Рукопись восьмая.
Спасибо за деньги, редактор. Наконец-то я смог отослать домой перевод. За попытку отправить меня на тот свет столь безжалостным способом я злиться перестал – а вдруг Вы, в силу своего воспитания, прислали мне ящик красного в расчете – «по стаканчику на ночь»? Для витаминов? Ведь есть, наверное, на свете так поступающие люди. По крайней мере, я где-то читал о таких.
Абсурдность ситуации, когда я говорю с Вами, как с шестиклассницей, я понимаю сам. У меня это вышло невольно, и если бы не вышло, то не вышло бы ничего. А поскольку зря ничего не бывает, как говорит наш новый настоятель, «все чисто по промыслу», то, быть может, мое к Вам необычное обращение будет Вам полезно. Полезно тем, что напомнит Вам время, когда Вы, еще не испытав тех вероломств от людей, которые сделали Вас столь подозрительным и мелочным – верили в силу добра и жили возвышенными надеждами.
В знак нашей возрастающей дружбы можете прислать ящик еще чего-нибудь, полагаюсь на Ваш вкус; думаю, что та посылка была на садистский вкус офисного.
Последние два дня, когда Паша был с нами.
С тех пор, девочка, как ты от нас уехала, городишко наш изменился в сторону, само собой, не лучшую. На месте, повторю тебе, не стоит ничего – все мы или улучшаемся, или разлагаемся. Таково свойство всего, подверженного действию времени. Вот и наш город-времянка обносился и погрязнел. Тот скверик, который окружал Пашин дом, и через который вы классом проходили в лес – теперь таков, что в нем не гуляет никто. Контингент прохожих… или, точнее, завсегдатаев, глаз не радует.
Донна Барбара, основывая свой ЛСД, выкупила прямо в скверике кусочек земельки под палатку флористического дизайна – не собираясь, само собой, навязывать кочегарам столь непопулярные услуги. Лишь первое время на бочках с техническим спиртом стояли живые цветы – но эффект выходил не лирический, а похоронный, и цветы донна убрала. Затем – изменения в Уставе, и вот у нас в сквере стоит обычный ЛСД, в который везут со всех подполий полупитьевые жидкости. Счастливчики разливают по бутылочкам, Барбара дает в долг – и тащится народ сюда из самых дальних кочегарок. Конкурентши Барбары, из тьмы своих амбразур, следят за бредущими жабьими взглядами.
Кочегарам здесь весьма вольготно. Если нет места на лавочках, а тело стоять не хочет, то считается допустимым лечь прямо в траву.
И, как лежащие в траве европейцы читают газеты, так завсегдатаи клуба Барбары читают иногда этикетки бутылочек – ну прямо как программки перед спектаклем. По совету Паши, как я, кажется, уже говорил, информация на этикетках помещается самая правдивая. С просьбой во внутрь не употреблять, с перечнем побочных эффектов, с пропагандой здорового образа жизни, с приглашением на курорты Средиземного моря.
Иногда из травы поднимается голова – посмотреть, не встал ли в очередь кто-то, у которого можно попытаться занять.
Пришедший не вовремя Паша встал в небольшую очередь – и приподнявшаяся над травой голова стала похожа на перископ подводной лодки, увидевший цель. Она тихо ушла обратно в волны и чтение стихло…
Нужно бы мне рассказать о всех кочегарах, которые были в свое время Пашиными сменщиками – ведь знакомство с ними, пусть краткое, дало Паше какое-то размышление, отразившееся на его творческом наследии. Но я не смогу этого сделать. Я не со всеми знаком. Я устроился в кочегарку Пашину тогда, когда несколько кочегаров уже не прошли теста нашей лестницы, и перешли в другие, более приспособленные к их способностям места.
Я расскажу о тех четырех, которые были моими сменщиками и с которыми я лично знаком.
Полиглотыч.
Не то чтобы Полиглотыч знал особенно много языков, нет… Скорее, у него было несколько иное дарование…
Добудут, к примеру, кочегары канистру неизвестной жидкости – но пить боятся. Спиртом пахнет, гореть – горит, все нормально, а страшно. Не могут решиться. И несут поллитру Полиглотычу, на пробу. Тот понюхает, подумает. Возьмет чуть на язык, повременит. Выпьет стопку, позанимается чем другим, время оттянуть. Бывший анестезиолог, он по выбросу в кровь токсинов, что ли… по вкусу во рту от состава крови, по сердцебиению, по давлению своему… А скорее, редким своим и весьма востребованным чутьем, можно сказать – даром, Полиглотыч интуитивно мог угадать – можно ли данную жидкость пить, или все же опасно.
Или смешать с чем нужно. Или угля добавить березового, или иное что сделать. Выпив уже всю поллитру, посидев, покурив перед умирающими от нетерпения кочегарами, он нехотя говорил: — можно, понемногу… И только тогда было можно; а все, кто не дождался или вообще к Полиглотычу не обратился – их и нет уже никого, по-моему, или ослепли. Ведь, если Полиглотыч в чем-то сомневался, и говорил – «не надо бы…» — то пить было опасно; а если и рвоту у себя вызывал – то жидкость украденная была прямым ядом, для любого организма!
Сейчас Полиглотыч… А значит, и вся кочегарня, все вместе, уже два дня были в нездоровом воодушевлении. Жидкость, которую Барбара выписала откуда-то из Сибири, была просто чудесна. Бутылочки чуть не целовали, а надпись на этикетке читали с нежностью, как письма невест читают на каторге.
«Шаман». Средство для ванн тонизирующее. Состав. Спирт этиловый, вода, экстракт мухомора коричневого и других грибов хороших». Просто и кратко, как «я люблю тебя и жду».
Денег, разумеется, не было ни у кого; даже те, кто стоял в очереди, а не лежал в отчаянии в траве, стояли просто так, как деревья, живущие надеждой.
Они видели, что там, за стеклами с вялыми мухами, за решеткой из «арматуры – тридцатки», за досадными обстоятельствами, за глупыми человеческими условностями, временно их разделяющими… стоят, стоят и ждут слияния ящики с чудным нектаром.
Полиглотыч сегодня хорошо похитрил… Он сумел внушить Барбаре, что ему, чтобы учуять нуклеотиды, четвертушки будет мало – и был сейчас пьян за всех. Ему было полностью хорошо, но он от ларька не отходил и смотрел сквозь стекла со всеми. Могучее желание приблизиться к его состоянию уже давно подняло с травы нескольких кочегаров; они невольно держались к Полиглотычу ближе; а иные, веруя в энергетически-волновой способ передачи блаженства, тихо трогали его за фуфайку.
Так всегда делал добрый, тянущийся к дружбе Игуадоныч.
Игуадоныч.
Пить с Игуадонычем было легко, это был человек-шелк; но посидеть с ним никогда не удавалось. Выпив с кочегарами поровну, Игуадоныч не оставался проклинать правительство или говорить о знаменитых женщинах. И не потому, что эти сферы были для него одинаково недоступны. Выпив, и, на краткое время выбравшись из своей тягостной депрессии, Игуадоныч спешил домой – поддержать унылую жену. Он шел по вечернему городу, но не видел и не слышал ничего – он нес радость жизни в свой дом.
У них так хорошо все начиналось! Когда-то давно, когда им и уединиться-то было негде, он всю ночь мог проразмышлять о вечерних их разговорах… И выдать удачный стишок, где ее слова, сказанные, быть может, без притязаний на глубокий смысл, в обрамлении его рифм, не утрачивая и буквальности, становились дорогим камешком в любовно сделанной оправе – удивляя ее саму оборотом смысла…
А затем и она отвечала тем же. Она из стишков делала романсик, и играла ему на фортепиано – слушали все гости, а понимали до конца лишь они оба. Такие вот секреты у всех на виду. Своему первенькому они романсы эти пели с колыбельными. А второй, младшенькой, уже ничего не пели, пришла бедность и нужды. И сегодня Игуадоныч был полон решимости со всеми разладами покончить. Он точно знал, что он сегодня сделает – то, собирался сделать давно. Он устроит дома теплый, добрый вечер – и хорошо будет всем. Во-первых, он сделает со старшеньким уроки. Все ему растолкует, и потом походатайствует перед мамой – раз уж все сделано на отлично, то пусть поиграет в футбол за домом. А то каждый день из-за этого разногласия… И тот уйдет на улицу благодарный… А потом он сядет порисовать со младшенькой. Чтобы та не шкодила, а дала маме спокойно постираться. И рисовать они будут со вкусом, и говорить обо всем… Будучи по неоконченному своему образованию педагогом, Игуадоныч знал, что если этот добрый, теплый вечер западет в детей, то он может остаться в них глубоко, на всю жизнь, и что они, ностальгически обращаясь к нему во всех скорбях, до самой старости будут иметь его как шкатулку с теплой отрадой.
