Глава 18. / Ормус. Мистерии Исхода. / Фурсин Олег
 

Глава 18.

0.00
 
Глава 18.

Глава 18.

 

Я, кажется, знаю людей великолепно. Я знаю человека так, как не знают его умнейшие люди моего века. О нет, я подозреваю, что на силу всегда находится сила, и над одним умом — другой, преобладающий. Только вряд ли тот, кто лечит, так же четко осознает, где именно завелась болезнь, а тот, кто легко определяет саму болезнь, не всегда знает, как ее лечить. И при этом ни один, ни другой не могут рассказать прошлое, и уж тем более увидеть будущее человека, ибо знают лишь тело, но не душу. Но есть кто-то третий, кто делает это без труда, и душа человека открыта ему настежь. Мое же совершенство в том, что я могу и то, и другое, и третье. Кто, скажите, сочетает знание и тела, и души, и предвидение так, как это дано мне? Я могу возложить руку на человека, и тотчас передо мной мелькнет вся его прошедшая жизнь, я увижу главное в этой жизни, смогу разглядеть будущее, узнать, сколько осталось жить…. и в то же время, я могу различить больной орган, и представить себе, можно ли вылечить его. Я — совершенен, потому, что все это равно развито во мне — и умение читать души, а значит, предсказывать их будущее, и видеть зародыш болезни в теле, и знать, как ее лечить. Да, я знаю людей. Я горжусь собой, потому что не вижу себе равных среди них. Лишь один человек удивил меня тем, что почти научился всему. Да и то я могу сказать — «это», не знаю, как его назвать, было в нем до меня. Просто в общении со мной оно проснулось, и стало набирать силу.

Странно, что дар познания человека, вот и слово нашлось, в Иисусе оказался иным, чем во мне. Чего в нем больше, чего меньше во мне, и наоборот, — не знаю. Нет у меня единиц измерения для столь зыбкого явления, да и ни у кого нет. Только он, познав человека, смог любить его по-прежнему, если не больше прежнего. Я, совершив то же, стал презирать человека. Мы шли одним путем, а пришли в разные места. И у меня нет ответа на вопрос: почему? Но благодаря именно этому обстоятельству — тому, что одна дорога привела нас в разные места назначения, я сломал его, Иисуса — твердого, как истинный алмаз. Алмаз подлежит огранке, но не ломается. Правда, его можно сжечь, но тогда это уже не алмаз, а кучка пепла. Я же сумел распилить алмаз…

Наверное, всему на свете можно найти причину, хотя бы одну.

 

Принято говорить о тех, кто, исполненный злобой, мщением, ненавистью, издевается над поверженным ближним своим — «чернь». Это справедливо, если принять чёрный цвет как цвет абсолютного зла, и соотнести его с мелкими, но от этого ничуть не менее страшными душами подобных людей. И вовсе не справедливо, когда под «чернью» подразумевают определенный класс людей, обычно городских жителей, живущих грязным трудом, либо подачками, либо воровством. Среди обитателей городского «дна» есть люди, которых «чернью» не назовёшь, не посмеешь. И как много во дворцах тех, кто подходит под это определение! Не стыдясь своих часто седых волос, сана, забыв о воспитании, об обязательствах перед нижестоящими, они соревнуются в оскорбительных возгласах, в издевательских насмешках. Изливают грязные потоки несправедливых обвинений против тех, кто в сравнении с ними чист и высок, кто должен бы быть недосягаем. Не втоптав в грязь ближнего своего, не увидев его унижения, не могут подобные люди возвыситься сами. Это — их способ жить. Это — их единственная возможность уважать самих себя. Это о них сказал Учитель: «Отче! Прости им, ибо не ведают, что творят…»

 

О, Иерусалим! Город, который многими поколениями, сменявшимися в тебе, как дерево меняет бессчётно листву, назывался и будет называться «святым»! Разве не вчера пел ты «Осанна! Осанна в вышних!» Не вчера ли ещё устилал дорогу своими одеждами, вздымал к небу зеленые пальмовые ветви, веселился и радовался… Иерусалим! Неслыханное убийство готовится посреди города и посреди улицы, среди дня, на виду у всех. Неправедное убийство Праведника. Очнись, Иерусалим! Подними голос против свершающегося зла. Пусть горят под ногами убийц твои дороги, пусть ветер клонит к земле их тела. Да погаснет солнце в небе Иерусалима, да разрушатся стены его, погребя под собою задумавших злое! Почему ты молчишь, о город?! В тысячах тысяч городов разорвётся твоё сегодняшнее молчание поминальным звоном колоколов. Не услышанная тобою проповедь любви и милосердия разлетится по свету. Взметнутся к небу купола Храмов, подобных твоему, но тебе не принадлежащих. Ещё не поздно, Иерусалим, стать городом света! Но ты молчишь… Ты молчишь, а человека уже повели на муки! И чернь уже собралась, и из множества разговоров, пересудов не выхватит даже самое чуткое ухо отзвука благодарности, сострадания и любви.

