2039 год.
«Ненавижу. Ненавижу всех.
Меня подставили. Предали.
Я не знаю, что теперь делать, куда идти, к кому обращаться. Кому верить? Никому нельзя верить. Если тот, кого я считал самым лучшим, добрым, умным — вор и предатель? Кажется, что все эти люди — дикие звери. Я снова одинок. Только теперь уже по своей собственной воле — лучше буду один, чем вместе с кем попало.
Пойти к Алисе и объяснить ей, что я ничего на самом деле не знал? Зачем? Это уже наверняка ничего не изменит. В ее глазах я скорее всего просто какой-то подонок и вор.
Все в порядке. Я действительно подонок и вор, не надо пытаться обелить себя. Я совершил преступление. Можно ли это как-то исправить? Наверно. Можно добраться до Москвы и сообщить там куда-нибудь про Шарова и Медведя. Шаров ведь сказал, что его деятельность там считается незаконной. И еще он говорил, что у него есть брат, который, похоже, какая-то очень важная шишка. Может быть, можно пойти к нему и все рассказать.
Жаль только, что это уже не изменит отношения Алисы ко мне. Все кончено».
— Этого делать не советую, — раздался у меня над ухом голос. — Да и не выйдет у тебя ничего. Даже если сможешь добраться до Москвы. Кто тебе поверит-то? Тебя никто не знает, даже документов нет.
— Здравствуйте, Дмитрий, — сказал я вялым голосом. — Вы за мной следите?
— Да. По просьбе Миши. Чтобы ты не натворил каких-нибудь глупостей, за тобой следят несколько человек. Но ты не обращаешь внимания ни на что вокруг. Убежал куда-то на окраину поселения. Сидишь тут весь день, ни на что не реагируешь. Ты не проголодался? — он протянул мне какой-то бутерброд.
— Нет. Зачем вы сюда пришли, Дмитрий? Хотите следить, так следите молча.
— Хорошо. К делу, так к делу. Давайте откровенно, Герман. Я хочу заключить сделку. Михаил об этом не знает. Он вас подвел, использовал, не говоря ни о чем, заставил воровать. Я понимаю, как вы себя чувствуете. Причем очень хорошо понимаю. Вы можете ему отомстить — это лучший способ избавиться от того чувства, что сейчас сидит у вас в груди. Так вот, я предлагаю вам сделку. Вы убьете Медведя. Я стану новым главой города. Я могу обещать, что при мне все будет значительно лучше, культурнее. И никаких дел с Шаровым, разумеется!
— Убить? Убить человека? Я не смогу. Да и Алиса будет против… Хотя есть ли ей уже дело…
— Алиса? Причем тут это? — Дмитрий нахмурился, затем взял мое лицо рукой и повернул к себе. — Запомни, сопляк. Алиса будет моей. Даже не думай о ней. Тем более что для тебя все уже кончено, сам ведь все прекрасно понимаешь. Я с ней сегодня разговаривал: она тебя знать не хочет. Ну так что? Согласен на сделку?
— Я не знаю, — больше всего я сейчас хотел, чтобы меня просто оставили в покое, прекратили доставать, унижать, втаптывать в грязь. — Я подумаю.
— Хорошо. Тогда держи, — он протянул мне пистолет с глушителем. — Если решишь мне помочь, то сам знаешь, что и как надо сделать. И, кстати, вот еще что. — Он нагнулся ко мне, схватил блокнот и вырвал только что написанный лист. — Это для всеобщей безопасности. И для твоей в том числе.
Хорошо. Избавил меня от необходимости делать это. Жаль, что неровно оторвал: остался обрывок с двумя первыми строчками. Ладно, оставлю все, как есть. Не до этого. Дмитрий сказал мне нечто совершенно страшное: предложил убить человека. Я никогда раньше не задумывался о том, каково это — убить живого человека…
Для меня наступило кошмарное время: точно туман упал вдруг передо мной и заключил меня в свое безвыходное и тяжелое уединение. Припоминая это время потом, я догадывался, что сознание мое иногда как бы тускнело и так продолжалось, с некоторыми промежутками, вплоть до развязки катастрофы. Порой овладевала мной болезненно-мучительная тревога, перерождавшаяся в панический страх. Но бывали и минуты, часы, полные апатии, овладевавшей мной, как бы в противоположность прежнему страху. Я не помнил, куда ходил, что делал, ел ли что-либо в течение дня, встречал ли знакомых людей.
