Глава 02. Вместе на Восток.
Он был безмерно счастлив, малыш Калигула, в свои семь лет. Он ведь не знал будущего, не мог предвидеть череды событий, которые лишат его всего на свете. Отца, матери, братьев, любимой сестры…
Ему казалось очень удачным, что старших братьев оставили в Риме. Нерону Цезарю было двенадцать, Друзу Цезарю девять. И если последний еще не успел набраться спеси, порой даже пытался подурачиться с Калигулой, снисходя к глупости младшего в семье и его ничтожным летам, то Нерон Цезарь был невыносим. Калигула не мог и пожаловаться. Все равно это было бесполезным делом, добиться сочувствия их холодноватой матери. Рим и единственный в глазах Агриппины мужчина, способный представлять Рим, — ее возлюбленный муж Германик, — вот что было предметом ее интересов. Дети были частью ее жизни, поскольку она родила их для Германика, так было принято. Она обязана была воспитать их для жизни трудной и возвышенной, и только.
Малыш Калигула плачет, поскольку Нерону Цезарю вздумалось его обидеть? Нерон Цезарь поставил брата на колени, заставил ползти, щипая за зад, и требовал при этом, чтобы Калигула взбрыкивал, тряс головой и ржал, изображая лошадь?
— Ты не умеешь ладить с братом, он мало любит тебя. Это плохо. Плохо и то, что тебя не уважают. Ты не сумел защитить себя, маленький римлянин. Я мало учила тебя, сын Германика? Разве я не говорила тебе, что слезы не для мужчин? Сражайся, умирай, не сдавайся! Не смей просить защиты у женщин…
Он перестал просить защиты. Прокравшись в спальню старших своих братьев ранним утром, он обрушил на голову спящего Нерона Цезаря греческую вазу, украденную в коридоре их богато обставленной виллы. Самой большой вазы он не мог утащить, к счастью, но и та, что сумел снять Калигула с постамента, оказалась для Нерона Цезаря весьма тяжелой. Пробуждение в это утро было жестким и даже жестоким! Нерон подскочил на своем узком ложе, издавая в перерывах между словами настоящий вой.
— А? Что? Неприятель на подступах? Ууууу! Больно-то как! Что случилось? Где отец? Ооооо! Ой, ой, ой, у меня голова раскалывается. Да что же ты смеешься, негодяй, меня же убивают!
Друз Цезарь, разбуженный грохотом разбившейся вазы и воплями Нерона, действительно заливисто хохотал, указывая пальцем на осколки вазы. Не в силах что-либо сказать, переводил палец на полог, за которым укрылся младший братишка. И снова заливался хохотом.
Уразумевший, наконец, что происходит, Нерон Цезарь попробовал дотянуться до Калигулы большим прыжком через комнату. Нерон славился крепким сном, а еще он плохо знал малыша по прозвищу Сапожок. Пока Нерон спал, Калигула успел связать ноги спесивого и неприятного во всех отношениях братца веревкой. Потому прыжок доставил Нерону немало новых впечатлений. Звеня осколками разбитой вазы, он «пропахал» подбородком половину их общей с Друзом спальни. Калигула дал деру, а вконец обессилевший от смеха Друз отвязывал и поднимал старшего брата, сыпавшего угрозами, с засыпанного черепками пола.
Отец, узнав о случившемся, избавил от наказания младшенького. Улыбнувшись одними глазами, сказал возмущающемуся Нерону:
— Маленькая и безобидная с виду пчела награждена богами умением — жалить. Дабы не нарушилось равновесие в зыбком мире. Каждый раз, когда забывал об этом, был наказан. Теперь наказан и ты, и поделом. Помни: даже самый беззащитный может оказаться таким только с виду; будь настороже всегда.
Калигула усвоил с той поры, что защищать себя и можно, и нужно, и одобряемо даже справедливым отцом. Жить стало легче. Негодяй-братец если и не оставил его в покое, умудрялся все же щипнуть исподтишка, а то и подзатыльником наградить, на большее все же не отваживался. Нельзя сказать, что боялся, но помнил: а как забудешь, если на подбородке красуется шрам, оставленный осколками вазы? Нет-нет, да нащупаешь рукой, разглядишь в зеркале. Задумаешься еще, стоит ли дразнить пчелу.
Потом Нерон вовсе был оставлен ими в Риме, вместе с Друзом Цезарем. Калигулу это радовало. Подоплеки он не знал. Меж тем, она была немаловажной, в масштабах их семьи, конечно. А семья — это и есть он, Калигула, и братья, и сестры, и их великолепные отец с матерью, все вместе! Только малыш этого не понимал. Разговора, что случился между отцом и матерью наедине по этому поводу, он не слышал, а услышав, все равно бы, наверное, не понял.