 

В крепости Антония римские воины раздели несчастного человека, привязали к столбу над головой его руки. Один из легионеров сделал шаг вперёд. В руках у него флагрум, бич с деревянной рукояткой и прикреплёнными к ней тяжёлыми кожаными ремнями. На концах ремней — кости. Раздробленные кости животных очень остры, и они разрывают тело до костей. Поначалу рассекают кожу несчастного, потом появляются страшные кровоподтёки, а те очень быстро становятся открытыми ранами. Скоро вся спина превращается в кровавое месиво. Кровь вначале сочится из капилляров и вен, потом хлещет из разорванных мышечных артерий…

 

Кентурион кивнул головой в ответ на невысказанный вопрос в глазах легионера. Свист бича — и свирепые удары обрушиваются на плечи, спину, ноги истязаемого. Крики, вызываемые страшной болью, звенят в ушах всех, кто в крепости и за её пределами. Но дикие звери, что злобно рычат за стенами башни, а также и те, кто находятся внутри, не смущены ими.

 

Долгий, раздирающий душу вопль, взмах плети, снова крик дикой, нечеловеческой боли. Там, за оградой, здесь, внутри — считают удары. Сорок, их должно быть сорок. Это — предосторожность, очень разумная. Чтобы смерть не пришла слишком быстро. Чтобы можно было развлечься ещё одним зрелищем, зрелищем казни на кресте.

 

Казнимый человек уже близок к своей смерти. Длинные полоски кожи свисают с его окровавленной спины. Брызжущая во все стороны кровь окрасила камни двора, столб, к которому он привязан. Он обезумел от боли.

 

Душа его просит смерти, как избавления. Да будет услышана мольба его!..

 

Но нет, ещё нет! Потерявшего сознание, бесчувственного, его отвязывают. Он падает на плиты, истекая кровью. Его приводят в себя. Подобием венка из колючих ветвей, идущих на растопку, украшают голову. Шипы вонзаются глубоко в кожу, кровь стекает на лицо, делая его неузнаваемым окончательно. Ведь страдания последнего часа уже наложили неизгладимый отпечаток на его черты.

 

В гарнизоне пропела труба. Это полдень. Пора…

 

Кентурия вместе с осуждёнными двинулась в путь, растянувшись двумя цепями вдоль дороги. Между этими цепями несчастные люди, числом трое, бредут, взвалив на плечи орудие собственного умерщвления. Перекладина тяжела сама по себе. Грубая древесина врезается в раны на плечах, прикрытые одеждой, присохшей к спине. Солнце, окутанное сегодня дымкой, тем не менее немилосердно жжёт истерзанные тела. Лучи его отражаются от медных пластин панцирей, слепя воспалённые глаза.

 

Это дорога к Лобному месту. Она известна всем. Люди беспрепятственно могут идти вслед за процессией. Они и идут. Но это толпа зевак и врагов. Почему среди них нет никого, кто мог бы посочувствовать обречённым на смерть? Почему нет залитых слезами лиц? Может, потому, что centurio supplitio prepositus[1] несёт на Гольгольту крёстную дощечку с надписью «Царь Иудейский», на всех трёх употребляемых в этой стране языках. На латинском, греческом, и арамейском. Те, кто надеялся на истинность этих слов, сегодня боятся оказаться на кресте рядом с тем, кому это ставится в вину. Тот, кто оскорблён этой надписью, не перестаёт всё же радоваться, что это — очевидная глупость. Первые прячутся. Вторые — здесь, идут вслед за кентурией. Они обращались к прокуратору с просьбой убрать столь малоприятную для них надпись, упирая на то, что виновный присваивал себе это звание без всякого права на него. Немногие умеют выразить с такой силой своё высокомерное презрение, как нынешний прокуратор, истинный римлянин.

 

— Что я написал, то написал, — сказал он, пожав плечами. И не захотел больше слушать ничего по поводу предстоящей казни, отметив, что сделал всё, от него зависящее, и даже больше. Отвернулся от иерархов, и от старейшин, и, не слушая их возражений, ушёл.

 

Леденящее, сиротское одиночество моего детства или, скорее, отрочества, не ты ли стало причиной тому, что я таков, как есть? Могу ли поблагодарить тебя за это, одиночество? Или мне следует плакать над тем, что ты сделало из меня? Я не знаю, что такое любовь.

Меня забрали из дома слишком рано. У моей матери остались другие дети, и она нашла в них свое утешение. Они близки ей — простые, глуповатые дети земли. Это я, нынешний, я для нее чужой, господин из жизни, которую она не знает и которую боится.

Отец не успел разлюбить меня. И доказательство его любви я держал в своих руках. Не так давно, нет, хотя его самого уже давно нет на свете.

