Интересно, заглянет ли Вакс Калошин (он же, естественно, Максимилиан Волошин) на нашу вечеринку? Или обиделся на мою невинную дразнилку и сидит безвылазно в своём Коктебеле?
По моей эпиграмме выходит лишь то, что спор на тему «что важнее — форма или содержание?» есть нонсенс. Ибо важны оба компонента. А уж чем мы назовём форму, отвечающую содержанию, — хрустальным бокалом или солдатским котелком, — и чем содержание, органичное форме — по-моему, дело уже третье. Если не десятое.
Увы, сударыня, я тоже в своё время думал, что на злобу дня. Пройдёт и канет в Лету, как всякая сатира, объекта коей более не существует. А оказалось — меня уж скоро век как нет, а дураков и доселе пруд пруди.
Поскольку мы, как оказалось, встретились в писательском собрании (что означает ваше новомодное словечко «сайт», я не знаю и знать не хочу), позволю себе ещё посвящение собратьям по перу.
Не очень. Недельная минимальная зарплата. Или примерно треть студенческой месячной стипендии. Обычной, в смысле.
Да, меня бы не взяли по здоровью тоже…
МОЙ РОМАН
Кто любит прачку, кто любит маркизу,
У каждого свой дурман,-
А я люблю консьержкину Лизу,
У нас — осенний роман.
Пусть Лиза в квартале слывет недотрогой,-
Смешна любовь напоказ!
Но все ж тайком от матери строгой
Она прибегает не раз.
Свою мандолину снимаю со стенки,
Кручу залихватски ус…
Я отдал ей все: портрет Короленки
И нитку зеленых бус.
Тихонько-тихонько, прижавшись друг к другу,
Грызем соленый миндаль.
Нам ветер играет ноябрьскую фугу,
Нас греет русская шаль.
А Лизин кот, прокравшись за нею,
Обходит и нюхает пол.
И вдруг, насмешливо выгнувши шею,
Садится пред нами на стол.
Каминный кактус к нам тянет колючки,
И чайник ворчит, как шмель…
У Лизы чудесные теплые ручки
И в каждом глазу — газель.
Для нас уже нет двадцатого века,
И прошлого нам не жаль:
Мы два Робинзона, мы два человека,
Грызущие тихо миндаль.
Но вот в передней скрипят половицы,
Раскрылась створка дверей…
И Лиза уходит, потупив ресницы,
За матерью строгой своей.
На старом столе перевернуты книги,
Платочек лежит на полу.
На шляпе валяются липкие фиги,
И стул опрокинут в углу.
Для ясности, после ее ухода,
Я все-таки должен сказать,
Что Лизе — три с половиною года…
Зачем нам правду скрывать?
1927, Париж
Интересно, заглянет ли Вакс Калошин (он же, естественно, Максимилиан Волошин) на нашу вечеринку? Или обиделся на мою невинную дразнилку и сидит безвылазно в своём Коктебеле?
Ирония… или самоирония?
ПЕРЕУТОМЛЕНИЕ
(Посвящается исписавшимся «популярностям»)
Я похож на родильницу,
Я готов скрежетать…
Проклинаю чернильницу
И чернильницы мать!
Патлы дыбом взлохмачены,
Отупел, как овца,-
Ах, все рифмы истрачены
До конца, до конца!..
Мне, правда, нечего сказать сегодня, как всегда,
Но этим не был я смущен, поверьте, никогда —
Рожал словечки и слова, и рифмы к ним рожал,
И в жизнерадостных стихах, как жеребенок, ржал.
Паралич спинного мозга?
Врешь, не сдамся! Пень — мигрень,
Бебель — стебель, мозга — розга,
Юбка — губка, тень — тюлень.
Рифму, рифму! Иссякаю —
К рифме тему сам найду…
Ногти в бешенстве кусаю
И в бессильном трансе жду.
Иссяк. Что будет с моей популярностью?
