я от жизни просил немногого! Зачем же? К чему?
Грек-философ улыбается Калигуле насмешливо. И немного грустно. Из вен, что на взрезанных запястьях, льется кровь.
— Привет тебе, цезарь, — говорит он. — Я все сделал правильно? Я успел? Так и не попался тебе в руки! А попадись я тебе…
Громко звучит музыка. Все сливается в ней: нежные переливы флейты, потрескивание цимбал, голос свирели. И это барабанное: «Бум! Бум!» — все перекрывающее, от него болит голова, раскалывается голова зажатого в тиски родными и близкими императора…
Это не преувеличение. Пусть никто не касается его руками, но они становятся в круг, те, перед которыми он так непоправимо виноват. Даже если вина его перед кем-то из них условна, все же виноват: ведь есть же всегда вина живого перед мертвым! Крепко сжимают тени свои руки. И — закружились, понеслись вокруг него в странном танце. Круг в одну сторону. Вихрем в другую! Розовая стола Друзиллы, что так нравилась Калигуле в юности, сливается в неудержимом круговом движении с одеялом, закрывающим лицо старика Тиберия…
— Отпустите! Отпустите меня, — просит Калигула.
Усмешка на лице Нерона. Улыбка на лице Юнии…
Он знает, что не отпустят. Но все люди эти все же были ему родными. Неужели никто не сжалится над ним?
Он видит мать. Она его мать, в конце концов, не может мать быть так жестока с сыном! Он бросается к ней, но отброшен назад, в центр хоровода теней, отброшен отцом!
— Что сделал ты с честным именем моим? — слышит Калигула. — Назовут меня люди отцом убийцы, тирана!
Он пытается нырнуть между рук Друзиллы и ее странного безголового друга, но те уносятся в танце, а Калигула подпал под руку молодого Гемелла…
— Назад! — кричит ему Гемелл, — и швыряет императора в круг. — Побудь с нами, властитель! Посмотри на дело рук своих!
Хохот Тиберия слышит Калигула. Тот самый хохот, что ненавидел слышать когда-то во дворце на Капри. И видит суровое лицо тестя, Марка Силана. Доволен сенатор, не уйти сегодня зятю между сцепленных с внуком и дочерью рук!
— Пустите меня к себе, — униженно просит всех, кто его преследует, Калигула. — Я виноват, знаю, но возьмите меня хотя бы к себе, примите мою жертву, если не отпускаете… Разве я мало даю? У меня так много останется там, в Риме! Так много всего, что нужно другим людям. Разве расстаются с этим? Я же — расстанусь. Пустите меня к себе!
Оборвался танец теней. Сбилась, расстроилась, замолчала музыка.
— Скоро, — слышит он шепот Друзиллы над самым ухом. — Скоро, родной…
И она разорвала круг! Он вцепился в ее протянутую руку…
Император открыл глаза.
И первое, что увидел: лицо женщины, исполненное сострадания.
Это потом он узнал, что зовут ее Цезония. Что она мать трех дочерей.
Впрочем, что она мать, он понял сразу. В ней было столько заботы, столько жалости к нему!
Она сказала:
— Рим тебя ищет. Разве же можно так, разве так поступают? Весь Рим тебя ищет, а нашли мои слуги. Полумертвого тебя нашли, у нашего озерца. Я ведь могла уехать. Мы уже и собирались. Осень закончилось. Надо было вернуться в город. И кто бы узнал тебя здесь, когда бы ни я?
Он, конечно, не ответил. Ему хотелось плакать, прижаться к этой пышной груди немолодой уже женщины и плакать. Ощущая ее сострадание к нему и жалость.
— Я послала гонцов в Рим, — сказала она. — Ну, разве же так поступают? Совсем еще мальчик, что и говорить…
[1] Абитарвий — современный Коблец (от лат. Confluentes — сливающиеся). Впервые римские войска достигли этих мест под руководством Юлия Цезаря в 55 г. до н.э., где и построили мост через Рейн. Позже, во время военной кампании по завоеванию Германии, Друз основал здесь военный лагерь, под именем «Castellum apud Confluentes» — «Укрепление возле слияния рек».
[2] Арвальские братья (лат. Arvāles fratres, «братья пахари» от лат. arvum — пашня) — римская коллегия 12 жрецов, считавшаяся одним из самых древних и священных учреждений. В обязанности её входили молитвы богам о ниспослании урожая и процветании общины граждан. Должность братьев была пожизненная — ни ссылка, ни плен не лишали их этого звания. Предание говорит, что у Акки Лавренции, супруги Фаустула и приемной матери Ромула, было 12 сыновей. Когда один из них умер, его заменил Ромул, образовавший с своими приемными братьями коллегию Fratres Arvales. Уже символ в виде венка из колосьев служит ясным доказательством, что назначение братства заключалось в служении богине земли и земледелия, называвшейся Деа Диа.
[3] Квинт Гораций Флакк (лат. Quintus Horatius Flaccus; 65 — 8 гг. до н.э.) — древнеримский поэт «золотого века» римской литературы. Его творчество приходится на эпоху гражданских войн конца республики и первые годы нового имперского режима Октавиана Августа.До наших дней дошли все произведения Горация, что является большой редкостью. Это сборник стихов «Ямбы» или «Эподы», две книги сатир («Беседы»). Четыре книги лирических стихотворений, известных под названием «Оды». А также юбилейный гимн «Песнь столетия» и две книги посланий.
[4] Марк Туллий Цицерон. « Письма к Аттику, близким, брату Квинту, М. Бруту».
[5] Марк Туллий Цицерон. Письмо LIII (Q. fr., I, 2).
[6] (лат.) Скромность, Дружба, Благочестие (Добродетель), Отечество.
[7] Гомер. Одиссея (VI; 17). Навсика́я, Навзика́я (др. — греч. Ναυσῐκάα) — в древнегреческой мифологии дочь Алкиноя (царя феаков) и Ареты, героиня поэмы Гомера «Одиссея». По преданию, во сне к Навсикае явилась богиня Афина и предложила пойти на берег. Там Навсикая нашла Одиссея, потерпевшего кораблекрушение.
[8] Гай Светоний Транквилл. "Жизнь двенадцати цезарей".
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.