Но наступил вечер. Медведь обычно работает до поздней ночи.
Я стал двигаться к бару, стараясь идти тихо и степенно, не торопясь, чтобы не вызвать никаких подозрений. Я мало глядел на прохожих, избегая их взглядов, стараясь быть как можно неприметнее. Когда Дмитрий сказал, что надо совершить убийство, я думал, что буду очень бояться. Но теперь я не боялся совсем. Занимали меня какие-то посторонние мысли, только все ненадолго. Один раз я даже задумался об устройстве фонтанов, фонтанов, которых никогда не видел вживую, только на картинках в книгах в своем доме. Мне показалось, что фонтан был бы прекрасной вещью для города. Затем я вспомнил улицы, на которых полно грязи и всякой гадости, и на минуту очнулся. Нет, лучше уж совсем ничего не думать!
Я подошел к бару. Надо дождаться, когда посетители уйдут.
Переведя дух и прижав рукой стукавшее сердце, тут же нащупав и поправив пистолет, я стал осторожно подбираться к зданию. Было уже за полночь, когда я, заглянув в окно, увидел, что внутри остался только Медведь, вытирающий тряпкой пыль с барной стойки. Отлично. Бар закрывается. Те, кто остался внутри давно спят на более высоких этажах.
Я сильно нервничал. Я не уверен, что мне стоит делать это, что я хочу это сделать. Из-за этого я не успел вовремя войти внутрь: Медведь запер входную дверь и стал подниматься куда-то к себе. Ну ничего.
Одним ударом рукоятки пистолета я разбил стекло, просунул руку, отодвинул задвижку и открыл окно. Затем влез, прошел внутрь, поминутно прислушиваясь. Но лестница стояла совсем пустая; все двери были заперты; никого из постояльцев не встретилось.
Ну вот и второй этаж, вот и дверь в квартиру Медведя, вот и квартира напротив; та пустая. Мне показалось, что я задыхаюсь. На мгновение пронеслась в уме мысль: а не уйти ли? Но я не дал себе ответа и стал прислушиваться: в квартире тишина. Потом еще раз прислушался на лестницу, слушал долго, внимательно. Затем огляделся в последний раз, подобрался, оправился и проверил под плащом пистолет.
Не подождать ли, пока сердце перестанет?
Но сердце не переставало. Напротив, оно нарочно стучало сильней, сильней, сильней. Я не выдержал, медленно протянул руку и постучал в дверь. Через полминуты постучал еще раз, погромче.
Нет ответа. Стучать зря было нечего, да мне и не к фигуре. Медведь уже спит наверняка. Точно спит. Крепким сном.
Мгновение спустя, как я это подумал, изнутри послышалось, что снимают запор. Дверь открылась.
— А, Герман, это ты? Что-то ты какой-то бледный.
Я вошел внутрь, пройдя сразу в центр комнаты. Михаил так и остался стоять около проема, видимо, надеясь, что я скоро уйду, и он сможет закрыть за мной дверь.
— Ты не волнуйся. Я понимаю, что, может быть, поступил не хорошо. Но ты все выполнил отлично. Я думаю, что возьму тебя в долю. Даже больше выдам, чем Змей обычно получал. Ты только не волнуйся, не переживай.
Мне показалось, что внизу раздался какой-то шум. Я не стал уделять этому внимания, мало ли что, может, показалось. Я вытащил пистолет.
Медведь вытаращил глаза и заговорил быстро, словно читал скороговорку:
— Эй, ты чего? Герман! Не стоит… На что ты будешь жить? Что будешь есть? Где спать? Неужто какая-то обида для тебя важнее всего твоего будущего? Да разве это того стоит, сам подумай! А мы вместе сможем таких дел совершить!
Удивительная вещь. Несколько недель назад я вышел из убежища и оказался в лесу. Я жил в лесу. Я был дикарем. Лес научил меня убивать? Нет. Лес показал мне, что такое смерть. Но он научил меня другому: он научил меня брать ровно столько, сколько нужно для выживания. Без зависти, злобы, жестокости. Лес учил меня жить честно. А потом я вышел из леса к людям. К людям, которые уже давно перестали быть дикарями. И люди научили меня воровать, ненавидеть и убивать.
— Ну, Герман, не молчи! Скажи что-нибудь. Мы договоримся.
Я выстрелил. Пуля вошла Медведю куда-то около живота, он схватился за рану, сделал несколько шагов назад, после чего упал прямо в коридоре.