Вернувшись однажды, я провел в доме своего детства не так уж много времени. Я ощущал страх матери. Ее неприязнь к незнакомцу, который был ее сыном когда-то. Настороженность брата, который знал, что я старше, а значит, должен унаследовать все. А более всего меня угнетала собственная неспособность испытывать к этим чужим для меня людям хоть какие-либо чувства, которые полагается испытывать. Но пришлось остаться в доме на один день больше, чем мне хотелось. И все потому, что мать разбудила во мне любопытство. Однажды она, улучшив миг, когда никого не оказалось рядом, поманила меня к себе пальцем. Я подошел к старой, дурно пахнущей женщине. Шамкая почти беззубым ртом, она сказала:

— Нырни в нашей лагуне.

Я воззрился на нее с удивлением. Она предлагала мне искупаться в лагуне, у длинного мыса, уходящего в море. Когда-то с отцом, возвращаясь после удачной ловли, мы окунались, прыгая с мыса, в воду, ломали кораллы — на подарки матери и сестрам. Ей понадобилась лишняя нитка коралловых бус, моей постаревшей матери? Что за блажь пришла в голову старухе?

Она не отличалась сообразительностью, но мое удивление, по-видимому, даже ей было очевидно.

— Говорю тебе, господин мой… сын мой …

Старуха сбилась, и это рассердило ее. Она заговорила громко, с раздражением:

— А я тебе говорю — нырни в лагуне! Он велел мне передать тебе это, мой муж! Он говорил мне — если умрет раньше, чем я, а ты вернешься, следует тебе нырнуть… И чтобы я тебе сказала, и обязательно. Я еще не сошла с ума, как думают!

И я нырнул, как предлагалось. Поскольку все-таки припомнил кое-что важное. Там, вдали от берега, на глубине, в подземной части мыса была расщелина. Однажды, нарушив запрет отца, который боялся этой расщелины, как ловушки, я нырнул в ее зовущую пасть. Я так гордился тем, что умел нырять лучше всех в нашем поселке! Мне хотелось похвастаться перед отцом своим умением, и я на его глазах, после нескольких минут плавания среди кораллов, с недолгими погружениями под воду, вдруг устремился к расщелине!

Плыть под водой пришлось достаточно долго. Так долго, что звон в ушах и искры перед глазами стали мне наградой. Вынырнул я в подземном гроте, в пещере. Сама пещера была небольшой. Но своды ее, сужаясь постепенно, шли высоко. И заканчивались округлым отверстием, а в нем виднелось голубое небо и облака, совсем немного, кусочек неба и несколько лоскутков облаков.

Но разглядеть это я успел не сразу. Отфыркиваясь, сопя, из воды вылез отец. И, едва разглядев меня, потянулся ко мне руками. Ох, и отшлепал он меня тогда, вытащив за волосы на камни! Я не привык плакать, упрям я был и тогда невыносимо. Но слезы сами полились из глаз…

Потом мы сидели с ним на камнях, возле воды, под округлым сводом. Он отошел, не сердился уже, да и я понимал — он прав. Расщелина могла не привести никуда, упереться в глухую скалу, и я бы погиб среди разноцветных коралловых кустов, украшавших проход. Мог бы погибнуть и отец, чья любовь к старшему сыну заставила его рискнуть жизнью.

Между камнями, на которых мы с ним сидели, теперь уже с любопытством оглядываясь по сторонам, был один валун с округлой, похожей на гладкую, обтесанную поверхность стола, площадкой. Помню, успокоившийся отец пошутил:

— Хотел бы я знать, какой морской бог присаживается за этот стол каждый день? Вот бы и нас угостили рыбкой, сынок! Дома-то пусто, остатки рыбы мать, наверное, успела рассовать по голодным ртам. Давай, надо возвращаться, нас ждут.

Все это промелькнуло в памяти, когда я все же дал себе труд подумать над словами матери.

Я повторил наш с отцом заплыв. На круглой площадке каменного стола в пещере я нашел монеты. День, который остался в памяти ужасным воспоминанием, день моего прощания с семьей вспомнился мне. Я услышал звон монет, упавших на порог, бывших ценой моей крови. Три дидрахмы и шесть лепт, вот как дешево оценили мою маленькую жизнь. Теперь я стою много больше для тех же самых людей…

Я ощутил отца, сидевшего здесь потом, год за годом, в глубокой тоске. Здесь он вспоминал меня, здесь мог позволить себе поплакать. Я знаю, он думал: «Мальчик вернется. Рано или поздно он переступит порог дома. Денег немного, но это его деньги. Никто не вправе их забрать, даже если бы вдруг мы стали умирать с голоду. Они забрали у меня ребенка, но я не взял у них денег. И не возьму никогда. Я не продаю плоть от плоти своей, кровь от крови».

Отец любил меня. Я не знаю, как это бывает. Я никого не люблю. Я оставил ненужную мелочь в пещере. Не тащить же с собой, в самом деле.

Но этот случай остался в памяти. Я усвоил простую истину: чем более любит человек, тем он более уязвим.

 

Где-то вдалеке, у места казни, слышен женский плач. Значит, кому-то сегодняшняя казнь все же принесла горе. Но это всего лишь женщины, чей удел на земле и без того печален. Мать? Жена? Кому и не плакать, как им.