Иссяк. Что будет с моим кошельком?
Назовет меня Пильский дешевой бездарностью,
А Вакс Калошин — разбитым горшком…
Нет, не сдамся… Папа — мама,
Дратва — жатва, кровь — любовь,
Драма — рама — панорама,
Бровь — свекровь — морковь… носки!
<1908>
О творчестве и успехе
НЕТЕРПЕЛИВОМУ
Не ной… Толпа тебя, как сводня,
К успеху жирному толкнет,
И в пасть рассчетливых тенет
Ты залучишь свое «сегодня».
Но знай одно — успех не шутка:
Сейчас же предъявляет счет.
Не заплатил — как проститутка,
Не доночует и уйдет.
<1910>
В преддверии вступительной кампании — немного юмора.
РЕПЕТИТОР
Тане Львовой захотелось в медицинский институт.
Дядя нанял ей студента, долговязого, как прут.
Каждый день в пустой гостиной он, крутя свой длинный ус,
Объяснял ей imperfectum и причастия на «us».
Таня Львова, как детеныш, важно морщила свой нос
И, выпячивая губки, отвечала на вопрос.
Но порой, борясь с дремотой, вдруг лукавый быстрый взгляд
Отвлекался от латыни за окно, в тенистый сад…
Там, в саду, так много яблок на дорожках и в траве:
Так и двинула б студента по латинской голове!
За мир, да.
Выпьем, брат солдат.
Мы же оба на германской были. Я на первой, ты на второй.
По моей эпиграмме выходит лишь то, что спор на тему «что важнее — форма или содержание?» есть нонсенс. Ибо важны оба компонента. А уж чем мы назовём форму, отвечающую содержанию, — хрустальным бокалом или солдатским котелком, — и чем содержание, органичное форме — по-моему, дело уже третье. Если не десятое.
Солдатский котелок (непритязательная, безыскусная, простая, но чистая форма) и ночной горшок — всё же, брат солдат, разные вещи. Я так понимаю.
Значит, природа наша странная.
Не странно ли, сударыня, что самоочевиднейшие, почти банальные вещи порою воспринимаются как откровенье?
Опять к собратьям по перу. О форме и содержании.
ДВА ТОЛКА
Одни кричат: «Что форма? Пустяки!
Когда в хрусталь налить навозной жижи —
Не станет ли хрусталь безмерно ниже?»
Другие возражают: «Дураки!
И лучшего вина в ночном сосуде
Не станут пить порядочные люди».
Им спора не решить… А жаль!
Ведь можно наливать… вино в хрусталь.
<1909>
И не говорите. Может, хоть дороги получше станут. Хотя… на это ещё Пушкин, помнится, надеялся. Где-то в недрах «Онегина» было:
Sic transit… и не только для персон масштаба Наполеона
Увы, сударыня, я тоже в своё время думал, что на злобу дня. Пройдёт и канет в Лету, как всякая сатира, объекта коей более не существует. А оказалось — меня уж скоро век как нет, а дураков и доселе пруд пруди.
Прошу прощенья, кому не по сердцу, но что поделать — я сатирик. И в стихах моих не только мёд.
ВЕШАЛКА ДУРАКОВ
1
Раз двое третьего рассматривали в лупы
И изрекли: «Он глуп». Весь ужас здесь был
в том,
Что тот, кого они признали дураком,
Был умницей,- они же были глупы,
2
«Кто этот, лгущий так туманно,
Неискренно, шаблонно и пространно?»
— «Известный мистик N, большой чудак».
— «Ах, мистик? Так… Я полагал — дурак».
3
Ослу образованье дали.
Он стал умней? Едва ли.
Но раньше, как осел,
Он просто чушь порол,
А нынче — ах злодей —
Он, с важностью педанта,
При каждой глупости своей
Ссылается на Канта.
4
Дурак рассматривал картину:
Лиловый бык лизал моржа.
Дурак пригнулся, сделал мину
И начал: «Живопись свежа…
Идея слишком символична,
Но стилизовано прилично»
(Бедняк скрывал сильней всего,
Что он не понял ничего),
5
Умный слушал терпеливо
Излиянья дурака:
«Не затем ли жизнь тосклива,
И бесцветна, и дика,
Что вокруг, в конце концов,
Слишком много дураков?»
Но, скрывая желчный смех,
Умный думал, свирепея:
«Он считает только тех,
Кто его еще глупее,-
»Слишком много" для него…
Ну а мне-то каково?"
6
Дурак и мудрецу порою кровный брат:
Дурак вовек не поумнеет,
Но если с ним заспорит хоть Сократ,-
С двух первых слов Сократ глупеет!
7
Пусть свистнет рак,
Пусть рыба запоет,
Пусть манна льет с небес,-
Но пусть дурак
Себя в себе найдет —
Вот чудо из чудес!
(Между 1909 и 1910)
Возможно, и циклон. У нас в Петербурге часто циклоны. Ветра, дожди и слякоть.
Благодарю. Я знал, что родители — поймут.
Поскольку мы, как оказалось, встретились в писательском собрании (что означает ваше новомодное словечко «сайт», я не знаю и знать не хочу), позволю себе ещё посвящение собратьям по перу.
В РЕДАКЦИИ ТОЛСТОГО ЖУРНАЛА
Серьезных лиц густая волосатость
И двухпудовые, свинцовые слова:
«Позитивизм», «идейная предвзятость»,
«Спецификация», «реальные права»…
Жестикулируя, бурля и споря,
Киты редакции не видят двух персон:
Поэт принес «Ночную песню моря»,
А беллетрист — «Последний детский сон».
Поэт присел на самый кончик стула
И кверх ногами развернул журнал,
А беллетрист покорно и сутуло
У подоконника на чьи-то ноги стал.
Обносят чай… Поэт взял два стакана,
А беллетрист не взял ни одного.
В волнах серьезного табачного тумана
Они уже не ищут ничего.
Вдруг беллетрист, как леопард, в поэта
Метнул глаза: «Прозаик или нет?»
Поэт и сам давно искал ответа:
«Судя по галстуку, похоже, что поэт»…
Подходит некто в сером, но по моде,
И говорит поэту: «Плач земли? ..»
— «Нет, я вам дал три «Песни о восходе»»
И некто отвечает: «Не пошли!»
Поэт поник. Поэт исполнен горя:
Он думал из «Восходов» сшить штаны!
«Вот здесь еще «Ночная песня моря»,
А здесь — «Дыханье северной весны»».
— «Не надо, — отвечает некто в сером:—
У нас лежит сто весен и морей».
Душа поэта затянулась флером,
И розы превратились в сельдерей.
«Вам что?» И беллетрист скороговоркой:
«Я год назад прислал «Ее любовь»».
Ответили, пошаривши в конторке:
«Затеряна. Перепишите вновь».
— «А вот, не надо ль?— беллетрист запнулся.—
Здесь… семь листов — «Последний детский сон»».
Но некто в сером круто обернулся —
В соседней комнате залаял телефон.
Чрез полчаса, придя от телефона,
Он, разумеется, беднягу не узнал
И, проходя, лишь буркнул раздраженно:
«Не принято! Ведь я уже сказал!..»
На улице сморкался дождь слюнявый.
Смеркалось… Ветер. Тусклый, дальний гул.
Поэт с «Ночною песней» взял направо,
А беллетрист налево повернул.
Счастливый случай скуп и черств, как Плюшкин.
Два жемчуга опять на мостовой…
Ах, может быть, поэт был новый Пушкин1,
А беллетрист был новый Лев Толстой?!
Бей, ветер, их в лицо, дуй за сорочку —
Надуй им жабу, тиф и дифтерит!
Пускай не продают души в рассрочку,
Пускай душа их без штанов парит…
(Между 1906 и 1909)