Я хотел подойти ближе. В этот момент голова Медведя один раз дернулась, во лбу мгновенно появилась темная точка, из которой брызнул небольшой фонтанчик крови.
Я зря не обратил внимания на шум внизу.
В комнату поднялся Дмитрий, держащий второй точно такой же пистолет с глушителем, Шаров и еще двое каких-то рядовых.
— Я же говорил, что он сможет это сделать, — обратился Дмитрий к майору, а затем уже ко мне. — Только стрелять лучше всего-таки сразу в голову, куда-нибудь между глаз — там сразу убьешь. Впрочем, уже не важно. Дело сделано.
— Ты же обещал мне… ты обещал мне, что его не будет!
Он улыбнулся.
— Я солгал. Ты лох, Герман. Знаешь такое слово? Ты ужасно, просто катастрофически глуп. Не смотришь по сторонам, не думаешь о результатах своих поступков. Обыкновенный лох. Такого как ты даже не жалко. Пустим в расход, чтобы не мешал делать дела дальше.
— Медведь начинал зажимать бизнес. Пытался предъявлять нам претензии, задерживал с выплатами и не отдавал в срок деньги. Нам надо было его устранить, — заговорил Шаров. — А на его место встал бы Дмитрий. Только этого не мог бы сделать никто из местных жителей, все уважали Михаила. Мы даже хотели организовать нападение на поселок, в котором «случайно» его бы убили. И тут судьба бросила нам в руки тебя.
— Это я настоял на том, чтобы тебя не посвящали во вчерашний план. Я был уверен, что ты разозлишься, расстроишься, потеряешь веру в Мишу, а тогда тебя можно будет убедить убить его без особых проблем, — Дмитрий горделиво улыбался. — Ты такой редкостный лох, тебя так просчитать легко!
Я уже не удивлялся. На удивление в душе не было места. И на обиду тоже. В моей душе все место заполнила ненависть.
— Можете связать его, — обратился Дмитрий к рядовым. — К тому же у меня были еще и личные мотивы для того, чтобы тебя подставить. Алиса. Она постоянно о тебе рассказывала. Ты, кажется, ей нравился. Хотя, признаться, я никогда не понимал эту девчонку. Хорошо, что все кончено. Теперь она в любом случае будет моей.
Это стало последней каплей. Дальнейшее происходило очень быстро, в течение нескольких секунд. Я дернулся в сторону окна, на ходу выстрелив несколько раз, особо не целясь. В Дмитрия, как хотелось, я не попал, зато Шаров дернулся и с парой дыр в теле замертво упал на пол. Затем я прыгнул в окно, выбив раму и упав со второго этажа на землю, на куски стекла.
— У-у-у… Нет. Нет боли. Встать. Надо встать. Обложили, — шептал я самому себе. Я даже попытался приподняться, чтобы убежать, но не успел. Рядовые накинулись на меня и начали вязать.
Я думал, что меня сразу тихонько убьют. Так, наверно, они изначально и предполагалось поступить. Но я убил военного, причем достаточно высокого звания, к тому же брата главы Командования, а на это уже никто не смог бы просто так закрыть глаза. Началась длинная волокита. Несколько недель были встречи с разными людьми, допросы, избиения, заполнение непонятных бумаг и даже медицинское освидетельствование. Позволить Шарову-младшему умереть от руки какого-то мелкого бандита — это еще половина беды, но раскрытие того, что знаменитый майор занимался продажей контрабанды, могло бросить тень на всех военных и снизить влияние его старшего брата на политику всей группировки.
Какое-то время меня даже хотели отпустить, вместо меня сделав убийцей Шарова какого-то известного и давно разыскиваемого преступника. Но наконец все решилось, и меня сослали в лагерь для заключенных, находящийся где-то на границе владений военных. Мое имя держали в тайне от общественности. Впрочем, я уверен, что Шаров-старший знал его, а если еще не знал, то приложит все усилия, чтобы узнать в ближайшее время. Мне уже было все равно. Я понимал, что моя жизнь кончена. Меня лишили честного имени, собственного выбора, любви, веры в людей и справедливость — что, по сравнению с этим, лишение свободы?