 

— Удержите женщин на расстоянии, — говорит кентурион, и голос его твёрд.

 

Он не любит женского крика, не любит слёз. Да и не место женщине там, где должна литься кровь.

 

Внезапно тот, кто идёт первым из трёх осуждённых, падает без сил на колени. Он пытается встать, но patibilum[2] поднять ему не под силу. Липкий пот течёт по его лицу. Подгоняемый криками легионеров, снова и снова пытается встать. Но падает без сил, теряя сознание.

 

Кентурион в ярости. Казнь должна быть свершена, и закончиться смертью для всех троих, до наступления захода, таков приказ. Заход солнца определит начало праздника. Кентуриону нет дела до иудейских праздников, но приказ есть приказ. Не самому же тащить на холм тяжёлую перекладину?

 

Взгляд легионера падает на группу крестьян, стоящих у дороги. Лица их в основном сумрачны. У кого-то на них написана робость, у других — уныние, у третьих — страх. Они пережидают прохода процессии. Толку от этих будет немного.

 

В стороне от других стоит высокий, крепкий крестьянин с двумя сыновьями, их сходство бросается в глаза. Молодые смотрят с сочувствием на осуждённых, впрочем, нет, только на того из них, кто упал и без сил лежит на дороге. Чего не скажешь об отце, который что-то выговаривает им. Чувствуется, что он сердит.

 

— Возьмите этого! — говорит кентурион легионерам.

 

Крестьянина, несмотря на его сопротивление, на крики о том, что он ни в чём не виноват, и никогда не был учеником Иисуса Назареянина, тащат к кентуриону. Сыновья в ужасе глядят на отца, которого волокут в дорожной пыли одетые в алое легионеры.

 

Кентурион не желает слушать крестьянина, лепечущего ему о чём-то. Он не понимает местного наречия, впрочем, имя Шим’он ему знакомо. Тут каждый третий, если не второй и не первый — Шим’он. Нет, пожалуй, каждый первый — И’худа. Но следует ли знать ему, кентуриону, что этого дюжего сына земли зовут Шим’он?

 

— Взвалите болвану перекладину на плечи, — отдаёт он приказ.

 

Тяжёлая перекладина креста ложится на плечи Симону из Киренаики, крестьянину. Пинки, которыми его подгоняют, ускоряют понимание того, зачем он понадобился римлянам. Симон, несколько успокоившись, трусит в гору с перекладиной. Впрочем, старается примерить свой шаг к неровной, спотыкающейся походке того, чьим невольным помощником стал. Его привели в чувство, но, кажется, это ненадолго. Приговорённый сгибается под порывами ветра, тем более чувствительного, чем ближе они к вершине холма. Хамсин крепчает. Он гонит облака по небу, и они несутся к солнцу, временами совсем скрывая его за своей плотной, мрачной тенью.

 

Шествие достигло места казни.

 

Каждый из трёх врытых в землю столбов готов к тому, чтобы украситься перекладиной с распятым на ней человеком. Толпа людей, желающих видеть смерть, готова тоже. Страшную, мучительную, незаслуженную, — ибо смерть достаточное наказание в большинстве случаев. Нет необходимости сочетать её с этой мукой, превышающей любые человеческие силы, превращающей человека в растерзанное существо, трепещущее от боли в каждом уголке тела, в каждом его нерве.

 

Впрочем, всегда найдутся люди, сердца которых сжимаются от боли и сострадания в преддверии казни, притом, что муки предстоят не им самим. Женщины Иерусалима, матери, жёны, дочери, те, чьи сердца были сердцами истинных женщин, — честь вам и хвала! Это вы роняли в кубок с вином и зёрнышком ладана капли макового настоя. Это вы спешили погасить разум в пытаемом теле, чтобы помочь страдальцу уйти, не испытав всей боли, на которую обрекали его другие. Кто вы, знатные горожанки? Почему никто не помнит, как вас звали? Мириам? Эсфирь? Дина? Иоанна? Тщётно было бы ждать ответа. Память людская сохранила другие женские имена. Иродиада. Саломея. Далила[3]. Юдифь[4]…

 

Двое разбойников безропотно осушили чаши с вином. Продлевая, протягивая минуты перед казнью, пили медленно, не торопясь. Третий из осуждённых, пригубив из чаши, внезапно отбросил её прочь, и драгоценное питьё, что могло бы притупить боль, разлилось по земле.

 

— Я не хочу, не буду, — забормотал он. — Я уже пил, и я не хочу! Отпустите меня. Я должен сказать…

 

Но сказать ему не дали. Кентурион спешил.