— Почему? — раздраженно вопрошала мать. — Почему Тиберия волнует, будут ли с нами сыновья? В годы бедствий, сражений малых и больших, мы были при тебе, и тогда это не считалось опасным. Мальчики хлебнули горя, но никакой учитель не дал бы им того, чему научила их жизнь подле тебя. Теперь, когда ты — правитель многих провинций, и сказано принцепсом, что только мудрость Германика может справиться со смутой на Востоке, он забирает у нас сыновей? Уж дикари-германцы были страшнее сытых, ленивых жителей теплых и развращенных стран…
— Ты все понимаешь жена, все и сама знаешь…
Когда дело касалось этой красивой строгой женщины, бывшей для Германика и женой, и подругой, и сестрой, он не признался бы никому в этом — даже матерью, голос сурового полководца, манера говорить менялись. Он был необычайно мягок и терпелив с ней всегда, она того заслуживала.
— Мы оба знаем, родная, что значит этот приказ Тиберия. Не от трудностей или болезней пытается оградить их император, конечно. Детей оставляют как заложников. Восток — это еще и Египет. А Египет — это хлеб для Рима, это жизнь для Рима. Как же можно рисковать, давая мне столь широкие полномочия? Мне дают понять, что если я сожму горло Рима своей рукой, то рука государства ляжет на шеи моих сыновей, исторгнув из тела их молодую жизнь…
Вытянув руки перед собой, с недоумением каким-то, с удивлением смотрел Германик на свои крепкие, покрытые светлым, с оттенком рыжего, волосом. Они действительно держали судьбу половины, а то и всего мира в широких ладонях. Рука обожаемой им женщины тут же проникла между этими ладонями, лаская, утешая, но и требуя чего-то.
— Ты…, — услышал он ее шепот в самое ухо. Я люблю тебя. Ты один такой на свете, ты, которого так боятся и уважают. Ты один достоин власти над Римом, и надо мной тоже — ты, только ты! Всех детей не отнимут! Я хочу, чтоб их было много, много, твоих детей!
Агриппина обвила его шею, приникла к нему всем телом. Это было то, к чему он только и умел стремиться. Круша налево и направо, подчиняя, подавляя и побеждая, он искал одной для себя награды — ее одобрения и любви. Она была для него всем, и Римом тоже, ведь в ней было все, что присуще его отчизне — и страсть, и гордость, и всеобъемлющее стремление к власти. Он засыпал, бывало, на ее груди, а утром она же, бесконечно ласковая накануне, щедрая на любовь, недрогнувшей рукой благословляла на бой, на смерть, если надо. И в глазах ее не было слез.
Вот и теперь, она, казалось, смирилась уже с потерей старших детей, оставляемых ими в руках Тиберия. Надо — так надо!
— Будут еще дети, милый, — шептала она, лаская грудь мужа, касаясь его губ короткими дразнящими прикосновениями. — Хочешь, мы займемся этим сейчас?
Конечно, он хотел. В тот день она зачала последнего своего ребенка, девочку. «Много» детей уже не предполагалось в их жизни, ему оставался год с небольшим.
Но для Калигулы это был самый необыкновенный год. Оставив в Риме старших сыновей, Германик сосредоточил внимание на младшем. Дела больше не требовали всего внимания и всех усилий великого полководца, в сравнении с предшествующими годами можно сказать — он отдыхал. И, подчиняясь собственной натуре своей, Германик тут же сосредоточился на том, что было для него самым святым после исполнения долга, конечно, — на жене и детях. Они плыли по теплым морям, узнавая новые страны. Здесь не было дикарей-германцев, угрожающих смертью. Лица людей, что встречали их в портах, были куда более открытыми, добрыми, настроены по отношению к гостям эти люди были весьма благожелательно. Во всяком случае, так это выглядело внешне, а Калигула был еще мал, чтобы отсеивать зерна от плевел. Мальчик узнал, что есть море, в волнах которого испытываешь самое необычное, самое волнительное счастье. Не надо сражаться с водой за жизнь и расстояния, море само держит тебя, лаская… Они плыли в Сирию, мимо иллирийского берега, потом, пройдя по Андриатическому и Ионическому морям, прибыли в Грецию. В Актийском заливе, где сражались деды Германика, и, соответственно, его, Калигулы, прадеды, триумвиры Марк Антоний и Октавиан Август[1], Германик почел нужным высказать младшему сыну сердечную боль:
— Здесь сражались твои предки, мальчик. Дети Рима сражались друг с другом, проливали братскую кровь. Тебе придется сражаться за славу Рима, жизнь твоя впереди. Моли богов, дабы то не была война гражданская. Со времен Ромула и Рема ведется она, наверное. Для меня она — ненавистна.