Мы жили в бараках без окон. Каждое утро конвой вел нас в столовую, где давали чай и какую-то жидкую кашицу, после чего нас вели на работу — несколько километров от бараков. Мы рыли ямы под фундаменты. Нынешняя московская власть хотела обеспечить людей жильем, заложить основы для новых городов, торговых путей, восстановить инфраструктуру, а мы, заключенные по разным статьям, от жестоких грабителей и воров до мелких хулиганов, были бесплатной рабочей силой. Те, к кому с доверием, шли с конвоем в лес для рубки деревьев или работали столярами — им выдавали острые инструменты. Я к их числу не относился, о чем комендант лагеря был предупрежден. Я копал яму.
Почва была тяжелой, глиняной, каменистой. В день каждый углублялся всего на несколько сантиметров. Точно также было и у остальных. Поэтому город рос медленно, а со стороны казалось, что он вообще не растет, что мы работаем не в вырытых под фундаменты ямах, а в каких-то воронках, оставшихся после бомбежки. Но эти «воронки» позволяли военным продолжать удерживать в своих руках власть и радостно заявлять, что «работы по преодолению последствий кризиса Рокового года активно ведутся», мол, скоро мы из постапокалиптического разрушенного мира вступим в светлое будущее.
Переговариваться заключенным не разрешалось. За попытку самовольно вылезти из ямы до окончания рабочего дня — расстрел. Еда была отвратительной. Одежду выдали всего один раз, с тех пор она не один раз рвалась и стиралась, но новую не выдавали — вместе с одеждой один раз выдали нитки. Тогда мне еще казалось, что жизнь плоха.
Хе-хе-хе, тогда еще не наступила зима.
Зимой стало холодно, выпал снег, начались метели. Нам выдали какие-то ватники, шапки и валенки. Ходить на работу стало тяжело, тем более что мы были уставшими и истощенными. Сначала человек семь выгоняли расчищать дорогу. Происходило это таким же образом, как и много лет назад, еще в довоенную эпоху, в подобных лагерях — я читал об этом в какой-то книжке, когда жил в убежище. Впереди идет человек, потея и ругаясь, едва переставляя ноги, поминутно увязая в снегу. Человек этот уходит далеко, отмечая свой путь неровными черными ямами. Он устает, ложится в снег, закуривает, и дым стелется синим облачком над белым блестящим снегом. Человек уже ушел дальше, а облачко все еще висит там, где он отдыхал, — воздух почти неподвижен.
По проложенному узкому и неровному следу двигаются остальные люди в ряд плечом к плечу. Они ступают около следа, но не след в след. Дойдя до намеченного заранее места, они поворачивают обратно и снова идут так, чтобы растоптать снежную целину. Дорога пробита. По ней могут идти люди, ехать тракторы. Если идти по пути первого след в след, будет заметная, но едва проходимая узкая тропка, а не дорога, по которой пробраться будет труднее. Первому тяжелее всех, и когда он выбивается из сил, вперед выходит другой из семерки. Из идущих по следу каждый, даже самый маленький, самый слабый, должен хотя бы раз ступить на снежную целину, а не в чужой след.
Тех, кто работал на расчистке, не окружали конвои или собаки. Просто они не могли куда-то убежать. Не было сил. А если даже и попробовать убежать, то догнать на снегоходах военные смогут всегда. Но нам просто некуда и незачем убегать.
Затем мы шли уже на работу.
Тяжело и мучительно трудно в многочасовой работе было только первые шесть-семь часов. После этого уже совершенно терялось представление о времени, и начинаешь следить уже только за тем, чтобы не замерзнуть: топчешься, машешь лопатой или каким другим инструментом, не думая вовсе ни о чем, ни на что не надеясь.
Выдаваемый нам на завтрак и обед людской паек, эта таинственная роспись белков, жиров, витаминов и калорий, предназначенных для поглощения заключенными, был мал. Он был выгоден только малорослым, и, действительно, малорослые люди умирали здесь позже других. Жалкие три ложки каши на завтрак только усиливали боль в желудке. Первыми умирали рослые люди. Никакая привычка к тяжелой работе и физическая сила не меняла здесь ничего. Щупленький человек держался дольше, чем гигант, если их кормили одинаково, в соответствии с лагерной пайкой.
Еще в лагере был врач. Больных имели право временно освободить от работы. На всех амбулаторных приемах врач всегда наливал в жестяной черпачок порцию раствора марганцовки — и это все, больше никаких анализов или лекарств. Марганцовку нам давали внутрь для дизентерии, смазывали ею отморожения, раны, ожоги. Марганцовка была универсальным средством в лагере.
Вспоминая теперь то время, я поражаюсь: как точно и горько может иногда повторяться история! Кто бы мог подумать, что после третьей мировой войны в России будут такие же лагеря, как и перед второй мировой, и это итог столетнего похода к «светлому будущему»! Нет, этот мир определённо неисправен.
2044 год.
Итак, мне нужно добраться до самой Москвы. К сожалению, документов у меня нет, поэтому просто так меня не пропустят. На границе города стоят заставы, они останавливают как одиноких путников, так и целые поезда, колонны с транспортом, странствующих торговцев с обозами. Проверяют документы, дерут огромные пошлины, не пропускают в город неугодных, коих список уже очень большой, ловят бандитов, молодежь, откосившую от призыва в армию, бездомных. Охраняют границы города и без вопросов расстреливают всех, кто пытается проникнуть внутрь в обход застав.
По моим старым документам меня бы не пропустили в город. Я здесь теперь неугодный. Хорошо еще, если не попытаются расстрелять сразу. Надо бы узнать у местных жителей, какие есть обходные пути. Не бывало еще случаев, чтобы кто-то не пытался прорваться через границу — хотя столицу никто не любит, но тем не менее все равно все стремятся туда попасть, ассоциируется этот город у многих с защитой и возможностью устроить свое будущее. Да и вообще земля слухами полнится, как говорится. Коли сами не бывали, так наверняка слышали что-то полезное. А я уж сам зерна от плевел отделю и решу, как лучше поступать.
— А поблизости есть другие поселения, куда вы могли бы перебраться? Раз в Москву не хотите.
— Да что ты заладил со своей Москвой! Не хотим мы к военным. Все равно мы на их территории обитаем, но тут нас хотя бы не трогают особенно. А ближе все равно нет ничего. Только на севере между нами и Москвой есть Подольск, Щербинка и Бутово, да только это все мертвые города, нет там никого. И нам смысла нет туда перебираться. А в Бутово, так говорят, вообще какие-то ученые засели, природу изучают. Думают, наверно, как положение исправить. А я, брат, думаю, что никак уже ничего не исправить, достигли мы самой вершины. Все, абзац, амба. И ничего не исправить. А уж тем более ученым из Москвы. Военные сами все затеяли, сами виноваты — они уж точно исправлять ничего не умеют, только ломать.
— А дальше что?
— А дальше бывшая МКАД — это сейчас граница города, там повсюду военные заставы при въезде. Документы проверяют у всех, — ну это я и сам знал. — А у нас какие есть документы? Никаких. Вот и отправят нас всех в армию поголовно, если мы сунемся. И это в лучшем случае. В худшем — к стенке поставят. Нет, в Москву нам не попасть, это дохлый номер. У нас дети малые, да и сами мы не молодняк, чтобы с автоматами наперевес носиться.
За время нашей беседы день стал клониться к вечеру. Женщины перестали меня бояться, некоторые даже сели неподалеку и принялись за трапезу. Дети с большим любопытством смотрели прямо на меня. Все были одеты бедно, но не в рванье. Просто, но добротно. У некоторых были куртки, подбитые легкой и явно поношенной цигейкой, сапожки, сшитые явно с расчетом надевать их на шерстяные носки, а дырки и порезы были зашиты очень искусно. На мужчинах одежда выглядела иначе: чаще всего это были прожженные в нескольких местах ватники, небрежно и грубо заштопанные, штаны защитного цвета, часто с кучей латок, пришитых небрежно, большими стежками, солдатские ботинки, шерстяные носки, изъеденные молью.
Пока я наблюдал, женщины уселись в кружок и запели, к ним присоединилось несколько мужских голосов:
Черный ворон, черный ворон,
Что ты вьешься надо мной?
Ты добычи не добьешься,
Черный ворон, я не твой!
Что ж ты когти распускаешь
Над моею головой?
Иль добычу себе чаешь?
Черный ворон, я не твой!
Я не падаль и не пища,
Я вполне крутой мужик,
Убирай свои когтищи,
Я хочу ещё пожить!
У меня в Москве квартира,
В ней компьютер на столе,
Десять комнат, два сортира,
Но с собой лишь пистолет.
Из него стрелял я метко,
Но патроны истекли,
Увенчалася разведка
Пядью выжженной земли.
Завяжу смертельну рану
Подарённым мне платком,
А потом с тобой я стану
Говорить всё об одном.