 

Четверо палачей по его знаку бросились к приговорённому. Сорвали одежду с изуродованного тела, оставив лишь повязку, прикрывающую чресла. Дикие крики рвались с его уст, когда сдирали одежду со спины. Она успела пропитаться кровью и, засохнув, прилипнуть намертво под солнцем. Он должен был ощущать ту же боль, что при бичевании, словно оно возобновилось. Вновь полилась ручьями кровь…

 

В случае с Иисусом все было ясно заранее. Я ничего не смог бы сделать с этим чудаком, будь он один. Я мог бы подвергнуть его бог знает каким пыткам. Он остался бы тем, кем он был. Бесполезно ждать, чтобы такие, как он, испугались, сдались, подчинились. Вот Иоанн Окунатель, например. У него в жизни было только одно — его Бог. Мать с отцом уже ушли, женщин у него не могло быть, эти существа не живут в пустынях. Пытки его бы не сломили. Бесполезный, холодный людской материал — такие, как Иоанн. Гранит, истинный гранит с его твердокаменной сущностью.

Был бы и Иисус таким, но я нашел способ его укротить, и способ этот лежит в основе его существа, он и сила его, и слабость. Есть только один путь — любовь. Это то, ради чего Иисус способен умереть. И я заставил его умереть. Я, Ормус, сделал это.

Он не соврал бы под страхом смерти, но только своей. Чужую же смерть допустить по своей вине не мог. И потому убил себя ложью. Многим же сохранил их нелепые, жалкие жизни. Впрочем, не все же столь жалкие. Оставим в покое его женщину, хотя бы потому, что она носит под сердцем ребенка. Даже я не хочу думать о смерти, когда вижу зарождающуюся жизнь. Что же говорить о римлянине? Он воин. Но в сердце его поселилась любовь к женщине, и префект не знает сам, как она опасна, как ослабила его, прежде непобедимого. Для достижения нашей цели Понтию Пилату еще предстоит множить смерти. Под новым учением должна быть основа, а что скрепляет лучше крови? Между тем правитель устал от проливаемых на его глазах реках крови. Я же вижу, что он возмечтал о покое. Женщину Иисуса он пожалел — ради той, что ему мила.

Я бы пощадил Зилота. Я видел его, бродящего возле Голгольты. Это коршун, или ястреб, словом, какая-то хищная птица по повадкам. Его ненависть — а в его глазах плещется невероятная, страшная ненависть, — его ненависть завораживает меня. Я не умею любить, и потому не способен ненавидеть. Но оценить подобной силы чувство могу.

Я бы пощадил Дидима. Он умен. Ум и потребность в образовании, в познании мира не так уж часто встречаются в людях, чтобы просто так, без жесткой на то необходимости, пресекать жизни ему подобных. Не лучше ли воспользоваться ими? Но судьба решила иначе. Внешнее сходство с Иисусом и ум Дидима стали причиной его гибели. Ведь воскресить Иисуса на глазах у Дидима было бы сложнее намного, чем на глазах у всех остальных вместе взятых. С остальными я справился легко и просто. Теперь, когда они поверили в воскресенье Иисуса, пусть начинают нести его ученье в народ. Пусть рассказывают о смерти, о чудесном воскресении. Пусть убеждают в божественной сущности Учителя. Словом, пусть делают все то, для чего были предназначены. До того мгновения, когда сами станут жертвами, и тем самым укрепят своей кровью, утвердят мученичеством то учение, что проповедуют.

Я послал ученикам, чуть было не разбежавшимся совсем, двух крестьян. Из тех, что следовали Учителю, не будучи приближенным к нему. Мой взгляд выхватил их в толпе тех, кто покидал Иерусалим, а окончанием праздника. О, я знал этих людей, идущих вслед за моим учеником, многих по именам, не то что по лицам! Я видел их в толпе, прислушивался к их разговорам не один год. Одного из этих двух, например, я помнил, звали Клеопа.

 

Рвущееся из рук, дёргающееся тело повалили на землю, уложив на перекладину. Прижали руки к перекладине, а ноги — к столбу. Легионер нащупал углубление на запястье, один стремительный удар, и огромный железный гвоздь, легко пронзив плоть, вошёл в древесину. Хлынувшая кровь перепачкала палачей, но не отвратила их от страшного дела. Несколько ударов — и гвоздь прочно сел в перекладине. Осуждённый не кричит, он воет от боли. Забыв о прижимаемой к столбу спине, пытается вырваться, уйти от этого нового источника терзаний. Тщётны все попытки. Палач уже перешёл на другую сторону. И всё повторяется…

 

Неужели это не конец? Неужели не оставят в покое измученную, истерзанную плоть? Разве недостаточно той боли, что ему уже причинили? Крупные капли пота стекают по лицу страдальца. Дрожь пронзает каждую мышцу тела. Но и они, и он знают — это только начало. У них ещё много в запасе того, что наполнит души ужасом и смертной тоской, а его — не стихающей, сумасшедшей болью, заставит умолять о смерти.

 

— Господи, сжалься! Господи, помоги! — он продавливает эту молитву сквозь шипящее, надорванное горло. Сил кричать уже нет. Каждое лишнее движение — новая вспышка боли. Он больше не сопротивляется.