Тихо вздохнула за спиной мужа Агриппина, тоже разглядывавшая бухту с борта корабля. Кто-кто, а она-то знала, что слова мужа исходят из самого сердца. Слова эти еще раз перечеркивали все ее мечты о власти. Германик не станет сражаться с Тиберием за Рим именно по этой причине. Она провела рукой по животу, успокаивая ребенка в утробе, стукнувшего расстроенную мать ножкой, да так, что дыхание перехватило. Скоро рожать, скоро. Хорошо бы — не в дороге. Впрочем, ей ничего не страшно. Разве ей впервой? Как-то не так давно, в лагере на земле германцев-убиев, разве было легче?
Это было не самым приятным воспоминанием в ее жизни. Находить виновного в бедствии — даже если само бедствие — выдумка, это так свойственно людям! Вечером они с Германиком принимали уполномоченных сената. Впрочем, «принимали» сказано слишком громко. Скромный ужин в одном из деревянных домов, что уцелели в городе, где стояли первый и двадцатый легионы. Напряженность нарастала, мятеж все еще дышал им в лицо, было не до привычной вежливости. Мунаций Планк[2], глава делегации, был немногословен и угрюм. К еде не притронулся, все всматривался в Германика. Видел худое, усталое лицо, не потерявшие, несмотря на недосып, теплый ровный блеск глаза, крепкие, с рыжеватым пушком руки…
Она, Агриппина, успокаивалась, будучи рядом со своим мужем. Исходящее от него спокойствие и силу впитывала всем существом, словно иссохшая земля — дождевую влагу, но странно было ей видеть, как сенатор подпал под ту же власть. Встревоженный донельзя сенатор, на каждый вздох отвечавший подёргиванием правого глаза, в присутствии Германика стал собственной противоположностью к концу разговора. Ей, женщине, удалось разглядеть наконец не дергающегося труса, а мужа, озабоченного судьбами Родины, и в который раз она поразилась. И возмутилась несправедливостью судьбы — кто, как не он, ее муж, должен быть во главе государства, когда трусы рядом с ним становятся храбрецами…
Сенатор настаивал на карательных мерах, бунт есть бунт, утверждал он. Так изгоняют люди собственный страх, изгоняют жестокостью и местью.
— На междоусобную войну я пойду только тогда, — сказал Германик, — когда исчерпаю все мыслимые и немыслимые средства, встану на самом краю пропасти…
— А разве все это, этот немыслимый бунт — не пропасть? — изумился сенатор.
Даже она, Агриппина, решила тогда, что сенатор прав, и это последняя, гибельная пропасть. Еще бы, поздней ночью ветераны армии сбежались к их дому. Они выломали дверь в их спальню, и она, на сносях тогда, полуодетая, стояла рядом с мужем, закрывавшим ее тело своим, и слышала его спокойный, недрогнувший голос.
— Ночь на дворе, — говорил он, — тут женщины и дети… Римляне не станут сражаться с детьми и женщинами, и с гостями в своем лагере. Сенатор — мой гость, Германик заслужил право на защиту тех, кто под его кровом! На рассвете мы разглядим лучше, кто полководец, кто воин, кто сенатор, и что вообще происходит. Я не хочу вашей крови, вы не можете хотеть моей, и это — единственная правда этой ночи…
Они ушли из дома, выслушав Германика. Впрочем, сенатора едва удалось спасти. С ведома Германика, пока он увещевал ветеранов, сенатор в окно ушел в лагерь первого легиона. Там, прижавшись к орлам и значкам, просил у святынь защиты, опять же по совету Германика. Орлоносец Кальпурний, преданный полководцу и богам до последней капли крови, телом своим прикрывал сенатора, и спас, спас вопреки всему и всем. Посланник римского народа, находясь в римском лагере, окропил бы своей кровью жертвенники богов. И это — не пропасть?
По Германику оказалось — нет, не она еще. Агриппина, обычно сдержанная в чувствах, не желая расставаться, цеплялась за края его одежд. Он пытался разжать ее руки, но тщетно…
— Как будто я могу с тобой расстаться, сказал он ей, подведя итог долгому прощанию. — Об этом нельзя говорить мужчине вслух, но что же с тобой сделаешь, если ты не слушаешь, и вскоре можешь начать корчиться в муках, если я тебя не вышлю. Я люблю тебя больше, чем это позволено воину. Прошу тебя, уходи…
Германик опустился на колени перед ней, правой рукой прижимая к себе Калигулу. Не веря собственным глазам, она разглядела его слезу на ресницах, прежде чем он спрятал лицо в складках ее столы…
— Уходи, — уноси, уводи детей, — повторил он снова. — Как я смогу жить, зная, что не сумел вас спасти? Как я смогу простить им, моим легионам, твою смерть? Это единственное, чего я не прощу им, хоть легионеры мне и дети, такие же родные, как свои. Разве ты хочешь, чтобы пропасть стала последней и непреодолимой?