Полети в мою сторонку,
Скажи маменьке моей,
Ей скажи, моей любезной,
Что за Родину я пал.
Полети ты к дальним звёздам,
Посмотрю я на тебя,
Как, предав забвенью гнёзда,
Ворон в космосе летал.
А потом вернись на землю,
Весь в космической пыли,
И неважно — пью иль ем ли,
Я узрю тебя в дали.
Отнеси платок кровавый
К милой любушке моей.
Ей скажи — она свободна,
Я женился на другой.
Взял невесту тиху-скромну
В чистом поле под кустом,
Остра шашка была свашкой, —
Штык булатный был дружком.
Калена стрела венчала
Среди битвы роковой.
Вижу, смерть моя приходит, —
Черный ворон, я не твой!
Вижу, смерть моя приходит, —
Черный ворон, весь я твой...
Не знаю, почему, но мне всегда нравилась эта песня.
— Что, значит, совсем никак? — я никогда не пробирался в город через южные заставы, там у меня не было ни знакомых, ни должников.
Мужик прищурился.
— Сильно надо? В легендарный город попасть захотел? Ладно, можно туда попасть. На южной заставе чуть в стороне от платформы «Битца» есть бывшая автомобильная развязка. Там ночью дежурных мало — неподалеку военная часть крупная, вся основная охрана возле нее. Можешь там пройти, но только после дороги сразу иди через заброшенную ТЭЦ — тогда сможешь миновать охранные посты военной части. А потом найди Гришку, фотографа, он тебе поможет.
Фотографа Гришку я знал. Удивительно, что его перевели в этот район. Я сразу понял, что речь именно о нужном мне Гришке — он рассказывал, что у него осталась родня за чертой города, где-то на юге. Что ж, это облегчает мне задачу.
— Так вот, найди Гришку. До самого города, правда, долго добираться. Ну это если пешком. Но неподалеку есть бывшая машинно-испытательная станция — там есть дрезина. Правда, там есть и бандиты. Сумеешь дрезину отбить — доберешься быстрее.
— Что за бандиты? — встрепенулся я.
— А я почем знаю? Не спрашивали мы у них. Они несколько дней назад пришли, хотели ограбить, ну мы по домам заперлись и отстреливались из ружей. Они ушли не солоно хлебавши, тока дрезину угнали, ироды. Нам она, в принципе, самим не особо была нужна, ни туда, ни сюда, сами мы никуда не ездим, вся железная дорога на юг раздолбана, а военные все время хотят ее отнять, дрезину-то. Вот и думали, как ее практичнее в расход пустить. Ну вот и забирай, если сможешь, конечно. Больше одной поездки старушка все равно не выдержит.
— Ладно, посмотрю, что можно сделать… И ты это, слушай, у вас тут кто-нибудь торгует? Я, в смысле, припасов бы каких-нибудь на дорогу себе купил. Жратвы, патронов. Деньги у меня есть, не бойся.
Мы поторговались, я купил себе связку убитых крыс и бутылку водки.
После этого тронулся в путь. Мне еще предстояло разбираться с дрезиной.
2039 год.
В середине зимы меня перевели на другую, более легкую работу. Я не стал задаваться вопросом, почему это случилось. Я уже давно не задавался вопросами, я просто подчинялся течению жизни. Задаваться вопросами здесь было трудно, от этого только начинала болеть голова. Тем более, что правильных вопросов все равно никто из нас не знал и знать не мог. Те, кому хотелось поболтать и кого находились на это силы, перед сном в бараке рассказывали разные слухи, но я знал, что в них нет ни капли правды.
Я не нашел себе ни одного друга за все это время. Частично — потому что меня окружало много настоящих убийц и преступников, с которыми мне не хотелось иметь дело, частично — потому что у меня не было сил на какие-либо беседы. Меня понимали, поэтому никто не напрашивался мне в друзья, не пытался стать моим покровителем в лагере и не лебезил передо мной. Я оставался одиночкой.
Так вот, более легкая работа. Мне позволили работать в плотницкой мастерской. Там была печка, поэтому было тепло и сравнительно уютно. Более того, туда можно было отправляться без конвоя. Главное условие — не опаздывать.
Что осталось со мной до конца? Злоба. Не на кого-то конкретного — Медведя, Дмитрия или Шарова — а на всех разом, на всех военных, на всех заключенных, на все человечество. Не равнодушие, а злоба была последним из человеческих чувств. И храня эту злобу, я, просыпаясь каждый день, рассчитывал умереть. Но смерть, такая близкая совсем недавно, стала понемногу отодвигаться из-за новых условий моего бытия. Не жизнью была смерть замещена, а каким-то полусознанием, существованием, которому нет формул и которое не может называться жизнью.
Отмороженные пальцы рук и ног ныли, гудели от боли. Ярко-розовая кожа пальцев так и оставалась розовой, легко ранимой. Пальцы были вечно замотаны в какие-то грязные тряпки, оберегая руки от новых ран, от боли. А боли в плотницкой было много, хотя это уже была совсем другая боль, нежели я испытывал на стройке.
Я ел, равнодушно стараясь съесть все, что попадалось на глаза, — обрезки, обломки съестного, ягоды, вчерашний суп. У нас был свой котел, в котором мы могли варить все, что находили сами, чтобы приготовить себе в пищу. И мы варили себе еду. Точнее, варкой это называть не совсем правильно — мы не дожидались того, чтобы вода вскипала. Никто не мог отличить кипяченую воду от сырой воды, зато мы могли понять, когда она холодная, а когда теплая.
Меня будили ударом в рельс. Ударом в рельс снимали с работы. После еды я сразу ложился на нары, не раздеваясь, конечно же, и засыпал. Барак, где я жил и спал, виделся мне как сквозь туман — где-то вокруг меня двигались какие-то люди, часто возникала громкая матерная брань, возникали даже драки, наступало мгновенно безмолвие перед опасным ударом. Драки быстро угасали — сами по себе, никто не удерживал, не разнимал дерущихся, просто глохли моторы драки — и наступала ночная холодная тишина с бледным высоким небом сквозь дырки и щели потолка, с храпом, хрипом, стонами, кашлем и беспамятной руганью спящих.
Однажды ночью я ощутил, почувствовал, что слышу эти стоны и хрипы. Ощущение было внезапным, как озарение, и не обрадовало меня. Позднее, вспоминая эту минуту удивления, я понял, что потребность сна, забытья, беспамятства стала меньше — я выспался, если можно так выразиться. Выспался на много лет вперед, возможно, на всю оставшуюся жизнь.
Появилась настойчивая боль в мышцах. Какие уж у меня тогда были мышцы при такой-то кормежке или таких нагрузках — не знаю, но боль в них была, злила меня, не давала отвлечься от тела. Потом появилось у меня нечто иное, чем злость или злоба, существующее вместе со злостью. Появилось равнодушие. Я понял, что мне уже все равно, будут меня бить или нет, будут давать обед или нет. Но здесь не били — бьют только на стройке. Сознание того, что здесь не бьют и не будут бить порождало новые силы, новые чувства.
За равнодушием пришел страх — не очень сильный страх — страх лишиться этой спасительной жизни, этой спасительной работы плотником и этой ноющей боли в мышцах, которая так упорно заставляла меня думать о теле, думать о себе. Я понял, что боюсь попасть отсюда обратно на стройку. Боюсь, и все. Я не искал лучшего от хорошего. Я начал постепенно поправляться. Зависть — вот как называлось следующее чувство, которое вернулось ко мне. Я завидовал мертвым, что не могут более терпеть все это. Я завидовал своим живым соседям, которые что-то жуют, даже если сам только что съел отведенный мне паек и сам сумел что-то найти. Я не завидовал военным, начальникам — это был совсем другой мир, далекий от моего понимания.
Любовь не вернулась ко мне. Любовь далека от зависти, от страха, от злости. Любовь приходит тогда, когда все человеческие чувства уже вернулись. Любовь приходит последней, возвращается последней, да и возвращается ли она вообще? Я думал об Алисе и своем чувстве к ней только первую неделю пребывания в лагере, и только первое время я пытался представить, что она чувствует, лишившись единственного теперь родственника по вине того, кто ее любил и кто был ей небезразличен; и только первое время я думал, могу ли я как-то загладить свою вину перед ней или я совершенный подонок, который не заслуживает ее. Затем все это пропало, чувства ушли вместе с мыслями — а думать, как я уже отметил, было трудно, от этого только начинала болеть голова.
Но не только равнодушие, зависть и страх были свидетелями моего возвращения к жизни. Жалость к животным вернулась ко мне следующей, причем раньше, чем жалость к людям.
