Во фрагменте “Азриэли, Дина и Миша без крыши” я обещал найти и приложить к роману крайне амбициозное и не менее инфантильное письмо, сочиненное в студенческие годы вместе с моим школьным товарищем Павлом. Оно адресовалось тогдашнему министру юстиции Томи Лапиду и касалось кардинального решения сразу двух острейших проблем нашей страны — внешней безопасности и отделения религии от государства — посредством переселения светской части израильского общества в какую-нибудь более благополучную точку земного шара. А басадоподобных оставить тут с Божьей помощью разбираться с палестинцами.
Копия этого шедевра политической мысли у меняне сохранилась. Основную его часть составлял эскиз бизнес-плана, первым этапом которого была передислокация наиболее зажиточной и мобильной прослойки — тружеников хайтека и финансистов, — а венчалось все высокой и даже лирической нотой. Для наглядности и создания вовлеченности рисовалась картина утопического будущего, где Томи на причале в белых штанах встречает новоприбывающих сограждан, а те машут ему руками и… (вероятно, мы выразились не совсем так, но нечто подобное ввернули) …и в воздух чепчики бросают!
За время написания романа в надежде обнаружить вторую копию я сумел разыскать Павла, который, оказывается, перебрался в Амстердам. Вспомнили школьные годы, посмеялись над прежними чудачествами, однако и тут меня ждала неудача — воззвания к министру не нашлось и у него. Тогда было решено выделить время и попытаться воссоздать исходный текст. Но сперва на меня навалилась бытовуха, потом он был занят, и задумка не осуществилась.
Оставалась еще гипотетическая возможность обратиться в Кнессет[1], хотя вряд ли правительство столь трепетно отнеслось к нашему проекту, чтобы хранить его все эти годы. Кроме того, контакты с властями чреваты непредсказуемыми вопросами — от степени моей гражданской благонадежности до уточнения, какими именно препаратами надо было зарядиться, чтобы составить и, главное, отправить им подобный документ.
Как видите, ничего не клеилось. На крайний случай существовал и компромиссный вариант: вернуться к фрагменту, где упоминалось обращение к министру, и подчистить текст — пару штрихов, как белые штаны и чепчики, добавить, а взятые на себя обязательства убрать. Вышло бы более гладко, но как-то неправильно и в чем-то нечестно. Хотя к этому моменту я уже начал сомневаться: так ли интересно обращение двух нетрезвых студентов к давно почившему политику, к тому же неизвестному большинству читателей?
Получается, я задолжал вам рассказ, и подходящая история, напрямую относящаяся к роману, действительно, произошла непосредственно перед награждением ручкой Montblanc.
Этим же летом, накануне провозглашения меня лучшим аспирантом вдруг позвонил мой отец. Я говорю “вдруг”, потому что он звонит крайне редко. Ему и раньше-то было со мной непросто, а когда я пустил под откос успешную карьеру ради сомнительных литературных экзерсисов — какой-то придури — он записал меня в категорию юродивых и вовсе махнул рукой.
На самом деле, в высшей мере гуманное решение. “Доброжелателей”, пытающихся лечить меня от этой “хандры”, и так хоть отбавляй. А папа не стал заморачиваться. Он довольно прямолинеен, и свойственных мне мерехлюндий за ним не водится. Самоедской рефлексией и нерешительностью он не страдает. Или, во всяком случае, подобно мужчинам старой закалки (в лучшем понимании этого выражения), не позволяет себе расклеиваться при близких.
Даже не знаю, действительно ли он обладает настолько устойчивой психикой, что тараканы у него в голове просто не водятся, либо он их так выдрессировал, что они маршируют строем и салютуют, браво звякая шпорами. Если его и грызут собственные изъяны и ощущение своей уязвимости, наружу это не выплескивается. Не уверен, что это лучшая жизненная тактика, но, во всяком случае, она заслуживает уважения.
— Привет… — произнес он каким-то странным, неправильным тоном.
— Привет, — отозвался я.
Повисла тишина. Казалось, он в замешательстве, что на моей памяти с ним почти не случалось. Это пугало и настораживало. Мой отец ведь такой, каким должен быть разведчик в советских фильмах о Второй мировой. О себе не распространяется. Военных тайн не разглашает. Если и говорит, то по делу, и не треплет зря языком.
А я… так — размазня какая-то. С такими в разведку не ходят. Куда там… Не знаю, действительно ли он так думает. По крайней мере, мне так кажется. Отец же не чета мне. У него всегда все нормально. Все. Нормально. Хотя он постоянно на взводе, как перед штыковой атакой. Но останови его и спроси — ты как? Все нормально. А что? Нормально — до зубовного скрежета.
Удушливое молчание длится. Напряжение нарастает.
— Что-то случилось? — решаюсь нарушить тишину я.
— Не знаю, стоит ли тебе говорить… — выдавливает мой отец-разведчик.
Я, естественно, пугаюсь еще больше. Папа, как-никак, не привык пасовать ни перед какими преградами. По приезде в Израиль мой отец в сандалиях и носках…
Тут для российских читателей необходимо небольшое пояснение. В Израиле понятие какого-либо дресс-кода практически отсутствует. Как мужчины, так и женщины преимущественно шастают в чем попало. Вдобавок большую часть года здесь такая жара, что основной вопрос не в том, как бы получше одеться, а в том, как бы раздеться, сохраняя отдаленное подобие приличия.