Она была настоящей женщиной, к тому же женой полководца, римской матроной. Ее приглашали уйти? Ей не оставили выхода, ею повелевали? Она уходила, но перед тем, как уйти, как оставить здесь свою жизнь и сердце свое, она показала им, легионам, КТО их покидает!
Она выступила во главе горестного шествия женщин. Ей, бывшей их знаменем, своим присутствием оправдавшей их присутствие здесь, кто бы они ни были — матери, подруги, жены, — это удалось легко.
Беглянкою уходила жена всеми любимого полководца. На девятом месяце, на сносях, плача и стеная, держа на руках младшего сына! Как будто никто не мог ей помочь в этой толпе женщин. Прижимая ребенка к сердцу, а временами протягивая на вытянутых руках к легионам, воины которых не раз с удовольствием в иные времена забирали из ее рук сладкую ношу…
Вот когда они поняли, КТО от них уходит. Унося с собой сердце Германика, не уносила ли она и сердца тех, кто обувал Калигулу в знаменитые сапожки, купал его в быстрых речках, учил пускать стрелу или приносил в складках одежды выловленного для дорогого им мальчика зайца? Она уходила под защиту треверов[3], от легионов, упрекаемых совестью, обуреваемых стыдом и раскаянием, и уводила с собою всех женщин, бывших их последним домом и последней радостью…
Что удивительного в том, что они бросились к полководцу за помощью, к тому самому полководцу, в чей дом ворвались накануне ночью, лишь боги одни ведают с какими намерениями? Разве не знали они, что он единственный их отец, а отец и в строгости своей не станет превращать заслуженное наказание в казнь, помня о том, что они — всего лишь неразумные дети…
— Жена и сын мне не дороже отца и государства, — сказал им опечаленный, но отнюдь не сломленный Германик. — Но его защитит собственное величие, а Римскую державу — другие войска. Супругу мою и детей, которых бы я с готовностью принес в жертву, если бы это было необходимо для вашей славы, я отсылаю теперь подальше от вас, впавших в безумие, дабы эта преступная ярость была утолена одной моей кровью и убийство правнука Августа, убийство невестки Тиберия не отягчили вашей вины. Было ли в эти дни хоть что-нибудь, на что вы не дерзнули бы посягнуть? Как же мне назвать это сборище? Назову ли я воинами людей, которые силой оружия не выпускают за лагерный вал сына своего императора? Или гражданами — не ставящих ни во что власть сената?
Агриппину он не вернул, несмотря на все уговоры. Сына младшего — да, вернул им, раскаявшимся легионам.
Вот теперь Калигула стоит на борту корабля, рядом с отцом, держа его за руку, и слушая размышления о том, как ненавистна Германику гражданская война. А ведь точно также, вцепившись в отцовскую руку, стоял он тогда, совсем еще дитя, на сходке. Зачинщиков мятежа выводили на помост, показывали легионам, если раздавался общий крик, что воин виновен, его сталкивали с помоста, и приканчивали тут же, на месте.
«Он совсем еще малыш, — думает Агриппина. — Ему было два года тогда, что он мог понимать? И все же толпа людей грозила отцу, мать уносила его от какой-то опасности. Он видел бунт, и видел, как казнят мятежников, чтобы навести порядок. Меня все зовут странною женщиной, почти мужчиною в столе. Что же тогда будет мой сын, когда он ребенком видел все самое страшное, что довелось пережить мне, и отчего я бы непременно поломалась, когда бы не любовь к мужу, не его ласка. Впрочем, судьба мужчин иная. И все равно ничего изменить ни в жизни мальчика, ни в своей жизни я не в силах. У меня другая цель. Моя цель — Германик, его жизнь, его судьба. Дети найдут утешение в чужих людях, как нашла я его в Германике. И это — единственно правильно».
Солнце золотило воды залива. Германик все еще говорил с сыном, а она убеждала себя:
«На этот раз все будет легче. Муж будет со мной, и мне не придется рожать в полном отдалении, в неведении о его судьбе. Может, и ребенок родится счастливым? И жизнь отца с матерью не станет для него таким же наказанием, каким она была для старших? Сапожок мой, Гай, мне на самом деле жаль, но когда бы пришлось все повторить заново, разве я приняла бы другую судьбу? Германик, вот что важнее всего на свете, и менять что-либо я не буду. Разве что повезет, и жизнь сама по себе вдруг станет легче…».
Она родила свою последнюю девочку на острове Эвбея. Здесь, в прибрежных водах, почувствовала первые схватки, и на берегу в одной из вилл была тут же устроена мужем. Нашлись женщины, что помогли ей во время родов, и Германик был неподалеку.