 

Ноги ему скрестили, заставив согнуть в коленях. Вытянув вниз стопы, проткнули подъём каждой длинным гвоздём. Он не кричал, сил хватало лишь на стоны. Эти стоны, кажется, растопили бы вечные льды. Но только не сердца зверей, заросшие шерстью, а таковы были те, кто казнил. Других на эту кровавую оргию не звали.

 

Итак, это было только начало конца.

 

Палачи уже держат в руках вилы. Furcilla облегчит им труд. Она поможет поднять перекладину с пригвождённым к ней человеком на столб. Руки не разорвутся от тяжести тела, подвешенного на гвоздях. К середине столба прибит колок. Это седалище пройдёт между ногами осуждённого, и он повиснет на кресте, полусидя на нём. Всё отлично продумано…

 

— Парни, ну-ка, навались подружней! — кентурион всё ещё торопится. — Двое ждут своей очереди, пора бы уже им повиснуть всем троим.

 

Он улыбается. Никто не скажет, что кентурион плохо знает своё дело. Он — мастер, и это известно всем.

 

И вот он поднят, первый осуждённый. С этой минуты ему дано осознать, что всё предшествующее было, в сущности, лишь подготовкой к пытке. Лишь теперь жертва распята. Распята на кресте, распята болью…

 

Тело осужденного медленно оседает, перемещая вес на гвозди в руках. Огненная боль пронзает пальцы, руки, разрывается в мозгу. Гвозди в запястьях давят на нервы. Одним быстрым движением вопящее существо пытается подняться вверх, чтобы унять пульсирующую боль, и переносит свой вес на пронзённые ноги. И новый приступ обжигающей боли пронзает тело. Вой смолк. Боль не оставляет сил на крики… Частое, громкое дыхание, прерываемое стоном, кровавый пот, стекающий по лицу. Молчание безысходной, ошеломляющей муки.

 

Руки, подтянутые кверху, ослабевают. Мышцы сковываются жестокими судорогами. Каждая из этих пронзающих тело судорог усиливает пульсирующую боль в руках и ногах. Потом судороги утихают.

 

Трудно, почти невозможно дышать. Можно вдохнуть воздух, но невозможно выдохнуть. Время от времени ценой невероятных усилий удаётся подтянуться выше. В одно такое мгновение он выдыхает:

 

— Боже мой, Боже мой! Для чего Ты меня оставил?

 

О, ему есть что сказать. Он мог бы сказать, если бы не эта боль в руках и ногах. Если бы набрать немного живительного воздуха. Если бы не исполосованная спина, трущаяся при движении вверх-вниз по грубому кресту. Если бы не меркло сознание, благодетельно гасящее разум…

 

Сдавленное сердце тяжёлыми толчками посылает телу густую медленную кровь. Истерзанные лёгкие пытаются ухватить глоток воздуха. Сколько же времени длится этот ужас? Он не знает. Но намного, намного больше, чем вся его предшествующая жизнь. Вся жизнь до этого — одно лёгкое дуновение. Пустяк. Эти три отвратительно, безмерно долгих часа — немыслимо долгая дорога. Вся жизнь, и больше, длиннее жизни.

 

— Жажду, — сказал он неповоротливым, большим, высохшим языком, когда пришёл в себя в очередной раз после приступа судорог.

 

Небо потемнело, солнце окончательно покинуло небосвод. Хамсин сжигал землю. Все задыхались, втягивая в ноздри горячий воздух пустыни. В хамсин часто умирали птицы и звери. Что из того, что теперь на ц’лабе умирал человек? Каждую минуту кто-нибудь и что-нибудь умирает. В конце концов, к этому привыкаешь…

 

Равнодушный воин подал ему губку, смоченную уксусом. Поска должна была взбодрить казнимого. Но этого не случилось. Вдохнув в последний раз запаха вина, страдалец опустил голову на грудь. Сказал одно только слово:

 

— Совершилось…

 

Смертный холод объял его тело. Закончилась жизнь человеческая.

 

 

[1] Казнью заведующий сотник.

 

[2] Patibulum — перекладина.

 

[3] Повествование о Далиле и Самсоне) — один из центральных эпизодов Книги Судей. Самсон — народный герой, обладавший необычайной силой, и в одиночку боровшийся с врагами. Особенно страшились его филистимляне.

 

Филистимляне умолили женщину по имени Далила, которую Самсон любил, помочь им справиться с героем за большое вознаграждение. Далила выведала тайну волшебной силы Самсона— она в его густых, длинных волосах. «Бритва не касалась головы моей, ибо я назорей Божий от чрева матери моей», т.е. еще в утробе матери посвящен Богу. Далила, усыпив Самсона, выстригла семь прядей волос с его головы и выдала героя филистимлянам — сделавшегося слабым, как все прочие люди

 

[4] Юдифь (Иудифь) — благочестивая и прекрасная вдова из города Ветилуи. Войска военачальника Олоферна осадили ее город, отрезали путь к водным источникам. Осажденные решили, что сдадут город неприятелю, если в течение пяти дней не придет помощь от Яхве. Юдифь же сняла с себя вретище, омыла тело, намастилась, надела красивые одежды и драгоценности, после чего вошла в стан врагов. Рассчет оказался верен — она понравилась Олоферну, и была приглашена им в свой шатер. В Ветилую Юдифь вернулась с отсеченной ею мечом головой военачальника, а войско его в смятении разбежалось, когда рассмотрело голову Олоферна на городской стене. В католическом мире Книга Иудифи признается священной, второканонической; она включена и в синодальное издание Библии, хотя в русском православии считается неканонической.