А пока старшенький пусть знает, что семья – это хорошо, и что приходить после трудов дневных нужно именно в свой дом, где тебя ждут и слегка ругают, что ты так долго… По пути, на остатки какой-нибудь внезарплатной подработки, Игуадоныч покупал сладостей…
Но дома сходу, с порога, как бы вонзая кинжалы, жена вдруг начинала задавать жесткие вопросы. Положение семейных дел оказывалось гораздо хуже, чем предполагал Игуадоныч. Опять не заплатили по сборам в родительский комитет в школе, на неделю просрочена плата в детсад. Где ей сейчас взять деньги? Деньги на обувь детям нужны срочно – уже осень! Электричество грозились обрезать, наложить штраф и подать в суд – заметили хитрости со счетчиком…
Слушая эти и другие новости, убиваемый ими, Игуадоныч шел в комнату. И падал на диван, лицом вниз. И лежал цепенея, как цепенеет рептилия в холодной среде.
Жена продолжала перечислять нужды и напасти, говорила, говорила… «Почему она, учитель музыкальной школы, терпит то унижение, что занимает у соседей? Когда наконец все это кончится»? Ей начинало казаться, что уткнувшийся в подушку муж и не слушает даже… и вдруг она, для самой себя неожиданно, начинала лупить мужа чем попадя. Наверное, от того все швабры и веники в доме Игуадоныча были подмотаны изолентой.
Старшенький смотрел на это дело брезгливо… Он и так горевал от того, что его не пускают поиграть в футбол в школьной обуви – а другой нет пока… Младшенькая бегала по квартире и искала хлопушку. Сверхлегкая и сверхпрочная, хлопушка эта уникальная била папу не так больно, никогда, как ее не гни, не ломалась, а при рассечении ею воздуха она и пела и умудрялась воздух озонировать – единственный, кстати, случай в жизни Игуадоныча, когда ему хоть как-то помогали внедренные правительством на место детских пособий нанотехнологии.
Жена лупила и лупила, вкладывая все свое отчаянное горе в каждый удар. Но у Игуадоныча, как у древней рептилии, кровь отливала к хвосту, когда его лупили по голове, и к голове, когда по хвосту – и ему было как бы хорошо. Он как бы ничего не чувствовал. Он как бы спал.
Жена трудилась до усталости, пытаясь сквозь панцирь донести до мужа всю свою безысходную скорбь, всю свою усталость от ежедневных унижений бедности; бедная женщина не знала, что там, в глубине этого молча лежащего человека, уже была скорбь, ее скорби не меньше. И не за семью только, как у нее, — но сразу и за всю Родину.
Сейчас, в очереди, Игуадоныч был без денег – подработок никаких не находилось, а пропивать зарплату он себе не позволял. Потрогав тихонько Полиглотыча за фуфан, вздохнув от неудачи, он пошел в траву и лег рядом с Перигеичем… Тебя, девочка, может, удивляет, что кочегары давали друг другу такие прозвища? Удивляться нечему – нет жизни человеческой, нет и имени человеческого. Если не брать Игуадоныча, то о всех остальных можно сказать так:
Не влекомые с юных лет никакой любовью – ни к однокласснице, ни к пьяненьким и скандальным родителям, ни к неведомой Родине, ни к неведомому Богу – они не имели и стимула делать себя достойными объекта любви. Они почти не трудились развить тела свои спортом, чтобы одноклассницу при случае защитить; умы – книгами, чтобы уметь разговорами ее увлечь; чувства – искусствами, чтобы уметь мыслить тонко. И, самое главное – в молодости, когда сил… или пусть даже дури — много, они не приобрели привычку созидать себя для кого-то или чего-то, что они полюбили больше себя и поставили себя выше. Привычка эта нужна нам до старости; оставить эти труды над собой – это начать падать… Паша, смотря на лежащую в траве кочегарную пьянь, осуждал ее не сильно. Он понимал, что не каждому в жизни дано, девочка, сидеть с тобой за одной партой.
Еще нашим сменщиком был какое-то время Перигеич.
Перигеич.
С Перигеичем я пил, но мне не понравилось… Он не умел относиться ко всему легко, он как-то уж слишком тяжело и серьезно воспринимал действительность. Выпил – так отдохни, расслабься, о приятном поговори! Мало ли тем! Охота, рыбалка. Пусть нет времени и денег – в журналах почитай, обсуди, как будто сам порыбачил. Про лодки, про машины поговори чьи-нибудь! Про ружья.
Так нет. Выпьет Перигеич, помолчит, да и давай за свое…
— Гады, твари, жиды проклятые! Все леса продали, а говорить будут, что кочегары дрова не экономили! В какой нищете народ держат! Начали пропаганду семейных ценностей. И что? У меня на двух детей малых пособие – четыреста российских шекелей в месяц! Одна банка молочной смеси в месяц! На двух детей! А во Франции кочегар с двумя детьми имеет пособие – можно не работать! Да! А нефти нет у них, они ее покупают, как и газ! Просто на граждан своих не жалеют! У них правительство – Французское, а у нас – колониальное! Ну разве я многого хочу? Ну разве я многого прошу? Я десять лет без отпуска, и два года – без выходных; так же и с ума сойти не проблема! А почему я без выходных? А потому что каждый шекель жалко! Проспал день – не заработал триста — пятьсот шекелей. Сельское хозяйство уничтожили, еда страшно дорогая, голод, жиды проклятые, готовят! Поля двадцать лет зарастают! Скоро подоконники жрать будем! Куда ни посмотри – кругом тюнинг-ателье, чью-то роскошь еще роскошнее делать – единственно прибыльное дело! О том, что бы просто еду производить – ни одна тварь не думает, хотя есть на бюджетной зарплате твари, единственной обязанностью имеющие думу о том, чтобы голода не было, это же стратегически важно! Безработица организована искусственно, бедность искусственно сделана! Нас, с нашими ресурсами, сделать богатыми – ума прикладывать не надо; это нищими сделать – нужен гениальный ум, с нашими-то богатствами! И нефть, и поля, и леса, и просторы, и умы, и сердца – и такую страну держать чуть не в геноциде! Да весь мир провались под землю – не то что кризиса быть у нас не должно, ни одна булочка подорожать не должна! Мы можем и должны жить автономно – это просто для самосохранения необходимо! Ну что, не прав я? Ну что им, тварям, жалко кость нам лишнюю бросить, чтобы хоть какое малое облегчение вышло? Ну не считают за людей, понятно, этого от них их религия требует; но к скотине-то тоже помягче относиться нужно! Садисты, звери проклятые, исчадия адские… Сколько от этой бедности горя кругом… У кого на таблетки нет, кто семью по два месяца не видит, кто спивается, как мы, перспективы никакой… гайки, твари, все сильнее затягивают…
Кочегары унимали Перигеича: — «Уймись ты, Перигеич! С таким трудом наскребли на поллитру, стресс снять надо, давай о хорошем о чем-нибудь! Все это мы и так понимаем, но какая радость вообще пить начинать, если настроение получается, как у трезвого»?
***
И последний, кто был нашим сменщиком – это Межзвездыч. Это, девочка, самый трагичный персонаж моей сказки. Говорить о Межзвездыче мне тяжелее всего. Неужели бытие действительно определяет сознание? Не верю, не хочу верить; но нужно мне все же признать, что внешнее у иных людей давит на внутреннее успешно.
К тому же родился Межзвездыч, как он рассказал мне, с какой-то никуда не уходящей внутренней тоской. Помнил он себя с самого раннего детства, и уверил меня, что никогда и ничего его не радовало: ни детдом, ни заводское общежитие, ни дисбат… Не приученный с детства принимать ласку и заботу, он и вырос каким-то слишком одиноким человеком. Он всегда, с детдома, был среди людей; но человеческое тепло, не распознанное им в детстве, стало ему сначала незнакомым, а затем и чуждым…
Межзвездыч всегда жил в своем одиночестве. Где бы он ни был, с кем бы он не говорил — он всегда был от собеседника далеко-далеко; во внутренней своей, черной, от всего человечества бесконечно удаленной, забытой всеми межзвездной пустоте, вечный холод которой был уже недосягаем ни для какого света и тепла; он жил, отделенный от всего мира какой-то странной мембраной, не пропускающей к душе слова любви и сострадания – ничего, кроме молекул этилового спирта.