Однако при этом, по абсолютно неясной причине, обувать сандалии поверх носков здесь совсем не комильфо. С точки зрения местного этикета, выйти на улицу в сандалиях с носками… это как… не знаю даже, с чем сравнить, допустим, явиться на светский раут в семейных трусах.
Так вот, по приезде, пока остальные новые репатрианты в растерянности хлопали ушами, мой папа в сандалиях и носках — то есть в абсолютно несуразном для здешних широт виде этакого почтальона Печкина (чего ни он, ни мы тогда не понимали), и для полноты образа примерно с такой же, как в том мультфильме, советской сумкой на боку… Мой папа, в чужой стране, не зная языка, и вооруженный лишь туристическим разговорником да набором выразительных жестов, ринулся в битву на ниве трудоустройства.
Обошел пешком пол-Иерусалима, нашел работу по специальности в солидной конторе, но на этом не остановился, а, боюсь даже представить какой именно пантомимой, впарил им, что вместо него будет работать его приятель — хороший специалист, но далеко не такой пробивной и не способный на подобные подвиги. Затем мой неутомимый отец обошел оставшиеся полгорода и добыл место уже для себя.
И вот мой папа, самых лучших правил, без страха, упрека и иных полезных качеств, молчит в трубку и не знает, что сказать. И это молчание настолько насыщено, даже переполнено…
— Пап, алле, что случилось? Хватит меня пугать.
И тут мой отец совершенно несвойственным ему деревянным голосом зачитывает уведомление от Министерства внутренних дел, извещающее моих родителей о том, что их старший сын — то бишь я — скончался на прошлой неделе.
Уж не знаю, что происходило с папой до и во время этого звонка; как я уже говорил, душевные переживания моего отца — тайна за семью печатями, но сперва я разражаюсь диким гоготом. Сквозь хохот прорезается мысль: не то чтобы это вовсе не произойдет, но МВД уж как-то слишком предвосхищает события. Правда, озвучивать это наблюдение родителю, звонящему убедиться, что его непутевый сынок еще обитает среди живых, было не вполне уместно.
Вдруг я ловлю себя на том, что панически ощупываю собственное тело. Пробегаю пересохшим языком по зубам. Тело, как тело. Бренное, конечно, но еще вполне живое.
Волна липкого страха схлынула, и я вспоминаю, как недавно перечитывал “Письмовник” Шишкина. Когда мне плохо, я забываюсь в пространстве любимых книг. У Шишкина стажер на практике в больнице, дожидаясь, пока отдаст концы сбитый машиной бомж, курит на улице и спрашивает себя: зачем нужен этот старик? А потом написано: “Теперь все хорошо. Ничего не болит, никто не гонит. И вот так мыл его и разговаривал. Не знаю, помогло ли это ему в смерти, но мне это очень помогло жить”.
Меня тогда тронули две вещи. Во-первых, я понял, когда настанет то самое многажды обещанное “все хорошо”. Меня всегда коробило, что это утешение на все случаи жизни, сплошь лживо и фальшиво, и почему, собственно?.. Да, вероятно, потому, что мы так и не нашли ничего лучшего. Я подумал, что, следуя этой логике, и у меня тоже “все будет хорошо”, жаль только, к тому моменту уже не станет самого меня. А не понял я вот что: почему и чем это помогает жить? Осознанием того, что череда сумбурных и зачастую травматичных происшествий когда-то, и не так чтобы не скоро, закончится?
— Не пугайся, пап, — говорю я, кое-как выкарабкавшись из каскада противоречивых переживаний. — Я жив, очень даже жив. — И, помолчав, через силу добавляю: — Все будет хорошо. А… кстати, ты это… только не выбрасывай. Хочу сохранить на память.
На этом заканчивается разговор с отцом, и вскоре письмо от МВД занимает достойное место рядом с ручкой и уведомлением об изгнании из рая. А у меня пока еще не все хорошо. Зато и не скучно. Кроме того, в свете “похоронки”, извещающей о моей безвременной гибели в борьбе с академической системой, сакральный артефакт — ручка Montblanc — приобретает новое измерение абсурда. Если в эпилоге можно было говорить об абсурде в квадрате, так как я не лучший и не аспирант, то теперь мы имеем абсурд в кубе. Как ни странно, никого в институте не смутило, что получать приз прибыл “новопреставившийся” “покойник”.
И этот кубический абсурд… эта кумулятивная совокупность мировой бредятины, которую не вместить и не объять, далеко не ограничивается академической средой или даже отдельно взятым государством.
Так что хорошо еще отнюдь не все. Но и далеко не все плохо. Черновик романа почти готов. Остается заполнить пробелы, отшлифовать и скроить из набросков последний фрагмент, который истинным адептам постулата “все будет хорошо” не стоит даже открывать, и рекомендуется, не искушая судьбу, благополучно отложить книгу в конце этого рассказа.
Однако, несмотря ни на что, ручка Montblanc, ждущая своего часа за стеклом серванта, помогает мне писать. И это помогает жить.
Жить вопреки или, наоборот, благодаря заверению МВД о том, что уроженец Санкт-Петербурга Ян Росс — кавалер ручки Montblanc — “верный присяге, проявив героизм и мужество”, пал в неравном бою за безымянную наночастицу.
— -
[1] Кнессет — парламент Израиля.