 

Они не сразу узнали Иисуса, мы позаботились о том, чтобы он выглядел теперь несколько иначе. Не стоит бегать по дорогам в прежнем обличье, узнаваемом повсюду, когда известие о твоей смерти играет с тобой в бега наперегонки. Нужно, чтобы легенда родилась и распространилась, но чрезмерное усердие опасно. Так ведь можно угодить в руки шпионов Ханана, а это ни к чему.

Когда он присоединился к этим крестьянам, они вели речь о нем, Иисусе. Они даже не взглянули на путника, что слил свои шаги с их шагами по дороге в Эммаус[1]. Вопрос, который они обсуждали, был: «Мог ли этот человек, который позволил, чтобы Его так унизили, быть Мессией?». Он спросил их, отчего они так печальны.

— Неужели ты один из пришедших в Иерусалим не знаешь о происшедшем в нем в эти дни?

Странно, должно быть, слышать о своей смерти. будучи живым. А они рассказывали ему о своем разочаровании в Наставнике, который был пророк, сильный в деле и слове пред Богом и всем народом.

— Предали Его первосвященники и старейшины наши для осуждения на смерть, и распяли Его. А мы надеялись, было, что Он есть тот, Который должен избавить Израиля; но со всем тем, уже третий день ныне, как это произошло…

Я, идущий по той же дороге, в отдалении, послал Иисусу приказ. Я толкал его в спину взглядом, я напрягал волю. Настало время объявить о том, что станет теперь главным в жизни этих и тысяч других крестьян. Я знал, как трудно моему ученику, я ощущал его сопротивление. Но любовь к тем, кто мог умереть по его вине, пересилила. Не сразу, но зато так убедительно он стал отвечать, повергая крестьян в изумление, восхищение, радость!

— О, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать всему, что предсказывали пророки! Не так ли следовало пострадать Мессие и войти в славу свою?!

Иисус рванул с головы накидку, и пылающие глаза, рассыпавшиеся по плечам рыжие волосы вернули лицу узнаваемость!

Он послал этих детей земли к своим ученикам, дабы предварить встречу в Галилее. Мы видели пыль, что заклубилась под их ногами, когда они понеслись, не чуя ног под собой, в Иерусалим. Узревшие воскресение своего Мессии, могли ли они отказать Ему в просьбе рассказать об этом ученикам! Дорога в Эммаус была забыта…

Мы ушли в Галилею. Нечего и говорить, что до смерти перепуганные ученики Иисуса, веря и не веря, понеслись в Галилею тоже… Кифа, правда, на сей раз, сказал прямо, что его предназначение в жизни — ловить рыбу. И именно этим он будет заниматься теперь и навсегда. Что за упрямец, однако! Сталкиваясь с этим Кифой, я каждый раз ощущал себя Моисеем, гневающимся на жестоковыйный народ свой.

И вот, когда они рыбачили, эти нерадивые ученики, забыв о былом величии, сбежав из Иерусалима, Иисус явился им, сидящим в лодке. Мы позаботились о костре на берегу. О хлебе.

На берегу Генисарета, когда Иисус вышел к ним, Кифа бросился к Учителю из лодки. Постыдное отречение от Господа своего томило его, и он не посмел быть слишком близко. Но таращился на сотворенные мной раны в запястьях, влевом подреберье мялся, ежился… Да и остальным было несладко! Ни одного из них не было на Гольгольте, даже у подножия холма, когда распинали Иисуса. Кроме, впрочем, Иоанна, а последний мог сослаться на знакомство с семьей первосвященника, уберегшее его от преследований. Хорошо быть сыном такого отца, как Зеведей, немало рыбы наловил старик, в том числе для сильных мира сего… Бывший рядом с женщинами на Гольгольте, подставлявший им, рыдающим, свое плечо, Иоанн все же мог гордиться собой, остальные-то просто разбежались, что ни говори. Он первым узнал Иисуса, наш маленький Иоанн. И сказал Кифе: «Это Господь». Его совесть была относительно чиста, а чистая совесть не прячет глаз. Следовательно, по крайней мере, человек с чистой совестью лучше видит.

Я тоже упрям. И уж если замыслил для Кифы блестящую будущность, то он ее получит, несмотря на свое сопротивление. Я не дам колеблющемуся преткнуться, и не позволю сатане торжествовать. Я — Ормус, теперь это многое значит.