Смотреть на то, как Межзвездыч выпрашивает четвертушку, было неинтересно. Поясню, девочка.
Смотреть на то, как кочегары выпрашивают себе бутылочки, стоя у окошка ларька, было не то чтобы интересно, но и прямо упоительно для всякого любителя живого театра. И это была не игра, это была чья-то остро переживаемая жизнь…
А иногда и смерть! Примерно раз в месяц какой-нибудь отвергнутый у окошка кочегар ложился опять в траву и уже не вставал.
Сценки у окошка ЛСД были двух видов: простое выпрашивание, (когда сил не хватало на импровизацию), и — сама импровизация. Иногда жанры эти смешивались, как в голове у Барбары – сериалы. Выглядело это примерно так:
Кочегар подходил, цеплялся умоляющими пальцами за отполированную добела миллионами умоляющих пальцев арматуру решетки. И, вкладываясь весь в следующие слова, говорил:
— Мать… Дай поллитру… Нутро горит…
Вложив в эти слова в самом буквальном смысле всю душу, он оставался ждать приговора без души.
Или вне тела – подбираясь к ящикам в ларьке.
— Ты должен-то сколько? – равнодушно спрашивала Барбара, листая тетрадку с записями долгов – сам-то помнишь? Чего молчишь? Ты кто вообще есть? Полстергеич?
Понюхав горлышки у плохо закрытых бутылочек, душа кочегара возвращалась в пыточную – и очнувшийся ответствовал уже с задором:
— Хорошо как пахнет у Вас, Варвара Ивановна! Прямо жить опять охота! А долги я все помню, они у Вас все записаны… Я точно помню, что записаны…
— Не дури. Не зли меня. Сколько должен, сказала!
— В какой валюте?
— Так, пошел вон! Следующий!
Отходить от окошка нужно было быстро – на хитрецов и наглецов у Барбары были наработаны свои средства.
Можно было получить скалкой по пальцам, уцепившимся за решетку; можно было выпросить струю зеленой, (под цвет пальто, если ветер дунет на Барбару) – струю зеленой краски из баллончика прямо в глаз. Так были помечаемы одинаково серые кочегары…
Не имея денег, но имея острейшую нужду выпить, кочегары вкладывали все свои немалые таланты в изобретение способов выманить у Барбары поллитру; начиналась импровизация.
Самым надежным делом было подстроиться под настроение последней серии фильма, от которого оторвалась Барбара поторговать; нужно было на ходу сочинить историю гораздо красочнее сериальной — слушая которую, Барбара начинала за кого-то волноваться…
И всегда почему-то выходило так, что весь вот этот сложный узел судеб разрешить в счастливую сторону может именно она, Барбара…
Да! Чтобы кто-то, кого любят, несмотря на клеветы… не пустил себе пулю в благородный лоб…
Чтоб не успели очернить той, которая любит, чистое имя… Для этого нужно срочно… Вот прямо сейчас… Вот просто этому кочегару… Вот просто дать… Простую поллитру! И все! И все поженятся!
Варвара Ивановна догадывалась, что на ее чувствах играют; что ее своеобразным образом соблазняют; но она охотно прощала – мужчины все таковы! Наговорят свое, заласкают уши… да и возьмут свое… Кочегары пили ее поллитру, как ее любовь.
Но с Межзвездычем было совсем не так. Он подходил молча, молча брался одной рукой за арматуру решетки. Другую непроизвольно ложил на грудь – там была депрессия размером с космос. Чтобы его страшное состояние не успело передаться, Барбара скоренько давала ему четвертушку и брала в руки скалку.
Так в древности с состраданием избегали прокаженных.
***
Итак, встал Паша в очередь со всеми кочегарами. Многие, не имея сил переговорить, переглянулись. Перископ ушел в траву, в траве стихло чтение и началось заседание штаба. Надо было что-то быстро решать. Занимать у Паши никто не хотел, все давно обзанимались, а занимать нужно было скорее – перед окошком стояла очередь попрошаек, Барбара их могла прогнать; увидеть сквозь стекла Пашу и подозвать его вне «очереди». Действовать нужно было решительно, у кого-то в траве уже останавливалось сердце – но действовать никто не хотел.
Но Бог, девочка, сострадателен ко всем без исключения людям – и самые падшие не лишены бывают его заботы. Как показали бы в протестантских фильмах – пришел к страждущим ангел. Сразу за Пашей, прилетев неизвестно откуда, и даже Пашу с разгону толкнув, занял очередь Апогеич – молодой и веселый кочегар с дальней кочегарки. Он был нагловат и полностью бесстыж – но зато никогда не унывал и не жадничал. Ему маякнули. Он понял.
— Здорово, Паш! Ну че, есть у нас еще давление в пороховницах?
Паша посмотрел на него недоуменно. У парня явно слиплись понятия. Апогеич уже принял где-то большую ванну, был в тонусе и видел всех людей хитрющими игривыми грибами… Возможно, он опять напросился на складе разливать из бочек по бутылкам.
— Человек человеку – гриб, Паша! Все мы из одной грибницы на свет выползаем, чтобы увидеться, поздороваться…Рад я с тобой поговорить! Займи двугривенный, Паша! Нужно срочно братию лечить. Волшебная жидкость! Умеют, шельмы, химикалии составлять! Даден же талант людям, нам во искушение… Займи!
— Да ты занимал уже – сказал Паша для виду.
— Нет, что ты! Что с тобой! Когда это?
— Да недавно – опять же для порядка сказал Паша.
— А, вот ты про что! Так это был не я совсем! То Перигеич был! Он совсем, совсем не я! Я Апогеич! Я совсем другой, что ты! Просто у меня сейчас фуфайка евоная и шапка…
— И личико, – улыбнулся Паша в первый раз за день.
— Не, — засовестился кочегар, – рожа-то у меня своя, просто она как у него.
Паша бросил взгляд разведчика вокруг себя и понял, что нужно минимум пол-ящика. Он дал на ящик.
Факт удачного займа весенним ветерком пошел по траве. Он ласково потрепал уже склонные к смерти кочегарские туловища; толкнул чье-то приостановившееся сердце, подвинул к вздоху чьи-то бездыханные легкие; к каждому он нашел свое доброе слово. Фуфайки стали приподниматься, обращая глазницы голов в сторону ларька.
Кругом, кругом, как цветы из-под снега… Или нет: как после падения тяжелой авиационной бомбы, присыпанные прахом, встают в бой за жизнь пехотинцы — так, прослышав о ящике спирта, вставали с травы кочегары.
И были лица их, как лице земли: где черны, где зелены, а где траншеями изрыты.
Рукопись девятая.
Итак Паша, дав кочегарам вместо смысла жизни ящик спирта, и купив себе огромную, заплесневелую бутылку какого-то столетнего вина, пошел к себе на балкон.
Вечерело. Клен был невесел. Кот давно ушел. Нужно было уходить в запой. Причина – неправильная жизнь. И не в том беда, что Дарвинюк с утра испортил настроение. А в том, что он, Паша, не преподает в вузе вместо Дарвинюка или просто Дарвинюков не истребляет. И не лечит души кочегаров перспективой настоящей, созидательной, традиционной русской жизни. Что не делает он, Паша, ничего прекрасного, доброго и вечного, а тухнет вместе со всеми. Причин много. Нужно начинать.
Паша настолько был в не настроении, что не обратил внимание на букет. Он выпил сразу полную чашу так, как пьет кочегар в погоне за состоянием. Вроде немножко полегчало. Клен шевелил листами, создавая ласковый ветер. Солнце опускалось над Русью. И красиво, и грустно. «Последняя осень»…
Нет, неправильно я, девочка, сказал, что тебя с Пашей совсем уж не было… Наверное, немножко ты была, потому что Паша вдруг передумал насчет запоя! К тому же, надо принять во внимание, не только красивые виды на всю Русь открывались перед зрителем с Пашиного балкона.
Но и, скажу прямо, разворачивалась перед каждым чутким сердцем как бы историческая панорама всей нашей жизни!
Хазары, усобицы, а затем и орды ханов; баскаки; литовцы, поляки, французы… Казанцы, крымцы… А теперь и те, кто их всех жесточе… Нашествия и нашествия!… Бунты, пожары, топоры и плахи… Угоны в плен, насилия и унижения… И что в сравнении со всем вот этим спугнутая мелодия? На фоне того пережитого нами океана горя, которое никуда не ушло, а осталось у нас в крови, все личное есть лишь повод для упражнения… ну, например,… сохранять себя стойким среди любых – и внутренних и внешних обстоятельств…
Выпив еще чашу уже ради вкуса, Паша встал, взял плащ, взял хлеба и сыра, и термос с чаем, и решимость начать делать хоть что-то, и, положив все это в вещь мешок, начал было спускаться по пожарной своей лестнице.