Роды были легкими. Малышка, которую нарекли Юлией Ливиллой, казалась совершенно счастливым ребенком. Почти не слышали ее плача, она или спала, или тихо сопела на руках у нянек, улыбаясь чему-то своему, грызя собственный палец. Калигула частенько присаживался возле сестры, наблюдая ее повадки. Она была такая маленькая, теплая, улыбчивая, от нее сладко пахло молоком. Мальчик не ревновал, он наслаждался присутствием новой сестры в их жизни. Вообще, с сестрами ему всегда было легче, нежели с братьями. Эти нежные, легкие создания не лезли в драку, не посмеивались над ним, не задирали. По большей части они всегда баловали его. Он был старшим братом, и они признавали его превосходство. Став взрослым, позже гораздо, он полюбил страстно легкий аромат их одеяний, их неслышную походку, их звонкие голоса, в разговорах сливавшиеся в приятный для уха щебет, похожий на щебет птиц в лесу. Но это было потом.
В Египте малыш Калигула почувствовал себя совершенно счастливым и довольным всем. Красное море околдовало его окончательно. После суровых, холодных вод Германии — теплые, ласковые, прозрачные струи. Он нырял с разбега в теплую воду, проплывал над кораллами, пытался ухватить за хвосты проплывавших мимо разноцветных рыбок, захлебывался хохотом и проникавшей вслед за хохотом в легкие водой, выныривал, жмурился от солнца, и снова нырял. Отец его соизволил купаться тоже, не выдержал соблазна теплой воды и солнца. Германик швырял сына в воду, плавал наперегонки, словом, каждую минуту, каждое мгновение был просто отцом, но не важным государственным лицом, не полководцем. Он был необыкновенно весел и прост, быть может, впервые с тех времен, когда одел тогу взрослого. Он, несмотря на протесты Агриппины, омыл как-то в воде и малышку Ливиллу.
— Не страшись, жена, мне приходилось слышать от мудрецов Египта, что, быть может, предки человека вышли из воды. Соленая вода — чиста, она благотворна для кожи младенца, и много больных чувствуют облегчение, вдыхая ее брызги. Ничего плохого для Юлии быть не может. Девочка лишь почувствует облегчение в жару.
Юлия Ливилла, на удивление, не плакала, а била ножкой по воде, улыбалась чему-то своему. Калигула сам подержал ее на воде, стараясь не уронить, не погрузить ее головку слишком. И был счастлив доверием отца, впрочем, не спускавшего с сына глаз.
Никто не знал еще, что поездка осуждается принцепсом. Они плыли всей семьей из города Канопа по Нилу. Германик говорил сыну:
— Город основан спартанцами. И было это в давние времена. Помнишь, когда Менелай, возвращаясь в Спарту, был отброшен бурею в противолежащее море, к земле Ливии. Здесь спартанцы похоронили своего корабельного кормчего, прозывавшегося Канопом. Не помнишь?
Калигула помнил о Менелае[4]. Но ведь отец мог пойти дальше, расспросить сына. О троянской войне, о героях прошлых времен. Чего-то Калигула мог не знать, а мяться, запинаться при отце было стыдно. Лучше уж сразу, как в холодную воду Рейна!
Он кивал головой из стороны в сторону, краснея. Прекрасный знаток всего греческого, Германик огорчался:
— Как же так! Твой грамматик[5] совсем не глупец как будто, да ты умен не по годам. А в бою, получается, слабы, что учитель, что ученик?
Впрочем, был настроен благодушно. Рассказывал сам, радуясь мгновениям, которые можно было провести рядом со своим выводком, пусть и поредевшим. Рядом с той, ради которой он делал все, вообще все на свете. Она тоже была его слушательницей; устраивалась на подушках на деревянном корабельном полу, устраивала и Агриппину с Ливиллой. Друзилла, молчаливая малышка четырех лет отроду, подушек не любила. Ей было удобно рядом с Калигулой, только с ним. Она предпочитала находиться где-нибудь рядом с Гаем, прижиматься к нему, держаться за руку брата. Тот не лишал ее своего покровительства; напротив, и сам оглядывался постоянно, разыскивая девочку взором. Над ними уже подшучивали в семье, особенно досаждали старшие братья; впрочем, Друзилла шуток еще не воспринимала, а Гай делал вид, что их не слышит. Теперь, когда братья оказались далеко, и вовсе не мешал никто. По крайней мере, Гаю. Друзилле, пожалуй, приходилось несладко. Младшая Агриппина дружбе этой завидовала. Норовила досадить Друзилле хоть чем-нибудь. Быть может, поэтому Друзилла держалась подальше от сестры. А с нею и от матери: как и Калигула, она рано усвоила ту истину, что мать не защитит; скорее, упрекнет в слабости, будет огорчена или рассердится. Друзилла никогда не жаловалась. Даже брату. Умела она уйти в сторону, погрустить и помолчать. Возвращалась с улыбкой, словно и не бывало облачка на ее небе, омрачившего небосвод.
Сияние глаз жены вдохновляло Германика.