С нами на лесозаготовку ходил топограф. С собой для смелости он таскал мелкокалиберную винтовку, выпросив оружие у начальства. Якобы из страха перед заключенными, на самом деле — чтобы регулярно показывать нам свою силу и угрожать нам. Винтовка только мешала, она была лишней вещью. Во время одного из походов, когда мы сели отдохнуть, топограф, играя этой винтовкой, прицелился в снегиря, подлетевшего рассмотреть поближе опасность. Самочка снегиря, похоже, сидела где-то на яйцах — только этим объяснялась безумная смелость птички. Топограф вскинул винтовку, но я отвел ствол в сторону.
— Убери ружье!
— Да ты что? Совсем с ума сошел?
— Может, и сошел. А ты оставь птицу, и все тут.
— Я начальнику доложу.
— Да и черт бы с тобой и с твоим начальником, жалуйся, сколько влезет.
Но топограф не захотел со мной ссориться и ничего начальнику не сказал. Я понял, что что-то важное вернулось ко мне. Я не испугался ни его угроз, ни ружья, ни даже возможной смерти.
Я долгое время не видел книг или газет — еще со времен моей жизни в убежище — но не сожалел о такой потере. Язык мой стал беден и груб, за все то время, что я провел в лагере, я научился обходиться всего парой десятков слов: больше тут и не надо. Однажды совершенно случайно я обнаружил в лесу испорченную книгу. Большинства страниц не было, текст стерся. Но я смог разобрать на обложке фамилию автора: Андрей Вознесенский. Некоторые его стихи я читал еще во время обучения в школе. Мы их не проходили, я наткнулся на них сам и читал исключительно из любопытства — читал с упоением и большим интересом. Я взял в руки книгу, нашел страницу, на которой еще можно было разобрать текст, и начал читать:
Божий замысел я исказил,
жизнь сгубив в муравейне.
Значит, в замысле не было сил.
Откровенье — за откровенье.
Остается благодарить.
Обвинять Тебя в слабых расчетах,
словно с женщиной счеты сводить —
в этом есть недостойное что-то.
Я продолжил читать и почувствовал, что и сам легко вспоминаю эти слова.
Я мечтал, закусив удила-с,
свесть Америку и Россию.
Авантюра не удалась.
За попытку — спасибо.
Свел я американский расчет
и российскую грустную удаль.
Может, в будущем кто-то придет.
Будь с поэтом помягче, Сударь.
Бьет 12 годов, как часов,
над моей терпеливою нацией.
Есть апостольское число,
для России оно — двенадцать.
Восемьсот двенадцатый год —
даст ненастья иль крах династий?
Будет петь и рыдать народ.
И еще, и еще двенадцать.
Ясновидец это число
через век назовет поэмой,
потеряв именье свое.
Откровенье — за откровенье.
В том спасибо, что в Божий наш час
в ясном Болдине или в Равенне,
нам являясь, Ты требуешь с нас
откровенья за Откровенье.
Я был испуган и ошеломлен, когда в моем мозгу родились эти слова, слова, вовсе не пригодные для лагеря, снега, стройки, заключенных.
За открытый с обрыва Твой лес
жить хочу и писать откровенно,
чтоб от месс, как от горних небес,
у людей закрывались каверны.
Оправдался мой жизненный срок,
может, тем, что, упав на колени,
в Твоей дочери я зажег
вольный дух откровенья.
Она вспомнила замысел Твой
и в рубашке, как тени Евангелия,
руки вытянув перед собой,
шла, шатаясь, в потемках в ванную.
Свет был животворящий такой,
аж звезда за окном окривела.
Этим я рассчитался с Тобой.
Откровенье — за откровенье.
Я прокричал концовку стихотворения громко, во весь голос, обращаясь к небу, к бесконечности. И захохотал. Если эти слова возвратились, обращены вновь — тем лучше, тем лучше! Великая радость переполняла мое существо. А на меня смотрели, как на психа, но мне было все равно. Моя находка была чересчур огромной.
Прошло много дней, пока я научился вызывать из глубин мозга все новые и новые слова, одно за другим. По стихам, которые я вспоминал. Каждое слово приходило с трудом, каждое теперь уже возникало внезапно и отдельно. Мысли и слова не возвращались больше потоком, как в первый раз, когда мне вспомнилось целое стихотворение. Каждое возвращалось поодиночке, без конвоя других знакомых слов, и, казалось, возникало раньше на языке, а лишь потом — в мозгу.
А потом настал день, когда меня с утра, сразу после завтрака вызвали куда-то к начальству.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.