Но и тут прилив бодрости от настоящего вина – прошу всех современников поверить на слово — не дал ему спуститься по-человечески: Паша повис на ветке клена, и, перед тем как спрыгнуть со своего второго, поподтягивался немножко. Он уходил в лес поразмышлять.
Была у него привычка иногда ночевать прямо в лесу – не в лесу точнее, а тех заброшенных монастырских строениях, которые видны порой бывают в пестрой листве с балкона.
Там у него, на втором этаже без крыши, прямо под звездным небом, была оборудована как бы лежанка — на которой он и заканчивал одинокие свои прогулки. Пил утром из термоса чай, да и шел себе домой, или еще куда, ни о чем не горюя…
Вот и в этот вечер, слегка подлечившись великолепнейшим вином, Паша пошел гуляючи на лежанку свою. Особенные настроения, строгие и серьезные, находили на него только там…
Драться с кирпичехищными мужичками ему сегодня не хотелось, хотя некоторые приемы уже нуждались в практической отработке… и судьба к нему в этот вечер оказалась благосклонной. Увещать никого не пришлось. Паша обошел строение – скорее всего, да и старожилы вроде как говорили, что это была монастырская гостиница, или странноприимный дом, или больница – и повысматривал, не начали ли аборигены еще с какого угла здание демонтировать.
Не начали; но вот что Паше показалось тревожным: метрах в трехстах, около когда-то взорванного храма, стоял микроавтобус; какие-то солидные люди, явно не местные, носили в него не то инструменты, не то приборы – вроде как сложенные геодезические треножники. Было видно, что люди закончили какую-то работу и уезжали.
Городских сплетен Паша не знал, насчет начинающегося строительства молитвенного комплекса был в полном неведении, и посчитал уезжающих какими-нибудь работниками. Из охраны памятников истории и архитектуры, приехавших пофотографировать. Побродив еще малость, он заглянул в комнату «черных археологов»… Ты не бойся только, девочка, я тут кое-что тебе расскажу…
Есть такие дяди, которые с металлоискателями любят в таких местах поохотиться. В войну бомбы часть земли перевернули, и теперь можно с приборами отыскать и монеты разных веков, даже такие старинные, которыми дань еще татарам платили; и медальончики, и иконки-складни, и всякое такое, что охотно покупали богатые коллекционеры.
Занятие это, конечно же, нехорошее; и даже при крайней нужде непростительное — но, к чести этих людей сказать, была за ними маленькая добродетель. Не знаю почему – может, и из-за суеверия, но люди эти все найденные во время своего промысла кости, на человеческие похожие, не выбрасывали где попало, а сносили в одну, самую лучшую комнату в здании. Там был крепкий ящик из-под снарядов, ими же принесенный; туда и складывали – оставляя заботы о погребении другим, более достойным. Больше всего народа здесь полегло во время изъятия церковных ценностей — и черные археологи, понимая, что среди полегшей братии монастыря могут быть и святые, дело это делали тщательно – опять же, повторюсь, скорее из суеверного страха. Местные комнату побаивались и дом крушили подальше от нее…
Заглянув в комнату черных археологов, Паша поднялся в свой «номер»; и здесь все было в неприкосновенности. Стемнело. Но Паша выспался днем; оставалось смотреть на первые звезды…
Лежанка Пашина располагалась там, где, по логике вещей, должна была стоять когда-то кровать в этой комнате, если комната была гостиничным номером. И сами собой приходили размышления о том, кто мог останавливаться в этом номере лет сто назад…
Купец, приехавший на богомолье, быть может, по родовой привычке… На помин подать, как и многие предки его… Об успехе предприятия нового попросить помолиться…
Ученый, с монахом-философом побеседовать знаменитым.
Человек с неисцелимым заболеванием, имеющий последнею надеждою чудо… И приехавший издалека к местной иконе, и если не здесь, то нигде…
Ищущий истину заумный студент, перелопативший тонны литературы и заработавший пустоту душевную… Говорить с ним – одна мука, ему уже не знания нужны, а Любовь, и если не имеешь – не позорься, не вздумай с ним разговаривать.
Просто странник, любящий все святые места, и носящий их все в своем сердце… заговори с ним о них – он только этого и ждет; и расскажет тебе многое, и все эти места и ты полюбишь, даже если представишь их себе неправильно… Он ходит от святыни к святыне, потому что все, чего жаждет – это идти дорогою в Небо, в страну святости; вовеки ему не докажешь, что можно прожить хорошо на земле…
И, наверное, офицер… Повидал всего под Плевной… Или в Первую Мировую, тогда здесь раненых принимали, лазарет здесь был года три… От того старожилы и путают – не то гостиницей, говорят, не то больницей был этот дом.
Приехал офицер с войны.
Побывал дома, повидал жену, утешился вроде бы, но все равно неспокойно что-то… Может, приказ неудачный дал, ошибся, и солдаты погибли, а могли бы и выжить… Или просто такого насмотрелся, что нелегко человеку с тонкой душевной организацией взять да забыть. Или сам поддался шатанию умов, чуть присяге на верность Государю не оказался недостоин… Одним словом, гостили в номере люди, приехавшие за новыми силами жить.
Но более всех Паше был близок офицер; Паша уже был уверен, что именно офицер здесь и останавливался; да; до катастрофы здесь лежал, отдыхая ногами после длинной монастырской службы, приехавший, втайне от картежников и кутил-однополчан, доблестный русский офицер! Но не в сапогах, как Паша, на простынь в сапогах не ляжешь; сапоги он мог поставить вот тут, где сейчас стоит вещьмешок с завтраком и решимостью начать делать хоть что-то…
Эх, брат… Я тоже, я это чувствую – я тоже человек чести… Я тоже Римлянин, Римлянин в лучшем смысле этого слова, я человек служения и долга, и жить и умереть я могу только за Отечество!
Хорошо тебе было: – вместо теорий – присяга, вместо мерзких рыл –Государь… Ты отдохнешь, почитаешь ко Причастию, откроешься старцу — и завтра тебе станет легко-легко; приедешь домой, убедишь жену, что был не в неприличном месте, и — снова на службу; и жизнь полна и смысла и созидания… И созидания, и как я этого хочу! Но лежу я сейчас здесь, в развалинах святого места разваленной страны, и сам разрушен дальше некуда… Ни жены, ни дела жизни, ни Государя, ни ощутимой Родины – и никаких надежд! Или ты не согласен со мной? Или хочешь сказать, что надежда есть всегда, и служение всегда есть, и лишь от неведения пути вся туга душевная? Я это и сам сознаю; и что толку мне знать, что я ничего не знаю? Легко тебе говорить — «ищущий находит, и стучащему отворят»… Куда стучать-то? Это вам преемственность нормальной жизни досталась просто и естественно, с детства; у нас с детства муть в головах, и кроме тупиков в лабиринтах знаний — ничего не видно…
Ладно, не будем ныть! Где наша не пропадала! А ты меня все же помяни завтра, по-братски… Как скорбноглавого… Да найду и я путь свой, свою присягу. Свое дело жизни. Честь имею!
***
— Митрич! Виччиняй борта!
Митрич ответил весьма злобным сквернословием, в котором зачем-то упомянул и Бога и другое святое, что не решаюсь я втуне именовать.
Пока Паша мечтал, на первые звезды глядючи, к зданию тихо подъехал грузовичок с полевой кухней. Кухня дышлом зацеплялась за фаркоп грузовичка, а в самом грузовичке было немного груза, предназначенного облегчить первые дни жизни рабочих. Там были щитовой душ и щитовой туалет, посуда, умывальник и прочий рабочий скарб.
— Да ты где есть-то? – опять спросил голос помоложе, шофера видимо, и тот же Митрич, в грехе злословия состарившийся, отвечал что-то, что нелегко перевести мне — человеку, не знающему язык демонов.
Борта открыли; под дышло подставили столитровый бочонок с водой; отъехали метра на три, стали сгружать с борта остальное; все вроде шло нормально… да вот беда – простые рабочие действия, которые можно было согласовать словами на вроде « так, взяли, к стене несем, смотри, бревно сзади… этот щит сюда ложим, я на него спальник постелю, на улице мне лучше будет… смотри, в кабине курево и две четвертушки, не увези обратно…» — и многое другое – Митрич озвучивал выражениями столь погаными, что можно было подумать, что жизнь он провел строго в гнусных извращениях, и ничего никогда больше не видел. Я не знаю, девочка, зачем люди так говорят; это какая-то порча; это порча чуть не половины народа; а Дарвинюк в газетах говорит, что это — древне-русская речь…
Паша сидел на своей лежанке и смотрел пол, на котором росла редкая травка… До него уже дошел смрад дизельного выхлопа в смеси дымом «Примы». Он был в гневе не меньшем, чем сегодня утром, когда по рассеянности налетел на обывателей… Что обыватели!
— «Красноармейцы вернулись» — подумал Паша.
Когда все было закончено, водила полез в кабину — а Митрич отвинтил от бутылочки пробочку и сделал сладкий глоточек. Пить много было нельзя, Митрич специально взял с собой гомеопатическую дозу… Вдруг водила, через окно грузовичка, весело сказал Митричу:
— Слышь, Митрич! Ты бы, в натуре тебе говорю, пока сторожишь здесь хотя бы, базар бы начал фильтровать, что ли… Место здесь – типа святое… В комнате вот в той – водила показал большим пальцем себе через спину – и кости, и черепа в ящиках. И всякое здесь ночами бывает… Один остаешься, за базар не пришлось бы ответить…
Митрич изрыгнул обычное, причем задел зачем-то и черепа.
— Как знаешь – пасмурно попрощался водила и поморщился от услышанной от Митрича гадости. «Совсем человек без понятиев» — подумал он и оказался прав.
А Митрич, расположившись в метрах восьми от здания, постелил себе прямо на полянке, под небом. В здание идти не хотелось, дождя не могло быть никак – и одну ночь, пока привезут бытовку, вполне можно было провести как в детстве, когда он ходил в ночное с табуном колхозных кобыл…
Расположился Митрич так. На деревянный щит, что был боковою стенкою душа, он положил ватный матрац, а на него – спальник. Вышло очень хорошо; Митрич даже решил, что спать он будет так всегда, зачем ему эта бытовка с мухами? Здесь свежо, хорошо, курорт прямо! О том, что следующая ночь застанет его в психушке под капельницей, он не подумал… Самоуверенные люди получают от жизни самые жесткие, как мне кажется, удары…
Митрич лег на спальник прямо в фуфайке, сняв лишь сапоги; чтобы подушка не уезжала вперед, все это лежбище упиралось изголовьем в колесо походной кухни.
Стемнело совсем. Тишина стояла такая, что эхо могли вызвать и краткие трели ночных птичек, и скрип обналичника у какого-то окошка, где ходил неслышно ветерок… Или не только ветерок там где-то ходил… Митрич лег так, что потемневший дом получился от него слева, когда он лежал на спине; Митрич недружелюбно на дом поглядывал… Где эта комната черных археологов? Не ближайшая ли она к нему, к Митричу?
За базар ответишь… Да и отвечу! Мал еще старых учить…
Митрич на всякий случай положил во внутренний карман фуфайки четвертушку, а спички и курево – под подушку. Как-то начинал давить на него дом… Тихо, хорошо, звезды скоро будут яркие, никого вроде, а дом давит… Уйти от него бы надо… Подальше – да лень впотьмах щит волочить, да и куда волочить? Кусты, потом лес, неровное все, позаросшее. А фонарик водила зараза (Митрич подумал не зараза) — в бардачке оставил. Забыл дать. Пообещал, и забыл. Вот подумал тогда – забудется фонарик, и точно, забылся! А как без фонарика? Очень охота в окно дома посветить… Смотрит оттуда кто, что ли… Все это фильмы, фильмы, туды их растуды…
Митрич жил стесненно, и когда внучата смотрели по видео ужасы, то и он с диванчика своего посматривал… а куды денешься… Вот и вспоминается все некстати… О хорошем бы о чем подумать… Да непривыкши к такому мы делу… Выпить! Выпить сразу все, что есть, и пусть потом хоть сразу все монстры приходят! Выпить, успокоится, чтобы и уснуть… А ну как завтра запах услышат? Уговор строгий был – ни-ни! Уволят сразу, за запах только, а с таким трудом, по знакомству, место это ему сыскали… Дома денег ждут… Нельзя сейчас расслабляться, не подвести бы никого… Неделю бы продержаться – а там можно, по капле, там все начнут, и прораб тоже… А сейчас марку держать надо… Ох, трудно, со всех сторон давят… Дома давят… Дом этот давит… Глоточечек еще, махонький, и спать… Да, дом давит. Смотрит. Молчит и смотрит. Ну что ему надо? Ну чего?
Митрич повернулся на правый бок, чтобы не видеть дом, вызываемый из тьмы слабым звездным светом — и предстающий во всем жутком величии своем пред Митричем, как колосс вдруг предстает пред прогневавшим его глистом…
Митрич чувствовал, что, повернувшись к дому задом, он поступает некрасиво, все равно как некрасиво бывает повернуться задом к опасному в своем гневе собеседнику… Но что теперь – опять на левый бок ложиться? Для вежливости? Но разговора-то вроде как нет пока никакого…
Делать-то что, ешкин кот? (Митрич подумал не «ешкин кот») Вот ведь ситуация, не пойми куда деться… Дом смотрит в спину, нехорошо задом, а повернись – вдруг, изменилось что-то? Вдруг, он придвинулся ближе? Нет, за спиной такое оставлять нельзя…
Митрич нехотя, как бы отлежав правый бок, перелег на левый – чтобы дом не подумал, что Митрич развернулся из-за него… Митричу уже было важно, что дом о нем думает… Дом не приблизился, но стали стены его ярче, а тьма оконных проемов – чернее. Да. Страшны не стены, Митрич это понял, а страшна живая тьма внутри стен… Стояла тишина, похожая на тяжелую паузу в разговоре… И Митрич, пусть и в страхе, но закрыл глаза и стал пробовать засыпать…
— М и т р и ч....
Позвала земля…
— Митрич… Земля вокруг злилась на Митрича и не желала, чтобы он уснул.
Митрич открыл глаза. Он не хотел это все увидеть, но он это все увидел. Да. Он сторожем на новом объекте. И он один. Он в тишине. И его зовут.
— Митрич – позвала земля уже трижды…
— Ох ты… – Митрич немного дернулся и привстал на левый локоть свой. Правой рукой он полез за пазуху, во внутренний карман, достать бутылочку – четвертушку… Шут с ним, с завтрашним утром. Дело серьезное. Это не кажется. Это зовут. Это действительно зовут, и именно его!
Но вроде пока перестали… Тишина. Если бы не в ушах шум нездоровый, то совсем бы тихо было… Редкие ночные птицы. Живут тут, и ничего не боятся… Дом из красного кирпича освещен звездами уже весь, но в окнах контрастная тьма, тьма глубокого ока…
Медленно и расчетливо, как медленно и расчетливо, не глядя, снайпер навинчивает глушак, стал отвинчивать и Митрич пробочку с четвертушки… В доме вздохнули… От вздоха этого пробочка выскочила из левой руки, но правая сжала бутылочку хваткой мертвой – в положении этом держаться Митричу было больше не за что… И у нас с тобой, девочка, быть может, будут в жизни минуты, когда на нас надавит весь ад всем своим страхом – давай же, друг мой, ухватимся с тобой мы не за бутылку…
***
Митрич держал бутылку пока мертво. Это был его меч. Выходило так: привстав на левый локоть, Митрич всем корпусом развернулся прямо к дому, и не смотреть на дом он уже не мог. А дом его, это было ясно, давно заметил…
Митрич приподнял бутылочку к лицу и уже было начал на ней сосредотачиваться… но вдруг всем своим существом, как горькую горечь, осознал наконец то факт, что из самого ближайшего к нему окна на него давно и пристально смотрит какая-то внимательная, внимательная и твердая личность! Все, все это время он был под ее взглядом! Так вот от чего так страшно!
-«О, Господи» — сказал бы любой человек, но Митрич так не сказал. Он посмотрел на горлышко бутылочки, послушал становящуюся звенящей тишину — и вдруг почти бесстрашно перевел взгляд прямо в тьму, прямо в тьму ближайшего окна, прямо в личность всего этого страшного дома… И личность не отвела глаз. Они, Митрич и тьма, смотрели друг на друга и молчали. Митрич проваливался в черную бездну…
Но вдруг Митрич тихо икнул… А икнув, он нечаянно и кивнул… А кивнув, он, хотя и невольно, а все же с тьмою с этою властною как бы и поздоровался даже… Как-то так вышло… И тьма тут же проявила взаимность!
— ЗДРАВСТВУЙ, МИТРИЧ!!! – Сказала она и громко, и звонко, но отнюдь не человеческим голосом!
Прияв сие целование, Митрич флегматично поворотил полуприкрывшиеся глазки обратно на горлышко бутылочки и погрузился в мир неведомых, нестерпимых, несравнимых ни с каким, даже и с Аргентинским похмельем, могучих и самодвижущихся ощущений…
Ноги его сразу же охладели и отсохли и отмерли; в глазах поплыли багровые пятна; в ушах забил тревожным набатом пульс – это бешено колотилось учуявшее беду многогрешное сердце Митрича… Все же остальные органы затаились и притихли, и спрятались, и не шевелились, а лишь болезненно вслушивались в тьму окна…
— Страшно, Митрич? – Участливо спросил дом своим голосом не человека – и от голоса этого легкие Митрича дернулись и задышали. Звон в ушах ослабевал, набат стал потише. Стали даже слышны сквозь него редкие ночные птицы…
Жизнь изменилась, но надо было жить. Поднимался ветерок, принося и холод и новые скрипы большого и страшного дома. Митрич уже понял, что вся его дальнейшая жизнь полностью зависит от его настроения… Надо привыкать. И в аду живут люди. Деваться некуда. Существовать не перестанешь.
Митрич увидел, что он, как бы предлагая звездам помянуть, уже давно держит в приподнятой правой руке четвертушку – колечко горлышка которой блестело при звездах, как спасательный круг…
— Выпить надо – сказала вдруг внутри Митрича душа, шевельнувшись.
— Спокойно – подумал Митрич душе – сделаем.
И он начал тихонько, стараясь не обратить внимание на взгляд из дома, плавно и беззвучно, как при космической стыковке, неприметненько так накренять к себе горлышко бутылочки – одновременно выдвигая самую челюсть в зону предполагаемого контакта…
Звезды, отказавшись пить с Митричем, брезгливо бросили свой мертвенный свет в его приоткрывшийся рот – в котором молча лежал сухой и плоский, не имеющий в себе даже рефлекса для приятия влаги язык сквернословца.
— Не пей, Митрич – попросил дом.
Лязг зубами. Опять тишина…
— Ты кто? – спросил вдруг в тьму Митрич доверчиво и просто, как в детском мультфильме.
— Я есть кара и казнь всем, сквернословящим на святом месте сем – загрохотала тьма в доме сразу через несколько окон – этой ночью ты войдешь сюда, в мои подвалы. И останешься в них навсегда. И я буду смотреть на тебя. И ты не сможешь выпить!
Уразумев перспективу, Митрич и засобирался. Перво-наперво он поддернул к себе ноги – и ноги послушались так лихо, что выбили коленкой бутылочку обратно за пазуху.
Ободренный успехом, хватаясь за колесо походной кухни обеими руками, Митрич стал энергично шевелить туловищем — похоже, он захотел встать; но смог только сесть на корточки, спиной к дому. Он уже точно знал, чего ему надо: бежать; но в то же время он с горечью осознавал себя вовсе не бегущим, а наоборот, сидящим на корточках, спиной к ночной жути; и раз уж не получалось бежать, то Митрич изо всех сил бросил мощнейший взгляд туда, куда нужно было бежать… Но правый глаз его, закрытый съехавшей шапкой, не увидел ничего; левый, хотя и раскрыт был максимально, увидел все те же багровые пятна; сам же Митрич, уже вне посредства зрения, узрел лишь звезды да огни города за рекой…
Бутылочка растекалась за пазухой, и это было хорошо. Но события разворачивались слишком стремительно, чтобы можно было успеть впитать спирт через кожу, и успокоиться, и не побежать… В доме раздались новые звуки. Послышался смех, уже человеческий. «Черепа» — подумал Митрич – «черепа радуются»…
Паша наконец понял, что сторож напуган серьезно; отбросив в сторону чугунный котелок, в который он говорил, создавая интересный акустический эффект, Паша полез к Митричу прямо через окно.
Услышав, что тьма зашевелилась и сползает к нему через проемы, и даже быстро идет, Митрич начал вставать с напряжением штангиста, взявшего непомерный груз… Но встать сразу не вышло.
Да, девочка. Хорошо тебе жить. Легко тебе жить. Ты прямая и честная, и достоинство твое никогда не омрачалось тяжелым проступком… А у взрослых не так. Иногда встать им трудно непомерно, тяжкий груз их давит к земле, и сил человеческих на подъем нет никаких… И не смешно мне совсем смотреть сейчас на Митрича; давай отпустим его, как в лес отпускают лесную зверушку; пусть себе бежит…
Спрыгнув с окна, Паша подошел к Митричу сзади и ободрительно хлопнул его по горбу. С фуфана понялась пыль.
— Не бойся, Митрич! – радостно, как бы во второй раз здороваясь, сказал он – просто ни строить, ни ругаться здесь не надо. Ну подумай – зачем вы здесь со своими рылами грязными? Придут другие люди, настоящие, они и сделают все как надо… Паша и еще что-то хотел сказать назидательное – но Митрич на беседу не остался.
Медленно и величаво, как медленно и величаво разгоняется верблюд, начал разгоняться и Митрич… Но спину свою, жегомую ужасом, он не выпучил, а наоборот, вобрал, потому что всю ночь, по всему лесу радостная тьма текла сзади, и дышала, и хотела хлопнуть!
***
Утром следующего дня – последнего дня, когда Паша был с нами – Фараон пребывал в выходе из запоя. Состояние духа его было мрачно, так как главную его головную боль – строительство лесного дурдома – снять было пока нечем.
«Поехать бы в Кремль, перебить бы всех» — думал свое обычное Петрович – «да сил пока маловато… Ну что им, гадам, надо? Ну едьте вы в Англию свою, в Израиль свой, ну живите там, ну дайте вы, уроды, пожить нам без вас, ну хоть немного, без всего дурдома вашего»…
Фараон пил зеленый чай, врач и виночерпий подсовывали ему пилюли. Одетые девушки моющими пылесосами чистили ковры; иногда в алюминиевых трубках-воздуховодах позвякивали, пролетая, чьи-то кольца и зубы. Советники пили рассол, вспоминали, кого забыли попотчевать. Прикидывали, откуда еще можно было ждать неприятностей. И вдруг — звонок, на личный фараоновский номер…
Фараон взял; но, не желая ничего подносить к уху – поскольку ухо крепилось к больной голове – включил громкую связь.
Звонил боец, курировавший лесную бестолковщину.
— Петрович, здравствуй, Фараон, пусть всегда будет Солнце! Тут я не понял – наезд, что ли?
— Говори толком. По порядку.
— Короче, кто бытовку привез, говорит – там сторожа нет. Как нет? Я поехал. Точно, нет сторожа! Мужички местные поразбегались, дербанили что-то, и наш шифер в лесок отнесли, листов сто… Я подстрелил одного слегка, с ним и разговорились… Говорит – был сторож, но убежал, дорогу найти не мог, по деревне ихней хорошо побегал ночью… Нашел я его дома. Короче, плохо с ним. Жена плачет. До всякого мы посетителей твоих, Фараон, доводили, но тут другое. Ну, пытали, понятно, морда – как связанного конем по земле волокли, глаза чуть не лишили… Сидит спиной к стене, все лампочки включил, темноты боится… Пьет много, и не пьянеет. И знаешь, что говорит?
— Ну?
— Ну, бред сначала погнал, что не хочет всю жизнь в подвалах сидеть. И с тьмой разговаривать… Это ладно. А потом я расслышал, что козлы те ему сказали ниченистроить, и что придут скоро другие, и все сами сделают. Кто другие? Митрича в травмпункт сначала увезли, а теперь, я звонил – в психушку. Ну, найду я сторожа нового – но сам принцип? Кто это? Кто придут другие? Наезд, что ли? Мне что делать, Петрович?
Плохо говорить, когда голова отдыхает, больная особенно… Нужно хотя бы не торопиться… А Фараон, злой на все на свете, и на новость эту досадную, возьми и брякни:
— Найди всех. Исповедуй. Упорных казни.
— Понял, Петрович! Солнечный круг, небо вокруг тебя, Фараон!
А Фараон, схватившись за многострадальную голову, подобно шахматисту с перепоя, искал, с какого боку… какая часть оппозиции… какую начала комбинацию? До чего же сложна жизнь! Теперь вот ему придется отстаивать… от чьих-то наездов… это противное дело так, как будто он всей душой за него… И докажи потом нормальным людям, что ты был против… Как тяжела ты, шапка Мономаха, особенно если не на тех ты головах!..
А Паша, тучи над которым сгущались, выспался сном богатыря.
Проводив врубившегося в лес, лосю подобно, Митрича, не взглядом, а скорее слухом – доносились и удары тела о деревья, и вскрики, и мольбы через зубовный скрежет – Паша на ощупь пошел к себе в номер. И, сказав в проеме одной из комнат: — «мир праху вашему, отцы и братие!» — залез по балке на свой второй.
Встал он на заре, попил чайку, попрохаживался вокруг брошенного Митричем скарба, посмотрел на керзаки, и, сияя, пошел домой. Музыкальных нашествий на него этим утром не было, но посетило его чувство выполненного долга. Паше даже захотелось поглубже войти во вкус этого хорошего чувства; он решил для себя, что душевное здоровье, им даруемое, будет удерживать человека от бутылки даже тогда, когда живет человек один, неукомплектованный.
Все плохие новости я узнал раньше Паши. Сдали Пашу мужички кирпичные – уверяли, что ночевать в этом страшном месте не отважится больше никто. Бойцы нашли Пашин лежак, и, не увидев ни окурков, ни бутылок, а лишь забытый кистевой эспандер, почесали репу.
Ко мне пришел курьер, сказал готовиться к смерти и из города не уезжать. Я, сказать честно, забеспокоился за свою шкурку. Придут костоломы Петровича – и что, будут они отличать кочегара от кочегара? Нальют в рот водки, сбросят с лестницы, и докатишься до дна уже инвалидом…
А Паша и в ус не дул. «Помрем – всего и делов» — сказал он, когда пришел меня сменить, и попытался улечься на сидение. Но я передал ему всю мою озабоченность.
— Петрович, понятное дело, самодур. Но отменить указа о казни он уже не может, бояться перестанут, — а здесь все на страхе и держится. И если он ни одного указа еще не отменил, то с чего ты взял, что нам повезет? Мы в ситуации несуразной, но опасной.
— Езжай домой. Межзвездыч подменит.
— Нет, давай пропадем вместе.
— Никуда я не побегу. Помру – так помру, а строить не дам. Соберу своих и бунт устрою.
— Этого-то вражки Петровича и ждут. Они к твоим единомышленникам еще несколько тысяч подвезут, и одарят, и напоят, и будешь ты лидер в борьбе с экуменизмом. Правое дело! И если пошатнут Петровича, то сам знаешь, хазарские носы здесь на каждом углу дань собирать будут. И каким добром тебя народ тогда помянет? Все копают под Петровича – и ты с этими гнидами в компании окажешься… Вот чем ночные разговоры в котелок заканчиваются, когда всего замеса не знаешь. Спирт станет и хуже, и дороже… Не допущу!!!
— И делать что, по-твоему?
— Я-то откуда знаю? Так-то по жизни вроде и знаешь что-то, а как прибить могут, и мыслей нет. Спросить у кого, что ли.
— У кого?
— Знать бы. Слушай, а сходи ты в церковь. К настоятелю. К новому, из Львова, не иди, он помощник только; а именно к настоятелю, не спутай. Он мудрый, говорят, все к нему ходят, у кого что. Иди, иди давай, счет на часы идет…
Страшок мой, видимо, передался и Паше, — или он о другом чем подумал. Мы скоренько попили чаю, и Паша поплелся по лестнице вверх. В кочегарке дело
было.
***
Редко, очень редко ходил Паша по городу. Во первых, по нашему городу ходить не только Паше было неприятно; а во-вторых, жизнь свою Паша устроил так, чтобы ходить не было надобности. Разве что в минкультуровский филиал походил Паша с год-полтора, пока его тамошние нравы из себя не вывели… Да, наверное, и из-за этого ассоциации от ходьбы по городу были у Паши строго отрицательные.
Словом, город – не лес. Таково непреодолимое различие, девочка, между миром Божиим и миром человеческим. Один сотворен Любовью, другой – нуждами и монотонностью безрадостного труда. Случайное сборище взаимно озлобленных одиночеств. А может быть, так кажется только мне. Это мне, чужому в этом городе, всегда и от всего было плохо и одиноко. Мне казалось, что бетон его впитал в себя всю беспросветную тяжесть отношений, усталость от попыток заработать на жизнь. Тревоги и опасения. Скорби разводов и неудачных знакомств. Горожане здесь страдали и от мошенников, и от хулиганов всех мастей и рангов, а мошенники и хулиганы страдали от самих себя. Паша шел туда, где мошенников быть не должно в принципе, но ему все равно было как-то тревожно.
Как бы там ни было — ходить по городу Паша тоже не любил. А церковь наша городская, идти в которую я его убедил, стояла на том аж конце города, рядом с управой, на площади, где во всех остальных провинциальных городах стоят памятники вождю в пропасть. (Дизайнером-архитектором церквушки был тот же Мизантропыч, и место строительства тоже он подобрал).
И поволокся Паша в сапогах своих тяжелых через весь город, вдоль дорог, набитых тарахтящими на одном месте грузовиками — и около каждого слышался блатной шансон, и около каждого мочились водилы; поволокся по бетонным тротуарам, по плевкам и окуркам… Унылая грязь унылого города! Города, собранного из серых плит наспех, по какой-то давно минувшей промышленной нужде; города без леса и без реки, города даже без имени, данного с надеждой.
Железобетонск! Ну разве это имя? И как вообще здесь может пребывать душа с чувством изящного? И сколько их, этих городков непонятного заложения, разбросано по земле, — как мусор после пьянки бывает разбросан по лесной поляне? Да, горожане украсят их и по силе облагородят; таково врожденное свойство человека – украшать весь окружающий мир. Но одно дело – украшать изначально красивого ребенка, и другое – камуфлировать уродца…
Паша волочился, гладя в бетон, чтобы даже не видеть плакатов с планами чьей-то корысти. Он все время обдумывал свою речь к настоятелю. Чтобы не отнять у занятого человека на свои пустяки много времени, Паша подыскал слова, кратко изъясняющие и злободневную его напасть, и поиски духовные вообще. Что-то скажет ему настоятель? Из книг Паша знал, что такие разговоры – не шутка, что так узнается Воля Божия, и что принять ее надо с верой, не усомнившись, хотя и показаться она может странной и неудобоисполнимой…
Перед входом в церковь Паша долго вытирал сапоги и об газон, и об коврик перед дверью – чтоб не занести прилипший окурок или еще какую гадость. Войдя и робко перекрестившись, он обратился к какой-то женщине – как бы ему найти настоятеля? Вопрос его, тихим голосом заданный, привлек все же внимание еще нескольких неравнодушных женщин… Увидев, что батюшку ищет молодой человек с тонкими чертами лица, с глубоким и усталым взглядом, женщины эти бросились искать батюшку и даже оторвали его от исповеди. Исповедуемая дышала томно и батюшку убегающего провожала глазами влажными… Восторг, восторг блестел в ее глазах…
Паша, как мог, объяснил настоятелю суть вопроса. Остаться ли ему, гражданского ради мужества, в городе, претерпеть ли за упрямство побои или даже самую смерть – или же ему, по слову Писания, «егда гонят в одном граде, бежать в другий»? Лично он склонен к первому варианту – настолько уж все опротивело, что и жизнь не мила кочегарская; так хоть закончить ярко! Указ Фараона уже вышел. Нужно на что-то решиться, чтобы потом не жалеть… Вопрос важный, и он, Паша, по совету Сменщика, решил идти не по самоизбранному пути, а готов он выслушать и исполнить волю свыше – даже если она ему и не по сердцу будет. Вот.
Батюшка, весь мяконький, весь улыбчивый, весь рыженький, переминался под синеньким подрясничком своим, как хомячок. Пашу слушал он невнимательно, он просто нетерпеливо ждал, когда тот закончит; общаясь только со своими восторженными почитательницами, он давно уже навык никого не слушать; речи их были всегда ни о чем, о душе просто… Перебив Пашу при попытке рассказать о своем поиске жизненного пути, батюшка, поглаживая розовые кружева подрясничка беленькими пальчиками, уже начал было одну из своих речей о духовной любви… от которых женщины закатывали глаза… Но вовремя спохватился, разглядев, что перед ним – человек-сталь. Батюшка вздохнул, собрался, настроился и сказал свою самую мужественную, свою самую суровую в жизни проповедь.
— Уезжать, не уезжать – не в том дело, Павлик. Все это совсем неважно, и ты поступай, как сам знаешь. На то она и есть, христианская свобода!
Главное, Павлик, в том, чтобы ты научился побеждать мир.
Побеждай, Павлик, мир адгезионным износом… Ты не знаешь, что это такое? Ну и ну… Сразу видно, что ты святых отцов не читаешь. Но я тебе объясню. Не зря же ты сюда пришел, верно? Зря ничего не бывает. Все чисто по промыслу. Это о твоем спасении промысел, и ты сейчас слушай и запоминай. Будь внимателен. Готов?
Побеждай, Павлик, мир адгезионным износом! Это просто. Действуй так. Если увидишь где что стоящее – контору какую, дело какое выгодное, бизнес у кого-то удачно пошел… То ты в это общество успешных людей должен вонзиться, как меч веры. Они охнут, но отторгнуть не смогут – ты будь тверд, стой на камени. Ничто не должно в тот момент поколебать тебя в исповедаии твоем!
И затем, обычным порядком, к тебе обязательно прилипнет вся плоть ихнего предприятия – деньги, связи, информация полезная, которая и как компромат пригодиться при случае может. И когда облипнешь хорошо, когда все для церкви полезное прирастет к тебе как к родному – вырви себя из падшего их мира прелюбодейного! Без жалости! И уйди от них, и не слушай упреков их, и отряси на них прах сандалий своих! Да! Трудный момент, и друзья там могут уже появиться – но дружба с миром есть вражда против Бога…
И, как покончишь с ними, сразу вспомни о десятине. Впрочем, десятина – это так, для маловерных… Теплохладные только десятину дают… Настоящий верующий всегда половину отдаст, да и за другую, что себе тайком присвоил, совесть его мучить будет беспощадно… Совесть, Павлик – это голос Божий в душах наших. Слушайся ее всегда, особенно когда за половину укорять будет… Она нас к покаянию и приводит… Приходи каяться, приходи. Без исповеди заедят человека пороки, жадность несытая… Иуда вот жадиной оказался – и смотри, как неудачно карьеру закончил… А такие перспективы были у человека! Эх…
И еще вот что. Жизнь, Павлик, многообразна. Всех ее явлений сразу не уловишь, но широту восприятия, способность ухватиться за все ты в себе развивай… Это я к тому, что всегда можно и на двух, и на трех работах крутиться, и сразу в несколько дел вонзаться! Да! Вот и Патриарх наш, как ты и сам знаешь, раввинит по совместительству… А что? И нашим, и вашим, и всем хорошо, и в семью прибыток… Да… В трудовой у него, говорят, и штамп новый поставить некуда… И ВСЦ, и синагога, и все кирхи, и костелы, и мечети, и капища сотрудником его держат… С буддистами он буддист, с кришнаитами — Кришна; для всех он стал всем, чтобы приобрести хоть что-нибудь… Пример со старших брать – это всегда правильно, на то они и иерархи… Тут батюшка на секунду задумался о чем-то своем… — Это ж надо… На такую высоту залез, и не сковырнешь его оттуда… Это ж какие резервные возможности организма в себе раскрыть надо… Очнувшись, батюшка продолжал строго: — Так вот. Ты мне первому открылся? Первому? Значит, я теперь навсегда твой духовник. К другому не ходи. Духовное предательство – дело самое страшное. Приходи, облегчай совесть, на новые дела благословляйся. Жить в послушании – половина спасения. А гитару ты брось. Дерево по плодам судят. Где толк с деревяшки этой для церкви? Нет денег — значит, смоковница она бесплодная, а все эти бесплатные занятия на суде будут во огнь вметаемы. Дни лукави суть, не траться попусту, а торопись плод веры принести в сокровищницу церковную… ПАВЕЛ!!!
Паша не смотрел новости и не знал, что громкое «Павел» в конце репортажа означает включение обратной связи. Он недоуменно посмотрел на батюшку. Тот торопливо благословил недотепу и убежал обратно к женщине, подсохшие глаза которой смотрели на Пашу со злостью…
Сподобившись окормления сего, поволокся Паша наш обратно домой через весь город, по дороге на ларьки с бормотушкой поглядывая – и если б не пустые карманы, то обязательно залил бы он сладость беседы духовной питьем горьким… Пришел в кочегарку он совсем разбитым.
— Ну что? Как? – Пристал к нему я с порога.
— Нормально.
— Что нормально?
— Все нормально.
— Что делать будем?
Это был, учитывая усталость Пашину, разговор с самнабулом. Паша полулег на сидение и просто засыпал.
— Убегаем?
— Как хочешь. Это неважно. Живи как хочешь. Свобода.
— Ну как же неважно? Очень важно!
— Главное – победить мир.
— Зачем?
— Чтобы взять с него деньги. Деньги надо сочно собирать.
– Зачем нам деньги?
— Чтобы отдать настоятелю.
— Все отдать?
— Нет, половину. Но другую ты как бы утаил. И будешь каяться, и он на все благословит…
— Стоп. Ты с настоятелем говорил? Ты не на новенького нарвался? Я же говорил – не спутай…
— Не спутал. С настоятелем. Его женщины любят…
— Ничего я не понял. Бред какой-то. Подремай, Паш, дверь подопри ломиком, никому не открывай, я мигом!
И я пошел скоренько в соседний дом, к жене Полиглотыча. Она очень обрадовалась, что и я интересуюсь историей, случившейся на их приходе, и рассказала мне историю их прихода всю, подробно, начиная с Крещения Руси.
А закончила она рассказами о том, что новенький из Львова настоятеля подсидел, и до операции довел, и линкольн навигатор тюнингованый, объем девять литров, владыке подарил, и тот новенькому грамоту дал, и храм с помощью милиции отобрали, а народ был против и пикет делал; и что о. Петр теперь заштатным будет, и что он сам не против, потому что он стал непоминающий; но приход разделился, и которые не с о. Петром, все недуховные, и на службах улыбаются, и сало едят как Дарвинюк, всегда; а верные о. Петра ничему не поддаются, даже его, отца Петра, советам; и все отвергли; и номера отвергли, и паспорта отвергли, и пенсионные отвергли, и билеты в трамвай отвергли, и это грех; и ездят без греха, зайцами; и сотовые отвергли, в них прослушка; и ходят теперь только с рупорами, и переговариваются только в рупор, чтобы избежать тотальной слежки антихриста; и каются у отца Петра дома, и что его вчера на дорогой машине с больницы привезли, и к нему уже очередь, и что все его уважают, и что он монархист потомственный, и катакомбник, и с зарубежниками в переписке; и что он подвижник, обезболивающие пьет только на людях, а когда один – не пьет, плоть истязает, и что он прозорливый, и все сто раз убедились, что это так; и что операция была на сердце, и врачи сказали, что это – от поста, и от нервов, и все его жалеют, и что она рассказала ему на последней исповеди, и что он ей посоветовал… и что она ему расскажет в следующий раз – ты только не перебивай…
Поняв наконец, что разговор только начался, я горько вскрикнул и начал убегать зигзагами, боясь ее просьбы дослушать, как пули…
Но в кочегарку я влетел на подъеме – Паша, разумеется, не закрылся и спал; спал беспечно, как казак в Гоголевском «Тарасе Бульбе»! Прямо на дороге… Пользуясь случаем, я отомстил за все мои пробуждения – и пропел над ним что-то им не любимое; мой гадкий голос и отсутствие слуха пробудили Пашу очень быстро.
— Паш, пьем чай и идем в лес.
— Что еще? На природе хочешь?
Он имел в виду – «закончить путь свой».
— Идем к отцу Петру. Он – бывший настоятель, а ты львовского басни слушал. Отца Петра с больницы уже привезли, он дома, все нормально будет!
— Не пойду. Устал. Хватит.
— Нет, пойдем. Не пожалеешь.
Мы попили чаю, ожили, и вышли из кочегарки с осторожностью и серьезом разведгруппы.
В подъезде никого. Хорошо. Бесшумными котами мы поднялись на второй; квартирой прошли на балкон — и Паша, не знаю зачем, повесил на плечо гитару в чехле. Решил предстать пред старцем во всех «закидонах» честно, находясь еще под впечатлением от львовского? Или сыграть нечто, что показало бы человеку строго церковному, что музыкой тоже можно мыслить праведно? Не знаю, мне было не до вопросов, я уже был занят собой.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.