— Этот рукав реки посвящен Геркулесу[6], — говорил муж и отец, простирая руку вперед. — Знайте, что местные жители утверждают: он родился в этих местах. Кто позднее обладал такою же доблестью, были наречены его именем. И сейчас тут нарекают именем этим… Хороший обычай: давать имена героев маленьким. Впрочем, разве и римляне не поступают также? Ответь мне, сын: почему ты Гай Юлий Цезарь, хоть и не славен еще его славой? Не потому ли, что есть у нас с матерью надежда? Оправдай ее!
Калигула уже знал о своем предке многое. Он уже пытался читать его «Записки». Он боялся, что таким ему не быть никогда! Но если хотя бы наполовину! Вот его отец, он может быть таким, и даже лучшим, быть может. А Калигула, — нет, это невозможно. Правда, он постарается. Ради отца. Ради мамы. Он, должен, да, должен.
А отец притягивал сына к себе, заглядывал в глаза, говорил:
— Ты римлянин, Гай Юлий Цезарь! Потому что ты — в Риме, и Рим — в тебе!
К этому возрасту Калигула уже знал, что он римлянин. Он постиг это сердцем. Он знал это умом. Об этом говорилось. Это утверждалось в сознании. Это становилось главным.
Увидели они в Египте пирамиды наподобие гор среди сыпучих и непроходимых песков, возведенные иждивением соревнующихся царей. Озеро, искусно вырытое в земле и принимающее в себя полые нильские воды. И еще находящиеся на другом месте теснины, через которые пробивается Нил, здесь настолько глубокий, что никому не удается измерить его глубину. Побывали они в Элефантине[7], в Сиене[8], некогда пограничных твердынях Римского государства, которое простирается ныне вплоть до Красного моря…
Лишь одно воспоминание о Египте оставило мрачный след в душе. И позже, дополнившись воспоминанием о смерти отца, не раз всплывало со дна души Калигулы-взрослого, и взрослый Калигула, под гнетом его, сеял смерть и беду вокруг, неистовствовал в жажде разрушения…
Их привезли вглубь страны, в славные когда-то Фивы. Они походили по храмам, пришедшим в запустение, послушали рассказы жрецов о былом величии города, о праздниках, что оживляли эти развалины, о песнопениях и жертвоприношениях. На обрушившихся громадах зданий там все еще сохранялись египетские письмена, свидетельствующие о былом величии, и старейший из жрецов, получив приказание перевести эти надписи, сообщил, что некогда тут обитало семьсот тысяч человек, способных носить оружие. Именно с этим войском Рамсес овладел Ливией, Эфиопией, странами мидян, персов и бактрийцев, а также Скифией. И что, сверх того, он держал в своей власти все земли, где живут сирийцы, армяне и соседи их каппадокийцы. Были прочитаны надписи и о податях, наложенных на народы, о весе золота и серебра, о числе вооруженных воинов и коней, о слоновой кости и благовониях, предназначавшихся в качестве дара храмам. О том, какое количество хлеба и всевозможной утвари должен был поставлять каждый народ. И было все это не менее внушительно и обильно, чем взымаемое ныне римским могуществом!
Все это мало интересовало Калигулу, Агриппина же и Германик были весьма оживлены. Былое величие страны волновало Германика, он расспрашивал об объемах поставки зерна в Рим, о бесплатных раздачах зерна горожанам, о ремеслах… Жрецы рассказывали и об обрядах посвящения, и свадебных обычаях, о погребении. Здесь внимание Германика задержалось надолго, ибо все казалось столь необычным, чужим, но очень разумным и обоснованным. Видя интерес полководца к этой стороне жизни (или смерти, которая была так египтянам близка, что полжизни уделялось приготовлению к смерти?), жрецы решили показать им чудо, столь широко известное в мире.
— Колоссы Мемнона[9]! Следует показать им долину захоронений, — прошелестело в толпе.
Увы, решение: увидеть захоронения! — было принято Германиком.
Утром следующего дня, когда солнце только всходило на небосвод, их привезли к колоссам. Огромные сидящие великаны-близнецы поразили воображение Калигулы. Не отдавая себе отчета, он ухватился за руку отца и прижался к нему поближе, с опаской оглядывая гигантов. Они сидели молча, скрывая за своей спиной множество больших и малых гробниц, лица их были одинаково бесстрастны и холодны. Медного цвета скалы вокруг, небо все еще неопределенно-темного цвета, ветер, напоенный ароматами неведомых Калигуле благовоний… Он, как другу, обрадовался первым лучам солнца. При свете солнца исчезают многие ужасы, Калигула уже знал это…
— Если верить грекам, — бубнил жрец с наголо обритой головой и одетый в белое, со смуглым и неприятным лицом, — то Мемнон приветствует богиню зари, розоперстую Эос, мать свою, каждое утро всходящую на небосвод. И, однако, не следует верить грекам, во всяком в случае, когда это касается Египта. Нам известно лучше, что заупокойный храм Аменхотепа построен здесь для поминания мертвых, и голос колоссов — дыхание смерти, напоминание о ней нам, живущим. Это голос из того мира, — убеждал жрец Германика, убеждал весьма для Калигулы непонятно.
И вдруг — ужас! — раздался громкий, тягучий звук. Исполненный невыносимой тоски и муки, он поплыл над медноголовой горой, над вдруг вспыхнувшими и заигравшими светом белыми гробницами вдали, и коснулся, казалось, самой души. Он вызвал в ней не страх, нет, смертельный ужас. Трепет души перед непостижимой загадкой смерти, холодный пот последнего страха, прощальное дуновение жизни, уносимой ветром бессмертия в небытие и забвение, — все было в этом звуке. Закрыв уши руками, пытался заглушить этот звук Калигула, но тщетно. Он видел, как побледнел отец, как пошатнулась и упала на колени мать, зажимая уши пальцами, но не мог видеть, как катились слезы по собственному лицу. Кричи хоть в голос, никто бы ничего не услышал, кроме этого всепоглощающего звука, ни плача, ни мольбы, ни просьб о помощи… Благодарение богам, звук исчез вдруг так же внезапно, как появился.
— Мертвые зовут нас, — очень торжественно и убедительно сказал в воцарившейся тишине один из жрецов. — Все мы скоро будем с ними…
Ни Германик, ни его жена, встревоженные до глубины души, не отвечали. Стал слышен горький плач Юлии Друзиллы, но никому не было до него дела. Впрочем, нет! Калигула очнулся от собственных переживаний, услышав плач. Чего нельзя было сказать об остальных, ничем особенно не занятых людях. Обнял сестру, зашептал на ушко что-то ласковое. Плач утих как по волшебству, девочка подняла лицо, все еще красное, но уже с несмелой улыбкой, отвечала что-то брату…
При отъезде из Фив провожала Германика с семьей целая армия жрецов. Тот, что предложил им послушать голос Мемнона, обратился к Германику с длинной речью.
— Мы благодарны великому полководцу за внимание к делам Египта, к прошлому Египта. Очень давно никто из правителей не обращал благосклонное лицо к египетским письменам, никто не спрашивал, что они значат. Никто не просил прикоснуться к древним знаниям Египта, пока не пришел к нам Германик…
Жрец помолчал, подняв лицо к небесам; он казался вытесанной из камня фигурой, так он был силен и мощен, лишь развевавший полы белых одеяний ветерок делал его живым.
— Мы не можем не сказать о любви тому, кто это сделал — как для себя, великого в боях, и великого в познании, так и для нас, медленно угасающих в этом слишком старом для нас мире. Это было — глотком свежей воды в палящий день в песках пустыни для меня и моих близких…
Жрец помолчал, казалось, все уже сказано, и больше не будет слов, а только благословенная тишина.
— Велико наше преклонение перед победителем, если нашлись среди нас те, кто пришел прочесть древние письмена ради Германика, послушать голос мертвых ради Германика, посчитать каждое зерно в наших закромах, чтобы потом отдать отчет великому Риму в посылаемом нами хлебе. Прими от нас, полководец, знак нашей любви и благодарности. Кубок этот древен, как наш мир, мир оцененного тобой по заслугам Египта. Не страшись его богатства, хоть камни его дороги, а мастерство художника и древность поистине делает кубок бесценным. Не в этом суть. Разве такой человек, как Германик, не есть и сам драгоценный сосуд, дороже всех, когда-либо созданных человеком? Разве понимание и доброе соседство между нашими народами не важнее?
С некоторым трепетом душевным принял Германик из рук жреца кубок, действительно великолепной работы. Рубины «цвета голубиной крови», с фиолетовым оттенком в сердцевине своей, украшали его. Камни жизни и любви пылали на солнце; камни, придающие хозяину своему больше власти, смелости и достоинства. Разве не было все это свойственно Германику и без того? Но подарок есть подарок. Тем более, если он от души…
— Лучше пить из него воду, нежели вино, — отметил жрец вполголоса, обращаясь к Германику. — Говорят, кубок может принести отменное здоровье владельцу, коли пить из него ежедневно воду из природных источников, известных в той местности, где проживаешь. Оттеняя достоинства воды, придавая ей особый вкус, легкой кислоты и солености, кубок способствует хорошему пищеварению, почему-то еще легкому сну, и даже придает силы в ночь любви…
Мог ли ведать Германик, что принимая из рук жреца кубок, он делает шаг навстречу смерти? Ни малейшего сомнения не возникло у полководца, будучи сам человеком храбрым и достойным, он не умел подозревать в других хитрости. Во всяком случае, не считал, что жизнь — то же поле боя, где изворотливость и хитрость могут принести победу. То, что творится на поле боя — одно, а жизнь — другое…
Между тем, если бы полководец мог слышать разговор, состоявшийся в подземелье одного из фиванских храмов накануне! Тот самый жрец, что поднес ему кубок, несмотря на мощь своего тела и смуглую кожу, выглядел бледным растерянным мальчиком, ожидающим заслуженного телесного наказания, назначенного учителем. Он стоял перед другим, старым и сгорбившимся жрецом, голос которого, однако, был тверд, а интонация — непререкаемой.
— А я говорю тебе, что ты сделаешь это! Ты отдашь чужеземцу кубок и научишь его пить воду, слегка кислую, из этого кубка. Таков приказ римского императора, таково его условие. Каждый, кто прибыл к берегам Египта, будь это сенатор, консул или иное лицо, облеченное должностными полномочиями, не имея на то прямого разрешения или приказа императора, объявляется врагом Тиберия и обречен смерти. Есть ли у этого полководца разрешение?
— Мне о таком разрешении ничего неизвестно, — сбивчиво начал жрец, столь хорошо известный Германику. — Но полководец — сам по себе весьма значимая личность, при определенном раскладе вполне могущая достигнуть той власти, что сейчас у Тиберия. Не лучше ли иметь его другом, и даже поспособствовать его приходу к власти. Многого можно было бы достигнуть в таком случае…
— Ничего нельзя было бы достигнуть! Тиберий хитер и изворотлив, и цели его известны, им руководит лишь стремление к власти. Легко управлять таким человеком, и внушать ему, что он управляет тобой. Корыстный расчет делает его управляемым. Что же до твоего полководца… Германик предан Риму всецело, к тому же прямодушен, храбр; да узнай он лишь малую толику из того, что скрывают эти своды, и мы были бы немедленно распяты на стенах наших храмов, несмотря на все услуги, оказанные нами. Не понимать разницы между Тиберием и Германиком — преступная глупость, и я всерьез подумываю о том, чтобы лишить тебя твоих полномочий…
Так кубок оказался в числе вещей, покинувших Египет вместе с прославленным полководцем…
[1] Сражение при Акциуме — лат. Actiac Pugna, 2 сентября 31 до н. э. — последнее великое морское сражение античности между флотами Древнего Рима на заключительном этапе периода гражданских войн.
[2] Луций Мунаций Планк (лат. Lucius Munatius Plancus; годы жизни неизвестны) — древнеримский государственный деятель. Консул Римской империи 13 г. н.э. (соконсул Гай Силий Авл Цецина Ларг).
[3] Треверы — галльское племя, жившее по обоим берегам Мозеля. Главный город Августа Треверорум (Augusta Treverorum — Имперский город треверов») на Мозеле (современный Трир). Входили в группу белгов. Треверы имели германское происхождение, говорили по-кельтски.
[4] Менела́й (др. — греч. Μενέλαος) — легендарный герой гомеровского эпоса «Илиада», муж Елены. Менелай был сыном Атрея (по версии, Плисфена) и Аэропы, младшим братом Агамемнона. Назван светловласым.
[5] Грамматик (греч. guammatics от — грамматика) — первоначально у греков так назывался человек, занимавшийся изучением букв, их сущности, взаимного отношения и связи. В дальнейшем, в более широком смысле, — учитель.
[6] Геркулес, Гера́кл (др. — греч. Ἡρακλῆς, лат. Herculēs, Геркуле́с) в древнегреческой мифологии — герой, сын бога Зевса и Алкмены — жены героя Амфитриона. При рождении был назван Алкидом (Ἀλκείδης). Культ Геракла был очень популярен в Греции, через греческих колонистов он рано распространился в Италии, где Геракл почитался под именем Геркулеса.
[7] Абу или Элефантина (др. — греч. Ἐλεφαντίνη, лат. Elephantine) — название острова с одноимённым древним (ранее III тыс. до н. э.) городом на реке Нил после первых порогов. Древнегреческое имя города «Элефантина» восходит к переводу древнеегипетского названия острова и города — «Абу», означавшего одновременно и слона, и слоновую кость, а также перевод в значении «место торга слоновой костью».
[8] Асуа́н ( копт. Свэн, др. — греч. Συήνη) — город в Египте, в древности назывался Сиене или Сиена, расположен рядом с городом Абу.
[9] Колоссы Ме́мно́на — две статуи, обе изображают сидящего Аменхотепа III (ок. XIV столетия до н.э.). Его руки положены на колени, а взгляд обращён на восток, к реке и восходящему солнцу. Две меньшие фигуры вырезаны на передней части трона вдоль его ног. Это его жена Тия и мать Мутемуйя. Боковые панели отображают бога Нила Хапи. Первоначальное предназначение Колоссов Мемнона было стоять на страже к входу в Поминальный храм Аменхотепа — массивный культовый центр, построенный при жизни фараона, где он почитался как воплощённый бог на земле перед и после его отбытия из мира сего.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.