— Симон Ионин, — спросил его воскресший Иисус, когда, успокоившийся было, рыбак занялся рыбой, жадно глотая пищу, заедая хлебом в больших количествах (я давно заметил — многие люди в страхе и печали не перестают что-либо поглощать без конца, словно восстанавливая силы, утешая себя подобным образом). — Симон Ионин! Любишь ли ты меня больше, нежели они?

Кифа поперхнулся рыбой. Эту дорогу он уже прошел однажды. Он уже однажды пытался уверить всех, и себя в том числе, что никогда не соблазнится, и расписывал свою неимоверную любовь к Учителю. Ничем эта любовь, кроме постыдного предательства, себя не проявила. Наш упрямый камешек, именуемый по собственному горячему желанию скалой среди собратьев-учеников, на сей раз удержался от громогласных утверждений.

— Господи, — сказал он тихо, не глядя на Иисуса, Ты знаешь, что я люблю Тебя…

Эти слова, казалось, лишили его желания есть, да и жить тоже.

— Паси агнцев моих, — сказал ему Иисус задуманное нами.

Почему же Кифа не обрадовался? Как ему всегда хотелось этого — пасти, возвышаться, отдавать приказы!

— Симон Ионин! Любишь ли ты меня? — возвысил голос Иисус.

— Так, Господи! Ты знаешь, что я люблю тебя, — ответил Кифа, подумав.

Он поднял голову, в глазах его были слезы.

— Паси агнцев моих!

Кифа обреченно кивнул головой. Он понимал теперь, что это значит — пасти подобных себе, и всю неблагодарность этого занятия тоже измерил.

И все же Иисус повторил в третий раз, как было решено нами:

— Симон Ионин! Любишь ли ты меня?

В голосе Кифы прозвучало отречение от всего земного, но он отвечал достаточно твердо, и теперь не отводил глаз от Учителя, у которого были основания не доверять, и рыбак знал это:

— Господи! Ты все знаешь; Ты знаешь, что я люблю Тебя…

Ну, так ведь лучше, друг мой, Кифа, неужели ты мог думать, что я отпущу тебя? Это за какие же достоинства, какие заслуги? Ты — как рыба, что выловлена сетью, также рвешься из пут, хватаешь воздух широко распахнутым ртом, бьешься об древесину лодки. Где же ты видел хорошего рыбака, что отпустит свой улов? Только не Ормус, только не он!

— Паси агнцев моих, — сказал Иисус...

Мне осталось совсем немногое доделать, и это немногое — просто уйти. Уходя, забираю с собой ученика. Я увожу Иисуса из страны, породившей его. Цель его, как и моя, достигнута. Мой выбор оказался верен. Дело сделано, и сделано хорошо. Почему же теперь, когда он «воскрес», сыграв свою роль, я оставил его в живых? Префект считал это опасным, но оставил выбор за мной. Сам Иисус ощущает себя мертвым, но я заставляю его жить, дышать одним воздухом со мной, думать…. Я не дам ему умереть. Почему?

Еще один познанный мною в Иудее принцип жизни будет ответом. Я назвал его принципом полярности.

Все двойственно, все имеет полюса. Все имеет свои противоположности, и они идентичны по природе, но различны в степени. Крайности сходятся. Все истины ничто иное, как полуистины. Все парадоксы можно примирить.

Все сказанное подтверждает важную мысль: хорошее и ужасное являются ничем иным, как двумя полюсами одного и того же…

Убив Иисуса, я прекратил бы и свою жизнь на земле, ибо Он и я — те самые два полюса одного и того же. Мы не можем существовать поодиночке. Свет не бывает без тьмы. Тьма нуждается в свете.

Я, Ормус, тот, кто знает. Он, Иисус, — тот, кто знает все остальное. Нам не жить друг без друга. А я, несмотря на свою мудрость, вопреки этой мудрости, очень хочу жить…

 

 

[1] Эммаус (Еммаус) — местечко, упоминаемое в Евангелии от Луки 24:13-15. Некоторые исследователи отождествляют Эммаус с теперешней деревней Амвас, стоящей на месте древнего Никополиса, в 10милях к ю-в. от Лиды. В Ветхом Завете об Эммаусе упоминается только в книгах неканонических (I Мак. .III, 40).

 

 

 

  • Пацифистская фишка, заплаканный бюст / Чугунная лира / П. Фрагорийский (Птицелов)
  • Холодок / Тихий сон / Легкое дыхание
  • Глубина / Оглянись! / Фэнтези Лара
  • Ночной крышелюб / Лонгмоб "Необычные профессии - 4" / Kartusha
  • Афоризм 616. О вдохновении. / Фурсин Олег
  • Афоризм 217. Русская душа. / Фурсин Олег
  • Значит это кому-нибудь нужно? / Олешко Полина
  • Миг / Игнатов Олег / Тонкая грань / Argentum Agata
  • Кот Чарли и Рождество / Арбузова Любовь
  • Ящик / СТОСЛОВКИ / Mari-ka
  • Правдивая история Емели, щуки и царевны-Несмеяны / Путешествия и происшествия / Армант, Илинар

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль